bannerbannerbanner
полная версияМозес. Том 2

Константин Маркович Поповский
Мозес. Том 2

– Поменять мировоззрение, – сказал Габриэль – Сейчас. Это, знаешь ли, не рубашка.

– Мировоззрение, это ничто. Тоже мне, нашел, чем гордиться. В конце концов, совершенно не важно, что ты там думаешь про себя, про мир и про Бога. Важно, что думает о тебе Бог. Когда ты это поймешь, то станешь другим человеком.

Вот именно, Мозес. Важно то, что Он о тебе думает.

Что Он о тебе думает, Мозес. Конечно, в том случае, если Он вообще расположен о тебе думать.

Уж, наверное, это было совсем не то, что думал про себя ты сам, и чем были забиты все книжные полки и книгохранилища мира.

Божий молот, Мозес, вот что это такое.

Божий молот, рушащий все пути к отступлению.

Падающий проклятьем на ульи, полные сладкого меда.

Так что все равно приходилось признать правоту того, что было записано в Меморандуме Осии: Не важно, что ты думаешь о Боге, Мозес. Важно, что сам Он думает о тебе.

102. Филипп Какавека. Фрагмент 56

«Существуют ли обиды, которые нельзя простить ни в этом мире, ни в том, – спрашивает один философ. Если такой вопрос возможен, то, быть может, и ответ на него окажется совсем не тем, который мы ожидаем. Правда, опыт и здравый смысл по-прежнему подсказывают нам, что Время исцеляет все; нет ничего под солнцем, с чем не сумел бы справиться этот величайший лекарь, лишающий нас памяти и вытирающий слезы. И все же: нельзя ли предположить, что бывают обиды, которым дано уйти из-под власти Времени и его хваленых лекарств? Ускользнуть от его неусыпной и равнодушной опеки? Ведь каждый из нас знает, пожалуй, о таких обидах, забвение которых было бы и кощунственно, и недостойно, каждый хоть раз в жизни, да клялся не забыть и не простить, и, стало быть, то, что навязывает нам Время-лекарь – совсем не то, что нам действительно надо. Ускользнуть от Времени? Ради наших обид? Не скажем ли мы чего доброго, что они открывают нам Истину и дарят Вечность? Отчего бы и нет? Обида, сбросившая со счета весь мир и сама ставшая миром, осмелившаяся рассчитывать только на саму себя, все утратившая и все себе вернувшая, – разве в ее облике и в облике сотворенного ею не проступают черты Истины? Не обладает ли она загадочной способностью творить и строить – эта обида? Да и куда еще идти всем истинно обиженным, – этим увечным, убогим, потерявшим и потерявшимся, – куда еще идти им, как ни сюда, в обитель своей собственной обиды, где еще им укрыться, как ни здесь, среди неприступных стен и уносящихся в небо башен? Не здесь ли они – как дома? И не отсюда ли суждено им рано или поздно начать отдавать свои долги? И пусть они приходят, наши обидчики, чтобы вволю посмеяться над нелепостью и сомнительной благоустроенностью наших новых жилищ. Наш мир – и лучше, и истиннее, хотя бы по одному тому, что мы создали его сами, – а ведь до сих пор мы думали, что только одному Богу подвластно творить и распоряжаться своим творением. Как знать, может и Сам Он, сотворивший это дерзкое и непонятное дело, которое еще совсем недавно мы называли нашим миром, сотворил его только в силу какой-то вечной обиды, которую нельзя, немыслимо простить и забыть, и благодаря чему, быть может, мы еще можем надеяться найти с ним общий язык».

103. Гарпун Ахава

День, между тем, продолжал набирать силу. Наконец-то можно было вдохнуть во всю силу еще прохладный с ночи утренний воздух, потянуться после блужданий по душным коридорам клиники, вывалиться в это прозрачное утро из темной проходной, где сидел дежурный охранник, расправить плечи, слыша, как хрустит позвоночник. Или сцепить за спиной до хруста пальцы и попытаться поднять руки, с трудом сдерживая рвущееся из груди «ах», или «ух», или, на худой конец, просто «а-а», – которое, и правда, было бы тут очень к месту и совершенно своевременно, если бы не эти пациенты, которые уже разбрелись после завтрака кто куда, – одни парами, другие в одиночку, заложив за спину руки или, наоборот, устроившись на скамейке или камне с книгой на коленях, без умолку болтая, хихикая или предаваясь сомнительной глубины размышлениям, шаркая, напевая, подставляя солнцу бледные лица, шурша конфетными обертками или просто стоя на одном месте, так что, похоже, всякое «ух» или «а-а», само собой, было бы тут все-таки не совсем уместно.

