bannerbannerbanner
полная версияМозес. Том 2

Константин Маркович Поповский
Мозес. Том 2

И, тем не менее, гарпун в его занесенной руке по-прежнему был направлен острием в подступившую Бездну.

Гарпун, Мозес. Остро отточенная душа Ахава.

И все-таки было любопытно, что бы он ответил, если бы я спросил его: сколько уже кальп, Мозес? Сколько уже кальп прошло с тех пор, как ты стоишь здесь, с эти гарпуном в руке?

104. Филипп Какавека. Фрагмент 244

«Войти в Царство Небесное голым, – что за вздорная фантазия!

Ничуть не более, впрочем, чем та, согласно которой мы посвятим остаток Вечности созерцанию вечных истин, – например, закону тяготения или способам извлечения квадратного корня. Разумеется, согласно этой блестящей перспективе, нам непременно выдадут отвечающее случаю обмундирование. Так не в этом ли и все дело? И что как «вечные истины» – это всего лишь повод поприличнее одеться?»

105. Рыба по имени Дохлик

Между прочим, это тоже была история про рыбу.

Про рыбу и про маленького мальчика, который купил ее в Зоомагазине на деньги, которые он копил в течение целого года.

Маленького мальчика, которого звали Габриэль, сэр. Он ходил в этот Зоомагазин почти целый год и каждый раз надолго останавливался у маленького аквариума возле окна, чтобы посмотреть на свою рыбку. На своего Дохлика, сэр. Потому что так он называл это маленькое чудовище с длинными усами и выпученными глазами, выдержанного в темно-серых и черных траурных тонах, – это чудовище, которое получило свое имя, конечно, не просто так, а за то, что оно с удовольствием ело дохлых мух, которые Габриэль приносил ему в спичечном коробке. Рыбка Дохлик могла съесть их столько, сколько потребовалось и даже еще больше, и при этом – безо всяких видимых последствий…

Надо сказать, что все служащие Зоомагазина знали и про эту рыбку, и про этого мальчика, по имени Габриэль, который регулярно приходил сюда, чтобы постоять у своего аквариума и постучать ногтем по стеклу, что, конечно, категорически запрещалось, но в данном случае никто из служащих просто не обращал на это внимания, помня, что сам господин Перду, хозяин Зоомагазина, был весьма расположен к мальчику и даже несколько раз останавливался рядом, когда тот кормил Дохлика, чтобы прокомментировать увиденное с точки зрения тех последних достижений, которые сделала наука, изучающая аквариумных рыб.

«Аквариумные рыбы, господа, – говорил обыкновенно господин Перду сотрудникам отдела плавающих, – это рыбы, взращенные не столько матерью-природой, сколько человеческим гением, разгадавшим ее тайны».

При этом, как говорили его недоброжелатели, он пускал слезу и немедленно лез за платком, умиляясь перед всесильностью не знающей преград науки.

Господин Перду, сэр.

Великий Перду, как называли его в научных кругах.

Автор сорока публикаций и всемирно известной книги «Моя жизнь среди зверей, птиц и рыб».

Человек, отказавшийся от звания академика, чтобы приобрести на старости лет этот скромный Зоомагазин, обитателей которого он любил и баловал так, словно они были его собственными родственниками.

– Уж можете мне поверить, – говорил Габриэль несколько мечтательно, словно он опять очутился в своем далеком детстве, в котором синематограф крутил одну и ту же картину по несколько месяцев, а зоомагазины встречались чаще, чем Макдоналдсы. – Уж можете мне поверить, что это был великолепный старик… Просто великолепный.

И верно. Когда господин Перду входил в помещение магазина, то можно было подумать, что вся магазинная фауна приветствует его появление. Змеи поднимали головы, птицы начинали галдеть еще громче, и даже рыбы поворачивались и подплывали ближе, чтобы приветствовать своими плавниками и хвостами великого Самаэля Перду, чей портрет украшал не один школьный кабинет биологии.

Именно господин Перду разрешил маленькому Габриэлю кормить Дохлика и протирать в его небольшом аквариуме стекла, так что скоро тот стал в магазине почти своим, этот маленький Габриэль с вечно выпачканными чернилами руками. И если ему вдруг случалось заболеть или уехать с родителями к бабушке, служащие магазина чувствовали, пожалуй, даже какой-то дискомфорт, словно вдруг оказывалось, что где-то в аквариуме не протерты стекла или не горит лампочка, и никто не удивлялся, если слышал что-нибудь вроде – «По-моему, я не видел сегодня Габриэля» или «Что-то давненько не было нашего Габриэля», или же «Посмотрите, эта рыбка, кажется, совсем извелась без нашего мальчишки».

