bannerbannerbanner
полная версияМозес. Том 2

Константин Маркович Поповский
Мозес. Том 2

133. Филипп Какавека. Фрагмент 66

«ОРФЕЙ. История Орфея и Эвридики, – быть может, одна из самых потрясающих историй случившихся на этой земле, – случившихся, ибо все рассказанное и записанное надо все же признать именно случившимся и бывшим, ну хотя бы только потому, что никто не сумеет толком ответить на вопрос: отчего бы в этой почти бесконечной временной череде, вобравшей в себя такое количество ненужных событий и имен, не смогло бы найтись место и для этой истории, – в прошлом или в будущем, не все ли равно? Ведь для случившегося важно лишь само оно, а совсем не то, когда и где оно произошло. Случившееся случается для самого себя. А значит – эта история принадлежит не времени, а вечности, – правда, не в том общепринятом смысле, что она рождается вечностью и радует ее, подобно тому, как ребенок радует свою мать. Скорее, это значит, что случившееся с Орфеем и Эвридикой само рождает вечность, до краев наполняя ее надеждой и болью, ужасом вечной разлуки и бессвязным шепотом встречи, прикосновением ладони к ладони и стуком разлетающихся от сандалий камешков, – всем тем, что принадлежит только этой истории, и что обрекает ее хрупкую плоть на то непонятное и загадочное, что мы привычно именуем словом «бессмертие». Значит ли это, что время унижено? Значит ли это также, что вместе с ним унижены и все мы? Пожалуй, это значит все же что-то другое. Унизить время может только забвение. И если мне будет дозволено переиначить слова Платона, я сказал бы, что вечность – это всего лишь образ времени, его неизбежное следствие, – любимое дитя, которому оно отдает всего себя без остатка. Но можно (и это касается всех нас) сказать иначе: если время чего-нибудь и стоит, то, наверное, только потому, что у Орфея не было возможности обучиться грамоте, чтобы прочесть у мудрого Биона и ему подобных, что только больной душе свойственно стремиться к невозможности.

***

И все же: история Орфея и Эвридики (как, впрочем, и многие другие истории, которые чего-нибудь стоят) вызывает у меня странное чувство, которое, пожалуй, сродни чувству стыда. Я вспоминаю Хама, наказанного за свое неумение держать язык за зубами. Мне стыдно и за себя, вторгшегося туда, где мне нет и не должно быть места, и за рассказчика, позволившего мне переступить запретную черту. Я начинаю подозревать тогда, что на свете существуют вещи, о которых следует молчать, вещи, которые касаются только тебя одного, – как бы значителен или невыносим ни был бы их груз. Разумеется: слушатели Орфея (ибо кто еще, кроме него, мог поведать им о случившемся?) были благодарны ему. Быть может, его рассказ вызвал у них невольные слезы или пробудил в душе сострадание или мужество, – кто знает, как отзовутся в наших сердцах чужие слова? Но ведь дело-то совсем не в слушателях. Что-то подсказывает мне, что есть события, которые не должны рождать слова, и слова, у которых не должно быть свидетелей. И дело здесь, вероятно, не только в том, что, сколько ни слушай и не сопереживай услышанному, но сам ты никогда не спустишься в ад, чтобы повернуть время вспять, – если же тебе все же уготовано такое, то и тогда тебе вряд ли понадобятся чужие истории, пусть даже ты и пожелаешь взять их с собой в качестве путеводителя. Я не могу и не умею объяснить, почему существует на свете что-то, о чем никогда не следует рассказывать. И мне никак не избавиться от мысли, ни была ли гибель Орфея лишь неизбежно последовавшим наказанием за его неумение молчать. Как знать? Возможно, ставшее вечностью время мстит нам всякий раз, когда мы отворачиваемся от него и уходим в другую сторону. Впрочем, иногда мне видится Орфей, избежавший своей участи, состарившийся Орфей, в сотый раз рассказывающий свою историю; я вижу собравшихся вокруг слушателей, которые сочувствуют и подсказывают ему всякий раз, когда он сбивается и забывает последовательность имен и событий. Ведь человеческая память несовершенна и принадлежит времени. Не тому, которое уходит, чтобы остаться, а другому – бесплодному, живущему ожиданием неизбежного забвения…