Мозес даже хмыкнул, представив себе, какое впечатление произвело бы на всех этих гуляющих его «а-а» или «ух», как бы все они сразу умолкли, закрыв рты и перестав шелестеть фантиками, как бы посмотрели на него, – обернувшись, через плечо, искоса, исподлобья, прищурившись, широко открытыми глазами, кто с недоумением, а кто с интересом, но уж, конечно, не недоброжелательно, в чем Мозес был вполне уверен, хотя все равно в этом было что-то вызывающее, когда все принялись бы глазеть на тебя и задаваться ненужными вопросами, вроде того – хорошо ли ты себя чувствуешь, Мозес, или – что все-таки ты хотел этим сказать, Мозес, или даже – не выпил ли ты с утра лишнего, дружок, а кто-то может быть, даже позволил себе какую-нибудь грубость, – конечно, больше в шутку, чем всерьез – вроде того – а чего это ты там разорался, Мозес, или – ну и луженная же у тебя глотка, Мозес, но и за этими шутками, ясное дело, скрывалось любопытство, потому что никто, понятно, не станет просто так орать на улице «а-а» или ухать, словно сова, не имея на это никаких достаточных оснований, – о которых можно было, при желании, прочитать у Лейбница, – вот почему хрустнув еще раз пальцами, Мозес не издал не единого звука, а просто взял прислоненную к стене палку с железным наконечником и отправился своим излюбленным маршрутом, поднимаясь от террасы к террасе, с первой на вторую, а со второй на третью, здороваясь или отвечая на пустые вопросы вроде «Ну, как дела, Мозес» или «Что-то ты сегодня позднехонько, Мозес», но чаще просто кивая в сторону знакомого лица и не забывая смотреть на дорожку и на газон, чтобы, чего доброго, не пропустить какой-нибудь завалявшийся мусор, потому что не такой был сегодня день, чтобы можно было пропустить хотя бы одну бумажку, – вон, кстати, одна из них торчала прямо из-под башмака Люцилия из второго отделения, и Мозесу понадобилось какое-то время, чтобы растолковать ему, что он от него хочет, пока, наконец, тот не переставил ногу, хотя и после этого он еще долго сердито морщил лоб и смотрел то вслед Мозесу, то на землю, на которой остались следы его палки, пытаясь понять, что же все-таки тут произошло. Наколов бумажку на палку, Мозес отправился дальше, мимо читающего Флока Гербария, который, как всегда, держал на коленях потрепанный учебник биологии, – увидев Мозеса, он помахал ему рукой и уже открыл было рот, чтобы предложить ему присесть и послушать, как обстоят дела в царстве одноклеточных или морских водорослей, но в ответ Мозес только отрицательно покачал головой и постучал по запястью, давая понять, что времени у него как всегда, в обрез, тем более что прямо на его пути стоял бледный, как смерть, Пизанский Башень. Сложив на груди руки, он стоял и смотрел на приближающегося Мозеса большими печальными глазами, темными и бездонными, как будто ему закапали атропин, и печаль эта была так безысходна, что Мозес невольно поднял в приветствии руку и остановился.

– Ты ведь знаешь, Мозес, – укоризненно и печально сказал Пизанский Башень. – Ты ведь знаешь. Так нельзя. – Голос его доносился как будто из другого мира.

– Ей-богу, ничего страшного, – сказал Мозес, шаря глазами по траве. – Я быстро.

Башень с опаской проследил за взглядом Мозеса:

– Я могу рухнуть в любую минуту.

– Да, что ты? – Мозес притворился, что не верит. – Будет тебе, в самом деле.

– В любую минуту, – подтвердил Башень.

– Но ведь не сегодня, – не удержался Мозес, пытаясь достать запутавшийся в траве фантик.

– Я говорю тебе, что могу рухнуть в любую минуту, а ты говоришь, что не сегодня, – сдавленно произнес Башень, впрочем, чуть повышая голос. – Разве ты не понимаешь? Если все будут ходить рядом со мной и топать своими ужасными ногами, то так оно и будет. Господи, неужели вы не нашли для своих прогулок другого места?