Рыбка и вправду, казалось, скучала, когда Габриэль долго не приходил. Она подплывала к стеклу на каждый удар закрывающейся двери и потом долго курсировала возле лицевого стекла аквариума, время от времени принимаясь бить хвостом, словно поторапливая лежащий за стеклом мир вернуть ей Габриэля, так что некоторые излишне сердобольные служащие жалели ее и норовили даже насыпать ей побольше корма, что было, конечно, уже совсем не по правилам.

Дело дошло до того, что когда какой-то человек захотел купить Дохлика, ему было наотрез отказано на том основании, что эта рыбка уже давно продана и только дожидается, когда ее заберет хозяин.

Чтобы избавить себя впредь от докучливых расспросов, на аквариуме Дохлика повесили маленькое уведомленице – «Продано».

Эта, впрочем, невинная ложь, была недалека от правды.

Ведь копилка Габриэля становилась все тяжелее, так что с некоторой натяжкой его можно было уже считать хозяином Дохлика, который – не важно, в силу каких причин – не торопился забирать из магазина свою зверюшку.

Наконец он наступил, этот долгожданный день, который Габриэль ждал почти целый год.

– Поздравляю, – сказал мсье Перду, протягивая мальчику руку. – Поздравляю тебя, Габриэль… Сегодня ты, наконец, получаешь то, о чем так долго мечтал и что заслужил своим упорством… Конечно, мы могли бы просто подарить тебе твоего Дохлика, но это значило, что мы оказались бы тогда никудышными воспитателями, которые только портят детей, мешая стать им полноценными и ответственными гражданами нашего мира… Не правда ли, господа?

Стоящие вокруг служащие Зоомагазина ответили согласными аплодисментами.

– Потому что только добившись чего-то своими собственными силами, человек может сказать, что он имеет это по праву, – добавил господин Перду, ссыпая в кассу целую горсть медяков, которые принес Габриэль.

– Зато, – сказал он, закрывая ключом кассу и стукнув ладонью по ее крышке, так что она весело зазвенела. – Зато, – повторил он немного таинственно, обнимая мальчика за плечи и подводя его к окну, – мы посоветовались и решили подарить тебе в придачу к твоему Дохлику его аквариум… Когда ты вырастешь, то узнаешь, что рыбе вредно резко менять среду обитания и налаженный режим, и в этом она похожа на нас, людей, которые становятся раздражительными и хмурыми, если покидают свои обжитые места и вынуждены жить беспорядочной жизнью, не вовремя завтракая и не вовремя отправляясь спать.

Последние его слова, разумеется, вновь потонули в аплодисментах.

– Поэтому будем учиться у рыб, – закончил, наконец, свою мысль господин Перду и сам весело зааплодировал.

– Это был лучший день моей жизни, – сказал Габриэль.

Можно было подумать, что он сейчас зарыдает.

– И что? – спросил Иезекииль.

– Ничего, – ответил Габриэль, морща лоб.

– Я спросил, что было потом, – уточнил Иезекииль.

– Да, что было потом? – спросил Амос.

Выпятив губу, Габриэль посмотрел за окно и промолчал. Глаза его потухли.

– Послушай-ка, Габи… – голос Амоса был точь-в-точь, как у зубного врача, который предлагал ребенку открыть рот в обмен на шоколадную конфету. – Если ты хотел рассказать нам, каким милым и добрым мальчиком ты был в детстве, то мог бы это сделать как-нибудь покороче.

– Хорошо, – Габриэль сделал над собой некоторые усилия. – Я расскажу… Он жил у меня дома почти полгода.