***

Впрочем, может быть, все обстоит не так, или не совсем так, как оно представляется поначалу. Возможно поэтому, я иногда начинаю подозревать, что каждое событие, заслуживающее одеться в одеяния вечности, уже в силу одного этого обречено стать словом, – пусть даже оно не выговорено и не записано. Быть может – говорю я себе – истинно и прекрасно только то, что может обернуться рассказом, как своей подлинной природой, из которой соткано его краткое временное существование. Все прочее – то, что мы ошибочно называем «жизнью» – возможно, не имеет никакой цены. И значит, – мне начинает казаться, что это «значит» снисходительно улыбается, чувствуя над нами свою безграничную власть, – наказание неизбежно. Знал ли об этом Орфей? И не потому ли стремился изо всех сил приблизить эту неизбежность, собирая слушателей и торопясь поскорее облечь в слово случившееся? И верно: можно ли жить на земле, потеряв Эвридику? Подчинившись бесплодному времени? – Разумеется: если бы я верил в то, что наше мышление в состоянии проникнуть в подлинный смысл того, что с нами происходит, мне, вероятно, не оставалось бы ничего другого, как сказать, что в этом случае и само наказание, и сама гибель – также озарены светом вечности, а стало быть, – и это самое главное, – светом спасения. Я добавил бы к этому (следуя логике), что наказание – это только удел времени; указывая нам путь, оно очищает наши сердца, делая нас лучше и готовя к встрече с самими собой. И тогда, быть может, никто не заметил бы, что я говорю о совсем другом времени и совсем о другой вечности. – Они всем хороши, – и это время, расставляющее капканы и протаскивающее нас сквозь игольные ушки, – конечно же, ради нашего же блага! – и эта вечность, отнимающая у нас самих себя. Всем, кроме одного: они не в силах вернуть Орфею его Эвридику…

***

Итак: всякое ли спасение желанно?

134. Преображение

Иногда Давиду казалось, что его характер день ото дня портится. Люди вокруг раздражали, их проблемы казались надуманными и пустыми, смех вымученным, интересы меркантильными, общение – бессмысленной тратой времени, искренность – притворством и лицемерием. Тогда он становился довольно злобным, язвительным и часто несправедливым, страдая от этого сам и нередко заставляя страдать других.

Впрочем, иногда во время такого приступа он мог даже пошутить, пройдясь по своему характеру и заметив о нем, что тот идет от нелегкого через тяжелый к невыносимому.

В один из таких приступов она заметила:

– Кстати, я забыла тебе сказать, что звонил Олешек.

Она сидела на кровати в завязанном на голове полотенце-тюрбане, накинув на себя простыню. Кажется, они куда-то собирались в тот вечер или кого-то ждали.

– Между прочим, спрашивал про тебя.

Она сказала это так, словно поймала его за руку на месте преступления. Во всяком случае, так показалось Давиду.

– И что? – он прикидывал, какое направление может принять этот совершенно ненужный разговор.

– Спрашивал, не собираешься ли ты отдать ему его книгу.

– Не собираюсь, – сказал Давид.

Свитер, завязанный на бедрах наподобие фартука, составлял всю его одежду. Немного вольно, сэр, если не сказать больше. Придерживая свитер одной рукой, чтобы тот не упал, он прошел по комнате в каком-то не слишком пристойном танце, притоптывая, прицокивая языком и размахивая свободной рукой.

– Ты похож на кочегара из какого-то дурацкого фильма, – сказала она.

– Я и есть кочегар, – ответил Давид и загудел, изображая гудок паровоза. Напоследок он протяжно свистнул и продолжил танец, добавив к притоптыванию и цоканью какие-то нелепые подпрыгивания.

Она засмеялась, потом спросила:

– Значит, ты у него все-таки что-то брал?

– Что брал? – спросил Давид, не останавливаясь.

– Он говорил про какую-то его книгу.

– Ничего я не брал, – Давид пытался приладить развязавшийся свитер. – Он сам мне дал, если тебе интересно.