Проткнув, наконец, палкой фантик, Мозес сказал:

– У нас каждый гуляет, где хочет. И, слава Богу, пока все целы. Мне кажется, не стоило бы тебе так драматизировать.

В ответ Башень только горько усмехнулся.

– Драматизировать – сказал он мертвым голосом. – Если бы ты был на моем месте, Мозес, то, наверное бы, так не говорил… Нет, это просто удивительно, – продолжал он с внезапным чувством, озираясь вокруг. – Все знают, как это опасно – находиться рядом со мной, и все равно приходят и ходят рядом, как будто я – это просто какое-то ничто. Неужели же нельзя проявить ко мне хотя бы капельку уважения?

– Да, ничего страшного, – попытался успокоить его Мозес, проворно цепляя палкой второй фантик. – Смотри, я уже ухожу.

– Ни капли уважения, – повторил Пизанский Башень и негромко всхлипнул. – Ни вот столечко даже.

Он шмыгнул носом и из глаз его покатились крупные слезы.

– Ну, будет, будет, – Мозес снял с наконечника мусор и отправил его в висевший на боку пакет. – Только, ради Бога, пожалуйста, давай обойдемся без слез.

– Я забочусь не о себе, – вздохнул Башень.

– Ну, да, да, – согласился Мозес. – Ясное дело.

Башень безмолвно плакал, размазывая по лицу слезы.

– Послушай, – сказал Мозес, радуясь, что Башень вряд ли что-нибудь смыслит в инженерных делах. – Разве ты не знаешь, что от плача мрамор теряет твердость и начинает крошиться?

– Я плачу каждый день, – сказал Башень. – Стоит мне только подумать, что скоро я упаду, как я уже не могу остановиться.

– Когда-нибудь мы все упадем, – пообещал Мозес.

– Как же это, должно быть, страшно, – Пизанский Башень, жалко улыбнулся.

– Да, уж не говори, – согласился Мозес, представив себе вдруг всю эту неприглядную картину, – грохот, крики, испуганные птицы, столб пыли до самого неба, горы битого мрамора и кирпича, вывернутое наружу нутро, искалеченная арматура, лучи солнца сквозь оседающую пыль, полицейские трели, битое стекло. – Но я думаю, ты простоишь еще сто лет, – добавил он, стараясь, чтобы голос его звучал как можно веселее – Сто лет. Тебя ведь не турки строили, правда.

 

Пизанский Башень неожиданно смерил Мозеса холодным и высокомерным взглядом.

– Лично меня строил Корбюзье, – почти с вызовом сказал он.

– Само собой, – Мозес догадывался, что он несет какую-то несусветную ерунду. – Я ведь и говорю. Простоишь еще сто лет.

– Если только вокруг меня не будут все время топать ногами, – вдогонку Мозесу сказал Пизанский Башень.

Если только вокруг меня не будут все время топать ногами, повторил Мозес, взбираясь по каменным ступенькам на вторую террасу. Вот именно, сэр. Топать ногами, говорить глупости, фальшиво улыбаться, участливо заглядывать в глаза, похлопывать по спине, снисходительно учить, советовать и наставлять. Жаловаться, сочувствовать и ободрять, чтобы потом отправиться по своим делам, немедленно выбросив тебя из головы. Как это сделал сейчас ты сам, Мозес, оставив Пизанского Башня, вместо того, чтобы остаться и рыдать вместе с ним о его горестной судьбе, пока рубашка не станет влажной от слез. Кто бы там что ни говорил, а люди – это совсем не то, что мы о них привычно думаем, сэр. Если немного пораскинуть мозгами, то только последний дурак не увидит, что они вовсе не те тебе подобные, с которыми можно разговаривать, ругаться, смеяться, шутить, заниматься любовью, пить чай, слушать музыку, вести совместное хозяйство и все такое прочее, – все то, что привычно называется «жизнью», Мозес. Что называется «жизнью», болван, но что было бы гораздо лучше назвать как-нибудь по-другому, потому что, скорее, это было похоже на пересеченную местность, по которой ты брел неведомо куда, огибая камни и рискуя свалиться в овраг, – брел через всех тех, которые любили тебя или только терпели, ненавидели, презирали или просто не обращали на тебя внимания, – брел наперекор всем тем, которых ты сам любил, ненавидел или презирал, продираясь сквозь них так же, как и сквозь самого себя, сквозь свою любовь, сострадание, жалость, ненависть, проходя сквозь них, как проходят сквозь сон, потому что стоило только остановиться, как этот сон грозил немедленно стать реальностью, – пеленающей, связывающей, убеждающей, приценивающейся, наглой, поучающей и самодовольной. Вот, вот, Мозес. Люди – это всегда только веревки, обвивающиеся вокруг наших лодыжек и запястий, – крючья, которые цепляются и мешают нам идти, – колючий кустарник, из которого выходишь с в кровь исцарапанным лицом, – лед, на котором невозможно удержаться на ногах, – глубокие расщелины, куда при каждом шаге ты рискуешь свалиться и сломать себе шею. Стоило бы тысячу раз подумать, милый, прежде чем пускаться с ними в пляс, с этими тебе подобными тенями, вместо того, чтобы идти по той тропе, которая едва угадывалась под ногами, – почти наощупь, почти вслепую, выставив вперед руки и закрыв глаза, ведь все равно они уже ничем не могли тебе помочь при этом свете, который, пожалуй, был хуже всякого мрака.