Это усатое чудовище, которое научилось стучать головой в стекло, как только видело подходящего Габриэля. Еще одним его любимым занятием, когда Габриэль оказывался рядом, было стремительное метание почти по поверхности воды, словно он хотел выбраться из своего опостылевшего аквариума и броситься Габриэлю на шею, чтобы его расцеловать. Ко всему этому оно научилось слегка покусывать Габриэля за палец, который он опускал в воду и тереться об него, почесывая себе спину и беленький мягкий животик, разрисованный траурными узорами. Но самое замечательное было то, что стоило Габриэлю принести Дохлика домой, как тот немедленно начал прибавлять в весе, и притом – не по дням, а по часам, демонстрируя исключительный аппетит или, попросту сказать, невероятное обжорство, так что ему не хватало теперь не только мух, но и простого хлеба, при виде которого он выражал необыкновенный восторг, открывая свой довольно зубастый рот и вращая выпученными глазами. К концу года он уже занимал весь аквариум и, похоже, не собирался останавливаться на достигнутом.

Впрочем, не ставя нас ни во что, Судьба не спрашивает ни о наших желаниях, ни о наших намерениях.

Она постучалась в дверь к маленькому Габриэлю почти в самый канун Нового года, в тот самый день, когда, вернувшись однажды после школы, он открыл дверь и услышал запах жареной рыбы.

– Я почему-то так и подумал, – вздохнул Иезекииль.

– Они съели его, – сказал Габриэль трагическим шепотом. – Моего Дохлика.

В его глазах можно было прочитать неподдельный ужас.

– Однако, – добавил Амос.

Мозес тоже хотел что-то сказать, но потом передумал. Вместо него снова открыл рот Иезекииль.

– Прими наши соболезнования, – и он встал с легким поклоном, словно эта история случилась только вчера или на днях.

– Спасибо, – сказал Габриэль. – Я конечно, ни в коем случае не виню их. Они были вечно голодны, мои родители. Вечно хлопали дверью холодильник, словно надеясь, что там окажется вдруг что-нибудь съедобное. Вечно готовили что-то на нашей старой плите и на этих древних, видавших виды, сковородках. Конечно, они хотели, чтобы я тоже был бы сыт, но мне кажется, это получалось у них далеко не всегда.

 

– Новогодний подарок, – сказал папа, вытирая рот и приподнимая салфетку, под которой покоились остатки поджаренного и посыпанного травой Дохлика. – Он все равно уже не помещался в аквариуме, – добавил он, словно заранее отвечая на все возможные возражения и давая понять, что, в конце концов, рыбы на то и существуют, чтобы их жарили, поливали майонезом и ели.

– Мы приготовили его по французскому рецепту, – успела сказать мама, прежде чем маленький Габриэль увидел, как мир, в котором он до сих пор жил, взорвался и рухнул в бездну, не имеющей ни дна, ни имени.

Мозес вдруг негромко засмеялся. Спустя какое-то время эта история выглядела, конечно, уже немножко по-другому. Можно было, пожалуй, даже представить, как родители вытаскивают это бедное существо из аквариума и несут его на кухню, предвкушая вкусный обед, или как полумертвый от страха Дохлик изо всех сил пытается выскользнуть из их цепких рук, широко открывая рот и взывая к своему Габриэлю, который так и не появился, несмотря на все эти неслышные миру вопли, так что вся сцена, скорее, все же напоминала некое жертвоприношение, имеющее целью умилостивить какое-то капризное божество, а вовсе не наводила на мысль о тривиальном обжорстве, к которому склонны были родители Габриэля.

Некоторое жертвоприношение, Мозес.

Нечто, что приносится, отдается, предлагается, в надежде получить взамен кое-что посущественнее этого предложенного и приносимого.

Впрочем, не меньше прав на существование имела бы точка зрения, согласно которой свершившееся было не более чем простой иллюстрацией к банальной истине, гласящей, что Божество никогда не бывает на месте тогда, когда в нем случается нужда.

Бедный Габриэль.

Бедный юный друг природы.

Возможно, он рассказал тогда эту историю в надежде, что когда-нибудь кто-то из слушающих вдруг возьмет и растолкует ему ее действительный смысл, который он никак не мог уловить. В конце концов, у него были для этого все основания. Ведь что бы с нами ни случалось, что бы ни происходило, мы всегда, по привычке, хотим, прежде всего, отыскать смысл этого случившегося, – как будто кто-то управляющий нами взял на себя нудную и неблагодарную обязанность заставлять нас во всем видеть только эту сторону реальности и не замечать ничего другого. Возможно, – добавил Мозес, – отвлекая нас тем самым от того единственно правильного направления, которое пряталось в стороне от всех наезженных и удобных дорог, обещая рано или поздно привести к границам никем и никогда не обещанной земли, наперекор всем привычным смыслам, истинам и предостережениям.