– Это, конечно, сильно меняет дело.

– Еще как. Меняет страшно.

– Ну, так и отдай ему все.

– И не подумаю, – сказал Давид, умудряясь одновременно цокать и ухать.

– Очень мило. – Она потушила сигарету и села поудобнее, натянув простыню почти до подбородка. – А знаешь, как это называется?

– Конечно, – Давид наконец остановился. – Это называется преображением.

– Неужели?.. И кто же это, интересно, у нас преобразился? Ты?

– А кто же еще? – сказал Давид с легким поклоном. – Представь себе. Не люблю, когда меня принимают за своего, особенно, если я не давал для этого никаких поводов.

– Это кто же тебя принимает за своего?

– Кто. Известно, кто. Твой Олешек и вся его сраная компания. Почему-то они решили, что я такой же как они добропорядочный кусок дерьма, который всегда знает, что хорошо, а что плохо.

– Ах, вот оно что, – она высунула из-под простыни ногу. – И поэтому ты решил украсть у Олешика его книжку?

– И тогда я решил преобразиться, – сказал Давид.

– Преобразиться, – она засмеялась. – Интересно, видел ли еще когда свет такого дурака, как ты?

– Вряд ли, – сказал Давид, продолжая цокать. – И тем не менее, я не желаю, чтобы всякое дерьмо принимало меня за своего.

– Это я уже слышала, – она достала из пачки сигарету. – Не понимаю только, чем же он тебе все-таки так не угодил? Маленький, не очень умный мальчик из академической семьи… Я что-то не понимаю.

– Чем? – Он остановился возле кровати, наклонив голову, словно большая ворона, которая собиралась вступить в драку. – Ты спрашиваешь меня, чем он мне не угодил?.. У тебя что, у самой глаз нет?

– Пока еще есть.

– Тогда ты должна лучше меня знать, что это за сволочь, которая прикидывается ангелом… Дерьмо, которое любит порассуждать на тему, как хорошо помогать своему ближнему, чтобы потом заложить тебя при первом удобном случае! Скотина, которая гордится целый день, если дала нищему в переходе двадцать шекелей или думает, что сделала доброе дело, если вынесла помойное ведро!

 

– По-твоему, было бы лучше, если бы он не выносил помойное ведро, милый?

– По-моему было бы лучше, если бы всякий раз, когда выносится ведро или подается нищему, он не думал, что делает доброе дело, о котором потом будет полгода рассказывать всем, кому не лень его слушать…Ты как будто не понимаешь. Они все уверены, что знают – что прилично, а что нет. Прилично подать нищему. Прилично сходить на новую премьеру, прилично быть в центре всех новостей. Прилично быть прилично одетым и ездить на приличной машине. Прилично делать карьеру и повторять то, что вычитал из книг… Сучье племя…

– Ты сегодня просто невыносим, Дав… Говоришь все это, как будто для тебя это какая-то новость. Да они все такие, Господи. Ты что – с Луны свалился?.. Самодовольные, глупые, тщеславные… А может, ты просто завидуешь?

– Еще чего, – возмутился Давид. – Если я кому и завидую, то только Всемогущему. И то – потому, что Он может из твоего Олешика сделать свиную котлету.

– Я что-то не понимаю, – опять сказала она, высовывая вторую ногу. – Ты не хочешь отдавать ему его книгу, потому что он не такой, как ты?.. Так что ли?.. А тебе не кажется, что это немного странно?

– Я не хочу отдавать ему книгу, чтобы до него дошло, что есть приличные люди, которые плевать хотели на все его приличия и бесконечные сопливые разговоры о том, как хорошо быть нравственным и гуманным!..

– А по-моему ты просто корчишь из себя супермена, – сказала Ольга, снимая с головы тюрбан. – Знаешь, такой маленький избалованный мальчик, которому все позволено. Не могу сказать, что у тебя это хорошо получается.

– А по-моему, ты оглохла на два уха, – и Давид взялся за край простыни. – Я ведь тебе сказал – они хотят получить меня с потрохами, чтобы я тоже был такой же, как и они. Это как бандитская шайка, где ты должен быть как все, а иначе тебя прирежут в тот же день, когда заподозрят, что ты чем-то отличаешься от остальных… И так, между прочим, живет девяносто процентов людей.