Впрочем, оставался еще один вопрос, которым не следовало бы пренебрегать.

Куда же мы все-таки идем, дружок?

Куда это мы направляем свои стопы, Мозес?

Сквозь сострадание и любовь, сквозь нежность и ненависть, жалость и память, оставляя позади и самих себя, и всех тех, кто был с нами когда-то рядом, – что мы ответим на это, сэр, если Небеса вдруг захотят спросить нас об этом?

– Мы идем убирать мусор, сэр, куда же еще? Убирать мусор, милый. Какие еще сомнения?

Палка с железным наконечником, которую он держал, выставив перед собой, как копье, была лишним подтверждением этого неоспоримого факта.

– Конечно же, убирать мусор, сэр. Куда же еще?

Поднявшись на вторую террасу, он обернулся.

Пизанский Башень все так же стоял, скрестив на груди руки и, судя по всему, по-прежнему глядел на Мозеса. Правда, теперь он смотрел снизу вверх. Мозес поднял руку и приветливо помахал ему. В ответ Башень только слегка качнул головой. Даже отсюда его вид наводил на скорбные размышления.

– Черт подери, Мозес. В конце концов, никто ведь не виноват, что он явился на свет в несколько, так сказать, наклоненном виде. Как, впрочем, и в том, что все наклоненное должно было рано или поздно рухнуть и смешаться с землей. Будучи несовершенным, Мозес. Будучи совершенно несовершенным и однозначно обреченным своей несовершенностью. Так сказать, несовершенно совершённым. Таким, которое, пожалуй, ни на что больше не годится, кроме как на то, чтобы стремиться к себе подобному.

– Вы имеете в виду стремиться к смерти, сэр?

– Я имею в виду стремиться к себе подобному, Мозес. Тем более что и Башень-то был тут далеко не исключением.

– Абсолютно не исключением, если я вообще что-нибудь понимаю, Мозес, – сказал голос прямо ему в ухо.

– Не надо только так орать, сэр. Потому что, на самом деле, мы все здесь, так или иначе, наклонены в ту или другую сторону. Все мы – только Пизанские башни, Мозес, и ничего больше… Пизанские башни, тщательно скрывающие угол своего наклона с помощью всевозможных ухищрений, – свободной одежды, крема, притираний, писания книг или разговоров о культуре и правах человека. О правах Пизанских башен, дружок. Каждая Пизанская башня имеет право упасть…

Он вдруг почувствовал, как земля на мгновение поплыла у него под ногами.

От ударившего в лицо соленого ветра на мгновенье перехватило дыхание. Мутно-зеленая гора воды медленно поднималась прямо по ходу, обозначив свою кромку белым кружевом пены.

Палка в его руке вдруг обрела вес и стала остро оточенным гарпуном.

Гарпун Ахава, сэр. Тяжелый, как память и легкий, как смерть. Самим своим существованием он подразумевал существование другого, – того, кого он искал и в кого рано или поздно ему было назначено вонзиться, раздирая чужую плоть и радуясь теряющему от боли сознание противнику.