Метафизические болота, Мозес, – услышал он знакомый голос. – Метафизические болота, в которых мы блуждаем уже десять тысяч лет.

И все-таки, – думал он, медленно погружаясь вечером того же дня в сон, – и все-таки, – думал он, как и всегда в это время чувствуя свою незащищенность еще острее, – и все-таки, скорее всего, Габи рассказал свою нелепую историю, чтобы ему стало немного полегче. Как будто рассказав ее, он переложил на плечи слушающих часть груза, который ему приходилось до сих пор нести одному. Никто ведь не спорил с тем, что никому в целом свете не дано знать, что делать с этими дурацкими историями, которые нет-нет, да и случаются – или с тобой, или с твоими близкими, или с твоим народом, или даже со всем этим чертовым миром, который сам был своей собственной, путанной и неправдоподобной историей, – что делать со всеми этими несусветными историями, которые вдруг случаются неизвестно почему, чтобы потом бесконечно сидеть у тебя в голове, демонстрируя ту очевидную истину, что никто не знает, что же они на самом деле значат и о чем хотят нам поведать, эти – выдуманные Небесами и никогда не оставляющие нас истории.

И все же – стоило тебе переложить часть этой нелепой тяжести на чужие плечи, как она становилась заметно меньше.

В отличие от той истории, которая всегда была рядом с тобой, Мозес.

Той самой, о которой он никогда и никому не рассказывал, словно дал клятву нести ее на своих плечах сам, не прибегая к чужой помощи, как будто подтверждая подозрение, что время от времени все же случаются на свете такие вещи, которые человеку следует тащить на себе самому, не предъявляя их ни в качестве пропуска на Небеса, ни в качестве своей визитной карточки, ни в качестве смягчающих обстоятельств или оправдывающих сновидений.

Вот как эта самая история, которая стряслась с ним много лет назад, и притом, похоже, только для того, чтобы затем без конца возвращаться и возвращаться к нему опять и опять, повторяясь снова и снова – во снах или наяву, – настигая его даже там, где он чувствовал себя в относительной безопасности, чтобы смотреть на него миллионами ночных звезд, или напоминать запах ее волос и теплоту ее плоти, звенеть под ногами разбитым стеклом, или, протискиваясь сквозь эту боль, которая не становилась с годами меньше, – история, которая, судя по всему, намеревалась продолжаться дальше, хотя, кажется, ее никто не просил об этом.

106. Филипп Какавека. Фрагмент 235

«РАВЕНСТВО КОСНОЯЗЫЧНЫХ. На земле, конечно, существует множество различных равенств, которые уравнивают всех живущих, как правило – против их воли и желания. Но я знаю только одно, которое мне по душе: равенство погруженных в безмолвие, настороженно прислушивающихся к чему-то, чему нет имени на человеческом языке, не по своей воле ставших членами великого братства нищих, отмеченного чертами безысходного равенства, носящего имя равенство косноязычных. И не удивительно. Ведь у нас никогда не хватает ни мужества, ни таланта молчать, когда молчание вынуждает нас принимать себя в качестве последней добродетели. Право же, мы не добродетельны – косноязычные пифии, требующие, чтобы все от мала до велика прислушивались к нашим словам. Но разве мы и в самом деле стремимся к этой добродетели? О, как мы бежим от нее, словно от чумы, не замечая ни криков, ни насмешек и не испытывая стыда, полные рвущегося из нас безмолвия. Наша добродетель – в мычании. Мы спотыкаемся от слова к слову, помогая себе жестами и междометиями. Кому кроме нас ведомы эти косноязычные путы? Куда ведут они нас, умирающих в своих словах и не умеющих жить в них? Иногда мы огрызаемся, – когда хотим, чтобы нас оставили в покое: разве мало путей, которые не ведут никуда? Думаем ли мы так на самом деле? Ни о другом ли наши мысли? Не выбиваемся ли мы из сил только потому, что надеемся, что наше молчание беременно полновесными, тяжелыми, как золото, словами? Или, может быть, мы думаем, что само это умирание и есть та великая находка, в чертах которой нам еще предстоит разглядеть черты Истины? Что наше зрячее безмолвие – только уловка, возвращающая нас миру? Возвращающая нам мир? Ведущая нас туда, где за искомыми словами скрывается нечто большее, чем просто сочетание известных букв, слогов и звуков? – Как бы то ни было, приходит время, когда мы начинаем подозревать, что наше косноязычие – лишь перевал, за которым нас ожидают тучные пастбища и хрустальные реки. Одним словом, – оно вселяет в нас надежду. – Надо ли искать другой пример, позволяющий ощутить властное присутствие безмолвия, перед которым безысходность нашего равенства становится абсолютной? Ведь наша надежда – всего лишь слабость, которая еще связывает нас с остальным миром, заставляя нас смотреть в его сторону. Я почти слышу, как словно летящий на огонь мотылек, она бьется о невидимое стекло молчания, чтобы снова и снова почувствовать на себе его власть».