Он дернул простыню так, что она едва успела схватить ее за убегающий конец.

– Какие мы ловкие, – сказал он, залезая на кровать и не оставляя сомнений в своих намерениях.

– Отстань, –она попыталась натянуть на грудь простыню. – Я не хочу.

– Ясное дело, – Давид толкнул ее на кровать. – Кто бы признался, что хочет заняться таким сомнительным делом?

– Убирайся.

– И не подумаю, – сказал он, пытаясь освободиться от свитера. – Я пришел, чтобы показать тебе меру своего падения, а ты говоришь, чтобы я убирался… Это несерьезно.

Простынка медленно поползла вниз, открывая хрупкость и беззащитность обнаженного человеческого тела.

– Может быть, тебе раньше никто не говорил, – прошептал Давид прямо ей в ухо, – но обычно всем нравится, если пощекотать сначала тут…

Она отвернулась.

– А потом тут…

Она негромко застонала.

– Да? – спросил, он, покусывая розовую мочку уха. – Я угадал?

В который раз открывающаяся тихая лагуна, куда не доносился шум этого нелепого мира и где не было даже времени, чтобы вспомнить о смерти.

Потом она сказала:

– Иногда мне кажется, что ты прирожденный насильник.

– Исключительно в оборонительных целях. К тому же тебе это нравится.

Она подумала и сказала:

– Не всегда.

– И не со мной, – добавил Давид.

– Дурак ты, Дав, – она опять натянула на себя простыню.

– Зато теперь тебе представилась возможность написать мемуары «Как я оказалась в одной постели с насильником и дураком»…

– И вором, – сказала она.

– И вором. Хотя вором, отмеченным высокими моральными качествами.

– Да, уж, – усмехнулась она. – Кто бы сомневался.

– Вот видишь.

– Значит, ты украл у него книгу из-за высоких принципиальных соображений? Так?

– Не надо только передергивать, – Давид начал злиться. – Объясняю для особо одаренных. Я украл у него книгу, чтобы он не считал меня своим, черт возьми!

– По-моему, ты оправдываешься.

– По-моему, тоже. И мне это не нравится.

– Ну, так отдай ему эту чертову книгу и дело с концом.

Ему послышалось в ее голосе едва заметное раздражение.

– И не подумаю.

– Да, почему?

– Отстань, – отмахнулся Давид.

– Нет, подожди, мне это интересно. Значит – он теперь будет тебе звонить, а ты не будешь подходить к телефону?.. Так что ли?

– Да. Он будет звонить, а я не буду подходить к телефону.

– Значит, оставишь эту книгу себе?

– Да, при чем здесь книга? – взвыл он, подскакивая на кровати, словно его ужалили. – Господи!..

– Тогда я не понимаю, – сказала она.

– Все ты прекрасно понимаешь, – он резко соскочил с кровати и вновь завязал свитер наподобие фартука. – Только не делай вид, будто думаешь, что я не возвращаю эту чертову книгу, потому что решил ее спереть!..

– А почему же тогда?

– Почему?.. Почему?.. Я ведь тебе только что объяснил, почему?.. И при этом, три раза!.. Или ты умеешь слушать только саму себя?

– Не ори, – сказала она.

– Вот, – Давид выдернул с полки небольшую книжечку в выцветшем бумажном переплете. – Можешь подавиться, – и он легко разодрал книжку на части, – сначала два раза вдоль, потом столько же поперек, – после чего, скомкав образовавшуюся на столе бумажную горку, вытолкнул ее из открытой форточки на улицу.

Какое-то время она хранила молчания, потом неуверенно засмеялась и спросила:

– Нельзя ли повторить?

– Обойдешься, – сказал Давид, глядя, как поднятые ветром кружат за окном бумажные листы. Один из них приклеился к стеклу, и можно было прочесть выделенное жирной краской название параграфа.