Потише, Мозес, потише, сказал голос совершенно отчетливо. В этом неустойчивом мире, куда тебя угораздило попасть, не следовало бы доверять никому даже самые безобидные тайны. Чего уж тут говорить обо всем прочем.

Стеклянная волна бесшумно поднималась над его головой. Все, что было когда-то в мире твердого, прочного, достоверного, вдруг сузилось до дна шлюпки, на котором он стоял, вцепившись левой рукой в борт и подняв над головой правой тяжелый гарпун.

Белый шелковый шарф, обвив его горло, развевался за спиной, словно знамя.

Жизнь Ахава, сэр. Повиснуть над Бездной, начало и конец которой – ты сам.

Он присел на ближайшую скамейку. Видение не отпускало его.

В конце концов, он всегда знал, что земля только прикидывается чем-то надежным и безопасным. Чем-то, на что можно положиться и на чем было можно строить. На самом деле она по-прежнему парила над Бездной Великого океана, сотканная из его волн и готовая в любую минуту вновь вернуться в его объятья, предав всех, кто доверял ей, уповая на ее прочность. Иногда ему казалось, что он слышит, как ворота, запирающие морские хляби, время от времени угрожающе поскрипывали, словно не давая забыть истинную цену твоего посюстороннего пребывания. До поры до времени, Мозес, до поры до времени, дружок. Непонятным и тревожным, впрочем, по-прежнему оставался вопрос, следует ли нам просить Сторожа поторопить события и поскорее отомкнуть морские запоры или, напротив, приложить все усилия, чтобы сдержать бушевавшую за запертыми воротами стихию, пока мы здесь достраиваем, доделываем, доигрываем и дописываем все, что нам суждено доделать, достроить, доиграть и дописать?

Между тем, напугавшая его ужасная волна на глазах таяла и становилась прозрачной.

Он изо всех сил потер глаза, так что желтые и серебряные пятна и полосы запорхали вокруг, словно бабочки, мешаясь с дневным светом.

Надо было, наконец, подняться и продолжить путь. Во всяком случае, если он хотел поразмышлять в одиночестве, то ему следовало бы найти себе другое место. Другое место, сэр, а не эту, открытую всем и каждому скамейку, на которой кто-то давным-давно старательно вырезал ножом надпись, которая гласила – «Ольга Р. – шлюха». Ольга Р. Мозес. Какая-то неизвестная миру шлюшка. Откуда-то с юга или с севера, какая разница? Возможно, она уже давно умерла и теперь все, что еще связывало ее с прежней жизнью, была эта вырезанная ножом надпись, почти стершаяся и хорошо видимая только когда на нее падали косые солнечные лучи.

Можно было, с некоторой долей вероятности, представить, что ее дух, приютившись где-нибудь рядом, – под этой скамейкой или в соседних кустах, – никак не может умереть, дожидаясь, когда же, наконец, эту надпись смоет дождь или закрасит свежая краска, – так, чтобы уже ничто не связывало его с этой жизнью и он мог бы, наконец, с чистой совестью упасть в последнее беспамятство, раствориться в этом свете, как растворяется в воздухе дыхание, превратиться в ничто, – дух, жаждущий смерти и не умеющий умереть из-за какой-то глупой надписи, – это было, пожалуй, немного смешно, и поэтому Мозес улыбнулся, кривя губы и додумывая, что дело с надписью, возможно, обстояло совсем не так, и эта шлюшка Р. даже и не думала умирать, а, напротив – взяла, и остепенилась, да к тому же еще удачно вышла замуж, чтобы ходить на рынок, готовить обед и смотреть по вечерам «Как это делают звезды» или проверять карманы своего супруга, когда тот спал, так что единственным беспокойством ее жизни, пожалуй, оставалась теперь только эта самая надпись, которая нет-нет, да и снилась ей по ночам или нашептывала ей саму себя, что, конечно, ни в коем случае не входило в планы этой самой Ольги Р., потому что кому, в самом деле, приятно читать про себя такие вот надписи, пусть даже они, в какой-то мере, были правдой. Правдой, больше похожей, на глубокую занозу, которая никак не желала вылезать, – или на царапающий в туфле гвоздь, – или на потерявшуюся во время званого ужина заколку, – или на зуб, который все никак не давал забыть о себе, – одним словом, на что-то, от чего было не спрятаться и не убежать, потому что, положа руку на сердце, только одна эта надпись оставалась той единственной подлинной реальностью, которая, возможно, еще оставляла какую-то надежду.