107. Халатик

– Что же ты вдруг умолк, Мозес?

…А кто, скажите на милость, нашел бы в себе силы продолжать, неожиданно упершись взглядом в разрез разошедшегося халатика, погрузившись взором в эту пленительную разошедшесть (словно налетев с разбега на каменную стену), – кто бы прошел мимо этого распахнувшегося белого сестринского халатика, нечто в этой распахнутости обнажившего и нечто в ней, без сомнения, обнаружившего и явившего?

– Бьюсь об заклад, что ты заговоришь сейчас о «сокровенном», Мозес?

– Именно так, сэр… Ведь в подобных случаях следует выражаться, не оглядываясь на красоту слога и придерживаясь только голых фактов в их, так сказать, изначальной наготе.

– Ты, кажется, сказал, «голых», Мозес?

– Я сказал, фактов per se, сэр. Воистину, я поступлю правильно, если скажу: «обнаживших нечто сокровенное».

– Господи, Мозес! А почему бы тебе просто не сказать, что ты увидел женские ноги, сходящиеся в том месте, на которое обыкновенно надевают трусы?

– Да потому, сэр, что говоря о сокровенном, я выразил этим самую суть увиденного, вот почему. Следует смотреть в корень, сэр. То есть, туда, где кончаются все сомнения и дышится так же легко, как и в детстве.

– Ах, вот оно что, Мозес! Ну, тогда скажи-ка мне, а нет ли здесь какого-нибудь противоречия? Не лишается ли выставленное напоказ всей своей сокровенности, подобно тому тайному, которое стало в один прекрасный день явным?.. Э, да ты, кажется, весь дрожишь, Мозес! Что же это с тобой стало, милый?

– Что это со мной стало, сэр? А то будто вы не видите. Я дрожу перед величием свершаемого, вот что это такое. Перед величием свершаемого, сэр, которое подобно кусту цветущего жасмина, прорастающего сквозь меня и оплетающего меня с головы до ног, чтобы потом сомкнуть надо мною свои ветви, дурманя меня волшебным ароматом… Мне чудится, что я слышу, как в глубине его поют, перелетая с ветки на ветку, маленькие птички. Сдается мне, что это иволги, сэр…

– Иволги, Мозес? Сказать по правде, что-то ты мне сегодня не нравишься, дружок.

– Ах, сэр! Стоит мне столкнуться с величием этого сокровенного, подчиняющего своей сокровенности все, что ни попадя, как я немедленно впадаю в исступление, – так, словно я встречаюсь с этим в первый раз!

– Вот уж что я могу засвидетельствовать, Мозес, так это то, что ты встречаешься с этим далеко не в первый раз, дружок.

– Далеко не в первый раз, сэр. И тем не менее, всякий раз, когда я с ним встречаюсь, я встречаюсь не с другим, а по-прежнему с тем же самым, – тем, каким оно было прежде и тем, каким оно будет потом, скрывая этим какую-то загадку, какую-то, мягко выражаясь, пентаграмму, которая невольно наводит меня на мысль, что правильнее было бы считать, что это вовсе не я, а сама сокровенность встречает меня, когда ей заблагорассудиться, тогда, как я оказываюсь только встречен им, этим сокровенным и жаждущим встречи. Зато уж, когда это случается, сэр…

– Зато когда это случается, Мозес?

– Тогда оказывается, что времени больше не существует, сэр. Его не существует, потому что оно, наконец, остановилось, оглушая меня птичьими трелями и прорастая сквозь меня жасмином, чьи ветви прячут меня от меня самого, возвращая меня вечности и гася память о прошлом и будущем!

– Мне кажется, что ты сегодня чересчур уж распоэтизировался, Мозес. Конечно, во всем этом есть некоторый полет, но ведь не до такой же степени, дружок! Мера! Мера, Мозес, вот что украшает мужчину.