– Книжный дождь, – он старался, чтобы в его голосе не было ни капли сожаления. – Дождь из Эдмунда Гуссерля. Теперь-то, наконец, ты довольна?

– Еще бы. Целое представление из-за одной дурацкой и никому не нужной книжки. Не каждый день увидишь. Представляю, какое будет лицо у Олешика, когда я ему расскажу.

– Можешь рассказывать обо мне все, что хочешь, – он вдруг почувствовал, что говорит не совсем то, что следовало бы. – В конце концов, моя профессия – это частное лицо и я не обязан отчитываться даже перед Господом Богом. А если это до кого-то не доходит, то я не виноват.

Ее голос внезапно стал сухим и холодным.

– Только не надо напоминать об этом при каждом удобном случае, – и она снова потянулась к пачке сигарет. – Это скучно.

– Ладно, не буду. Но если не напоминать, то, как правило, почему-то всегда забывают. Вот как этот твой сраный Олешек со своими дебилами.

– Оставь его, наконец, в покое.

– Бе-е-е… – сказал Давид, подражая еще не известному ему Мозесу.

– Знаешь, – она щелкнула зажигалкой и пустила в его сторону струю дыма. – Маэстро сказал однажды, что с тобой можно разговаривать, потому что ты понимаешь немножко больше, чем другие… Но в последнее время мне почему-то кажется, что он ошибался.

– Бе-е-е … – проблеял в ответ Давид, впрочем, без всякого выражения.

135. Точка Графенберга

Строгая дама вышла вместе с ним, опередив его всего на несколько шагов, и тут же исчезла, свернув за газетный киоск и качнув на прощание закинутой на плечо сумкой.

Кукушка, покидающая своих детей, и та не сумела бы скрыться проворней.

Свернув за угол, он посмотрел первым делом наверх, – туда, где на последнем этаже должно было гореть угловое окно. Оно действительно горело там, рядом с потухшим окном Августы, с которой она вместе снимала квартиру, и от этого света у него на мгновение перехватило дыхание. Так, словно траектория, которая привела его сегодня сюда, вдруг растаяла за спиной, оставив его один на один с тем, что можно было бы, наверное, привычно назвать «судьбой», если бы только это слово еще имело какой-нибудь смысл. Если бы оно имело хоть какой-нибудь смысл, Мозес. Впрочем, об этом можно было поразмышлять как-нибудь в другой раз. Прежде следовало достать карточку и набрать номер.

Номер. Число. Ряд. Бесконечность. Смерть.

В трубке щелкнуло, и он услышал длинный гудок.

Можно было легко представить себе этот разговор. Свой голос, старающийся казаться легким и беззаботным. Голос, который скажет «привет» или «добрый вечер, или «это я», или что-то еще в этом роде, чтобы в последовавшем затем мгновении потрескивающей в трубке тишины почувствовать вдруг – и уже не в первый раз – странное оцепенение, словно все происходящее касалось вовсе не тебя, так что оставалось только наблюдать, да и то – без особенного интереса, услышав в ответ «привет», или «добрый вечер», или «а, это ты», «а я как раз собиралась набрать твой номер».

– Алло, – услышал он, наконец, ее голос. – Алло…

Молчание. Выражаясь высоким штилем – он сам был этим красноречивым молчанием. Во всяком случае, в какой-то мере, если угодно. В какой-то мере, сэр. В такой, в какой того требовали сложившиеся обстоятельства.

– Алло, – повторила она. – Да, говорите же…

– Это я, – сказал Давид, словно нырнув в ледяную воду. – Алло-о… Это я.

Пауза, которую он, может быть, и не заметил, если бы не ждал.

– Привет, – сказала она. – Я почему-то так и подумала, что это ты… Ты где?.. Эй, тебя совсем не слышно.

– Неподалеку.

– Понятно, – она помедлила. – Жаль, но я сейчас не могу. Сейчас не могу. Слышишь? У меня важная встреча.

– Ты уверена? – он спросил просто так, чтобы только что-нибудь сказать.

– Да. Извини. Это по работе. Потом расскажу, ладно.

Он почти чувствовал, как она напряглась, жалея, что подняла телефонную трубку.

– Ладно, – сказал он, поняв вдруг, что судьба дышит ему в затылок. – Как ты?

– Ничего, – она явно старалась поскорее закончить этот разговор. – Я позвоню.

– Ладно, – повторил Давид, слыша, как она быстро сказала «пока» и повесила трубку.

Кажется, не удержавшись, он выругался.

Довольно грязно и без особых затей.

Кажется, год назад на ее почтовом ящике он нацарапал монетой почти не видимый косой крест – магическую метку, которая должна была уберечь его от опасностей и связать воедино распадающийся мир на все время своего существования. Простительное суеверие, впрочем, бывшее сродни элементарной магии, к которой склонны множество живущих людей. Как и все прочее, оно носило двойственный характер. Рождаясь из свободы, которая неизбежно вела в царство желанной необходимости, оно обещало превратить грядущую неопределенность в прозрачное пространство, не знающее непредсказуемых случайностей и разрывов. Крючок, надежно заброшенный в будущее. Магическая игла, пронзающая грудь восковой фигурке. Эта свобода была до краев наполнена страхом, желающим поскорее вернуться в покойное лоно привычной устойчивости, превратить все возможности в одну искомую, видимую, осязаемую и понятную реальность. Иногда, загадывая желания, он неожиданно для самого себя, ставил такие вот метки или прятал в какую-нибудь щель или трещину спичку, или свернутый автобусный билет, но чаще всего, пожалуй, он завязывал на какой-нибудь нитке несколько прочных узлов, которые должны были хранить тебя все время, пока они были завязаны. Узлы, правда, можно было легко перерезать, но против этого, увы, не существовало никакого надежного способа защиты…

Поднимаясь в лифте, он вдруг подумал, что не знает даже, что ему сказать, если вдруг пришлось бы столкнуться с ней нос к носу.

Потом, прислушиваясь, он постоял возле ее двери на последнем этаже. За дверью было тихо. Он вышел с лестничной площадки на площадку черного хода и поднялся по железной лесенке, откуда было два шага до небольшой, ничем не отгороженной площадки, где могли уместиться не больше двух человек, а дальше, – до ее балкона, осторожно наклонившись над которым, можно было увидеть часть ее комнаты, в чем он однажды и убедился, когда ждал ее с какого-то концерта…

Собственно говоря, именно это он и собирался сейчас сделать еще раз.

Поднявшись по железным ступеням и стараясь осторожно ступать по этому гудящему железу, он очутился на маленькой, неизвестно для каких целей сделанной площадке, а затем, наклонившись, стал осторожно перегибаться, держась одной рукой за торчавшую из кирпичной стены арматуру.

Слава Богу, на улице уже было темно, и часть ярко освещенной комнаты была хорошо видна.

Всего лишь какие-то несколько метров, сэр.

Он потянулся еще немного и увидел человека, сидящего в кресле. Лица его было не видно, да, собственно, это было и не к чему. Достаточно было того, что он сидел в одних трусах, а на груди его болтался небольшой крестик. Потом он наклонился, и Давид увидел его лицо. Это был Грегори.

Чтобы не ошибиться, он подтянулся еще ближе и прищурился.

Сомнений не было.

Проклятый Грегори, сэр.

Собственной персоной и в одних трусах.

 

Как на ладони.

Было удивительно, что он удержался и не свалился со своего наблюдательного пункта. Во всяком случае, сердце заколотилось еще сильнее, подкатывая под самое горло.

Да еще, довершая всю картину, в комнате появилась Ольга. В том самом халате, который они купили вместе несколько месяцев назад.

Осторожно спустившись, он сел прямо на пол. Потом, размахнувшись, двинул кулаком в железный лист. Железо жалобно загудело.

– Чертова шлюха, – сказал он, пробираясь назад. – Чертова шлюха!..

Что он мог еще сказать?

Вернись, я все прощу?

Или – будем друзьями до глубокой старости?

Не опасаясь, что его услышат, он ударил по железному листу еще раз. Потом поднялся на ноги. Лист гудел, как будто это был колокол, который уж конечно звонил по тебе, а не по этому ирландскому засранцу, которого следовало бы поскорее повесить на его собственном нательном кресте.