– Если вы еще не заметили, то я всего только следую своему сердцу, сэр.

– Ты еще скажи, дурачок, что того требует обсуждаемый предмет, Мозес.

– Истинная правда, сэр. Того требует обсуждаемый предмет, ибо сокровенное не станет менее сокровенным от того, что мы будем обзывать его неприличными словами или отзываться о нем непочтительно или с пренебрежением. Ибо, тогда и сами мы окажемся в пренебрежении, лишив себя чести разделить с сокровенным его торжество, поскольку природа сокровенного, конечно же, не умаляется ни от наших слов, ни от того, что она имеет обыкновение представать перед нашим взором, не спрашивая нашего согласия и не становясь менее сокровенной от того, что открывается свету, – это всегда сокровенное, которое само есть свет, делающий сокровенным все, что он освещает.

– Сдается мне, что ты мыслишь, как бы это попроще выразиться, – апофатически, Мозес.

– Главное, что я мыслю правильно, сэр. А это значит, что я отказываюсь гоняться за сокровенным, надеясь уловить его в свои сети, тогда когда оно само улавливает нас, – вместе ловец и охотник, расставляющий силки и идущий по следу. Уж не знаю, как вы, сэр, а я чувствую, что оно давно поймало меня, утащив в свою глубину – это обрекающее на молчание и делающее нас невидимыми!.. О, сколь сокровенен стал теперь я сам, укрытый в его глубине и похожий на дождь, пролившийся на раскаленную почву, или на рыбу, выскользнувшую вдруг из рук рыбака…

– Похоже, ты опять запел про свою Рыбу, Мозес?

Но что бы он ни ответил, это уже не имело ровным счетом никакого значения, поскольку сам этот отвечающий уже исчез, укрытый укрывшей его потаенной глубиной, – превратился в Воплощенное Воспоминание, став своим собственным Прошлым, которое вопреки всякой очевидности, немедленно обернулось Настоящим, не утратив при этом ничего из того, о чем св. Ансельм Кентерберийский справедливо утверждал в своем Прослогионе, что ему лучше все же быть, нежели не быть.

 

По правде сказать (и из своего потаенного убежища это виделось особенно ясно), по правде сказать, это прошлое – на самом деле – только прикидывалось прошлым, не переставая быть настоящим, поскольку все, что случается в сокровенной глубине, случается раз и навсегда, – вот и теперь оно пребывало здесь и естественно и просто носило имя «Мозес», и чтобы убедиться в этом, достаточно было посмотреть в любое подвернувшееся зеркало, что он, конечно бы и сделал, если бы имел силы отвести взгляд от этого распахнутого халатика, который, похоже, стал вдруг еще распахнутее, хотя, казалось, куда же еще больше?. Как бы то ни было, ему, похоже, уже не представлялось возможным отличить одно от другого: сокровенное от имени, а имя от него самого, все же вместе – от воплотившегося прошлого, которое воплотилось в нем и носило опять имя «Мозес» – как раз то самое, которым могла похвастаться прораставшая сквозь него сокровенность.

Ей-богу, сэр, можно было поклясться, что он чувствует, как это сокровенное завязывается в самом низу живота и набухает, полное сил, способных пускать корни и побеги, пронизывая его плоть и расцветая нежными цветами – воплощаясь в нем и неслиянно и нераздельно – относительно чего, конечно, нелишним было бы заметить, что не следовало придавать большое значение кощунственным аналогиям, невольно приходившим на ум, помня, что Враг Рода Человеческого ничего так не любит, как пугать нас аналогиями и страшить ассоциациями, легко отдавая нас, тем самым, на съедение собственному воображению.