– Чертова шлюха! – повторил он, спустившись по лесенке на площадку черного хода. Затем вернулся на лестничную площадку и подошел к ее двери. За ней по-прежнему было тихо. Разве что едва слышная музыка, – похоже, та самая, которую она любила ставить в то время, когда они занимались любовью. Не то Брамс, не то Дебюсси.

Еще не поздно было повернуться и уйти.

В конце концов, ничего особенного не происходило.

Всего лишь какая-то жалкая измена, сэр.

Жалкая и смешная измена, Мозес.

Но вместо этого он нажал кнопку звонка.

Возможно, у него даже что-то успело промелькнуть в голове.

Что-то вроде «ну, вот и все», или «приехали» и уж, во всяком случае, «чертова шлюха», о которой он напоследок вспомнил, слыша, как щелкает дверной замок.

Кажется, ему показалось, что она была чуть пьяна. Глаза ее блестели. Поскольку он стоял спиной к свету, она узнала его не сразу. Потом сказала:

– Ты?.. Господи. Но я ведь тебе сказала…

– Планы меняются, – Давид обнял ее за талию, вытаскивая на площадку. – Прогуляешься со мной?

– Ты с ума сошел?

– Пойдем, пойдем, – он взял ее под руку и осторожно прикрыл дверь.

– Нет, я сейчас не могу, я же сказала.

Он отметил, что глаза ее стали как у собаки, которой помешали грызть кость.

– Грегори подождет, – сказал он, подталкивая ее к двери.

Этот сукин сын Грегори, мать его.

Ирландский засранец с чистыми голубыми глазами… Впрочем, даже сейчас он прекрасно понимал, что дело совсем не в Грегори, что не помешало ему еще раз обложить его по полной программе.

Одним из ее неоспоримых достоинств было то, что она всегда умела быстро приходить в себя.

– Ах, вот оно что, – она уцепилась за дверной косяк. – Решил за мной пошпионить?

– Заткнись, – сказал он, вытаскивая ее на площадку черного хода.

– Ты с ума сошел? – она снова попыталась вырваться.

Пожалуй, именно тогда он и почувствовал в первый раз, как меркнет и рассыпается власть слов и на их место приходит что-то совсем на них не похожее. Молчание, сэр. Молчание, в котором совершалось то, что было неподвластно словам, напоминавшем теперь пустые конфетные фантики, от которых не было уже никакого проку.

Молчание, которое вдруг затопило весь мир и теперь плескалось за окном, вот-вот готовое ворваться сюда, чтобы навсегда погрузить нас в великую немоту.

Как бы то ни было, ему показалось, что он не слышит ее голоса, не слышит все эти «пусти», «что ты делаешь», «дурак» или «мне больно», которые уже потеряли всякий смысл и были похожи на театральные реплики, не способные никого обмануть.

– Пусти, мне больно, – она попыталась выдернуть руку.

– Я же тебе сказал, Грегори подождет.

– Ты дурак, просто дурак, – сказала она так, словно всегда это знала и теперь ей, наконец, представилась возможность сообщить эту новость всему миру.

Но он не слышал ее, подталкивая к железной лесенке, ведущей на крышу.

Молчание билось у него под ногами, накатывало волнами на стены, гудело в лестничных пролетах, словно сердясь, что они еще до сих пор обходятся какими-то жалкими словами, которые давно было пора забыть.

– Я буду кричать, – сказала она, упираясь и одновременно поправляя свой халат. Тот самый халат, Мозес…

– Кричи, – Давид оторвал ее пальцы от поручней и подтолкнул наверх, по гудящим железным ступенькам. – Кричи, если нравится. Давай.

Потом он вытолкнул ее на эту маленькую, без ограждения, площадку, где она от неожиданности взвизгнула и вцепилась ему в руку.

– Ничего, – он развернул ее от себя, подталкивая туда, где в конце площадки начиналась ничем не огороженная бездна. – Тут невысоко.

– Не надо, – сказала она напряженно, подаваясь назад.