Разумеется, сэр: глядя со стороны нельзя было не отметить, что «нечто похожее уже случалось прежде», или что «это уже бывало не раз, Мозес», или же – «легко можно догадаться, что произойдет дальше», – и с этим трудно было не согласиться, потому что, в конце концов, это была чистая правда, которая помнила все эти «бывало», «случалось» или «доводилось», о чем неопровержимо свидетельствовали и его ладони, хранившие память обо всех изгибах, по которым они скользили когда-то – сверху вниз или снизу вверх – по спине, чувствуя напряжение выпирающих позвонков или движение лопаток, или по ногам, от тонкой лодыжки и до колен, и дальше, по внутренней стороне податливого бедра –

– и его кожа, впитавшая в себя нежность и страсть всех прикосновений, равно, как и боль ожогов на содранных локтях и коленях

– и, конечно же, эти уши, которым доводилось слышать не только всякую ерунду, вроде: «Миленький, давай не сегодня», или: «Мне кажется, что в этой позе есть что-то безнравственное», но и кое-что получше, например – шорох сбрасываемой в темноте одежды, щелканье кнопок и прерывистое дыхание, стоны, всхлипы, чмоканье и скрип пружин или раздраженные голоса жильцов, вынужденных подниматься пешком по лестнице, потому что, случалось, что это происходило в лифте, между этажами, не говоря уже про все эти «Я умираю», или «Я сейчас умру», или же «Я уже умерла», за которыми обыкновенно следовали какие-нибудь просьбы: «Мозес, давай еще» или «Принеси воды, Мозес», тем более нельзя было забывать и о нежном вопрошании: «Какой ты стал маленький, Мозес!» – в нем отчетливо слышалось неподдельное изумление, оно сродни было изумлению древнего натурфилософа, который никак не мог взять в толк, каким образом одно вдруг превращается в другое, – что и в самом деле было совершенно непостижимо, и могло, пожалуй, послужить когда-то толчком для возникновения диалектики, без которой, правда, легко обходилось все, что приберегалось напоследок:

«Сегодня, Мозес, ты превзошел самого себя» или же:

«Ох, Мозес, почему же мы не встретились с тобой раньше?», и это звучало так же сладко, как и девяностый псалом или шестьдесят первая теорема четвертой части «Этики», из которой можно было узнать, что некоторые наши желания ни в коем случае не могут быть чрезмерными.

В доказательство того, что случившееся уже случилось, можно было сослаться и на память пальцев – сжимавших, щипавших, трогавших и проникавших, царапавших и забывавших про себя в сплетении с другими, –

– на язык и дыхание, –

– на нос, не забывший запах пота и духов, и помнящий еще десятки других запахов, –

– не говоря уже про все остальное,

хотя, сказать по правде, все это уже не имело никакого значения, потому что для утонувшего в пучине сокровенного было очевидно, что даже неоспоримое свидетельство памяти, в конце концов, свидетельствует только о постороннем, так что, сколько бы ты ни считал его своей собственностью, оно все равно будет смотреть на тебя со стороны – посторонний, смотрящий на постороннего – следовательно, дело было совсем не в памяти, что было чрезвычайно трудно уловить и выразить, тем более вот так, устремившись взглядом за распахнутость чудесного халатика, прямо-таки приклеившись к этой распахнутости, прямо-таки в ней утонувши,

– Послушай-ка, Мозес! –

и в ней погребенный, но и в ней же и тысячу раз воскресший, ибо все это бывшее, прошедшее, случившееся и минувшее пребывало теперь в нем, словно очнувшись от долгого беспамятства и устыдившись, наконец, своего затянувшегося отсутствия, догадавшись вдруг, что ему все же лучше быть, чем не быть, – и вот оно было, легко узнаваясь в изгибе бедра и плавной линии, скользящей от колен к кромке трусиков, – все его прошлое, пребывающее теперь во всей своей вопиющей сокровенности и не оставляющее места ни для чего другого.

Прошлое, сотворившее в нем свою обитель.

Так, как будто кто-то вдруг ответил ему, хотя он уже, признаться, давно потерял на это всякую надежду.

Обитель сокровенно-свершаемого, имя же ей – «Мозес», тогда как все прочее принадлежало царству времени и тлена, так что оставалось только возопить в порыве вдруг нахлынувшей благодарности, воззвать к ответившему ему, благо, что тот – если не обманывали старые книги, – всегда был где-то поблизости

– О, Мозес! – воззвал он из той глубины, где время остановилось,

– из облака медового аромата,

– из молчания, осыпавшей его пыльцы.

– О, Мозес, Мозес! Оставь без промедления все и беги в эту обитель, ибо она, Мозес, последнее…

Разумеется, как всегда, речь шла о Возвращении.

Стоило ли беспокоиться о чем-нибудь другом, Мозес?

Ну, разве о том, что сам он все еще почему-то пребывал на некотором почтительном расстоянии от этого прекрасного и вечного.

На некоторой дистанции, сэр.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43 
Рейтинг@Mail.ru