– Ты уверена? – спросил он и представил вновь этого Грегори, который сидел сейчас, развалившись в одних трусах на кресле и пил пиво.

Потом он вспомнил, как они стояли когда-то давным-давно на хрупкой пирамиде из стульев в Эйн-Кереме, и его заколотило. Похоже, она тоже что-то почувствовала. Во всяком случае – тогда, когда он провел ладонью по ее спине.

– Нет, – прошептала она, боясь оторвать от поручня руки. – Не надо. Мы сейчас упадем.

– Не исключено, – сказал Давид, роясь в одежде.

Молчание заливало эту маленькую, неизвестно зачем оставленную строителями площадку, грозя унести их в тот темный, безмолвный Океан, откуда уже не могло быть возврата.

Конечно, она тоже почувствовала это, вцепившись в поручень и видя далеко внизу булыжную мостовую, расцвеченную тусклыми электрическими бликами.

Во всяком случае, не было бы ничего удивительного, если бы она вдруг вспомнила по аналогии то эйн-керемовское утро, воспоминание о котором теперь придется загонять в самый дальний угол памяти.

Эти чертовы воспоминания, которые уже сейчас вызывали боль и тоску.

Следовало бы, конечно, удержаться и не дать им, пока не поздно, овладеть тобой.

Тем более, что мир вокруг вдруг предстал перед ним, как театральная сцена, на которой им приходилось теперь играть, подкидывая друг другу реплики, паузы и заученные жесты, что было, конечно, не так безнадежно, как если бы они имели дело с наглой и самодовольной реальностью.

Сцена, где декорациями служил весь этот мир, вместе с его Небесами, Городом и Преисподней.

С его Преисподней, Небесами и Городом, у каждого из которых никогда не было ни единого шанса остаться в одиночестве.

С его Городом, Преисподней и Небесами, дальше которых тебе было не суждено убежать, даже если бы ты истоптал себе все ноги и обошел бы все, что только можно было исходить.

Он вспомнил вдруг, как совсем недавно она сказала, – слегка насмешливо, как будто они просто играли в какую-то очередную игру: «Мне кажется, что иногда я начинаю тебя ненавидеть. Знаешь, после этого дурацкого лифта. После того, как я тебе все про себя рассказала. Как будто я виновата, в самом деле, что я такая, какая есть».

Как будто мы все виноваты, что мы такие, как есть, подумал он, прижимая ее к себе.

Мостовая внизу угрожающе качнулась.

Она глубоко вздохнула, но ничего не сказала.

Ему показалось, что молчание уже накрыло ее с головой, иначе, отчего бы она промолчала, когда его рука скользнула под ее халат и коснулась ее тела?

Чего бы было ей молчать, когда он задрал ее халат и почувствовал под ладонью теплую женскую плоть?

Знакомый изгиб талии. Едва слышный запах этих чертовых духов, название которых он так никак не мог запомнить.

Жаль – вторая рука, которая держала ее над бездной, была занята.

Потом он провел ладонью по ее лицу.

Словно хотел его получше запомнить.

Молчание несло свои волны уже где-то высоко над их головами, и все, что доносилось до его слуха, было только последними отголосками, доходившими из когда-то понятного и устойчивого мира.

Молчание, не знающее, как ему вернуться к своему началу.

Все дальнейшее происходило так, словно они совершали какой-то священный ритуал, какое-то таинство, от которого, возможно, зависела судьба Вселенной или, по крайней мере, судьба мира, или судьба этого Города.

Ритуал, уводящий тебя прочь, возвращающий тебя к самому себе, и при этом не оставляющий ни одной лазейки, чтобы ускользнуть или поменять направление.

Можно было вспомнить, как белели в темноте костяшки пальцев, вцепившихся в арматуру. Или о том, как сползал все время тот чертов халатик, который приходилось все время поправлять. Или о том, как вздрагивали на затылке ее разлетевшиеся волосы.

Память, сэр.

Нечто, что дано нам в наказание. В конце концов, можно было легко представить себе мир, не имеющий никакой памяти и поэтому чувствующий себя бесконечно счастливым и целомудренным.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43 
Рейтинг@Mail.ru