Какую-то смутную надежду, Мозес.

И тем не менее он сказал: да, пошла ты.

Да, пошла ты, – сказал Мозес, чувствуя почему-то сильное раздражение против этой неизвестной ему Ольги Р. вместе с ее надписью, – возможно, потому что что-то настойчиво подсказывало ему: никто в целом свете не мог, пожалуй, гарантировать нам, что мы сами не являемся всего только вот такими непристойными надписями, вырезанными и нацарапанными в разных местах и по разным случаям, – на скамейках, на деревьях, на стенах домов и лифтов, на заборах и столбах, школьных партах и спинках сидений в кинотеатрах и автобусах, в переходах и подъездах, – этими мерзкими надписями, которые выводила какая-то невидимая рука, – что-нибудь вроде «Мозес – скотина», или «У Мозеса не стоит», или же «Мозес – жидовская морда», – тогда как все прочее, что мы привычно принимали за реальность, только мерещилось, только прикидывалось чем-то стоящим, чем-то настоящим, пока, наконец, в один прекрасный день все это не летело прямо в тартарары, оставляя тебя один на один с какими-нибудь отвратительными закорючками, которые нельзя было ни соскрести, ни замазать, потому что этими закорючками был ты сам, так же, как была тобою эта надпись, и с этим ничего не могла поделать уже никакая небесная канцелярия.

Услышав рядом чьи-то мягкие шаги, он поднял голову.

– Привет, Мозес.

Почти бесшумно возникший перед скамейкой Пинтер близоруко щурил на него свои голубые глаза.

– Смотрю, ты сидишь. Как здорово, Мозес. А я как раз хотел попросить тебя об одной услуге. Ладно? Ты ведь свободен?

– Нет, – ответил Мозес. – Я очень занят. Страшно занят, можешь мне поверить, – быстро поправился он, делая ударение на слове «страшно». – Ты, что, не видишь?.. Как-нибудь в другой раз.

– Всего несколько страниц, – Пинтер быстро присел рядом, раскрывая папку. – Ты только послушай и сразу все поймешь. Эта пьеса сделает меня бессмертным. Ты будешь первым слушателем.

– Нет, – твердо сказал Мозес.

– Открывается дверь, – торопливо начал Пинтер, умудряясь как-то глядеть одним глазом на Мозеса, а другим – в папку. – Открывается дверь и на сцене появляется роскошная блондинка в муаровом платье. Это дева Мария.

– Понятно, – сказал Мозес, поднимаясь со скамейки и беря в руку свою палку.

– Она чем-то взволнована. Из соседней двери выходит прокуратор Иудеи Понтий Пилат…

Возможно, – думал Мозес, направляясь прочь и еще какое-то время слыша за спиной голос Пинтера, – возможно, написав эту пьесу, в которой мы все принимаем участие, Всевышний тоже немедленно захотел прочесть ее кому-нибудь и страшно переживал ввиду отсутствия зрителей, которые могли бы оценить замысел автора, игру актеров, режиссерскую работу и качество декораций. Еще бы Ему было не переживать, Мозес. Как бы иначе Он смог узнать, что написал нечто стоящее? Разве что Ему самому пришлось бы стать зрителем своей собственной стряпни, уютно расположившись в партере, среди пустых кресел, чтобы время от времени сопровождать действие криками «браво» или аплодисментами, вытирать слезы, хохотать, скрипеть зубами и приходить в ярость или понимающе улыбаться репликам актеров, впрочем, время от времени, не забывая смотреть украдкой на часы, помня, что всякая пьеса, в конце концов, имеет финал, и тут, похоже, даже Всевышний был бессилен что-нибудь изменить, потому что приходило время занавеса.

 

Время занавеса, сэр. Время последнего автобуса и закрывающегося метро.

– И все же, что это с тобой такое стряслось, Мозес? Посмотреть на тебя, так можно подумать, что ты увидел доктора Фрума в объятиях мадемуазель Эвридики или даже что-нибудь похуже этого. – Видение, сэр. Нечто вроде легкого обморока. Ей-Богу, ничего страшного. – Да, ну! И что же тебе привиделось, дружок? Надеюсь, ничего такого, за что тебе пришлось бы потом краснеть? – Само собой, сэр. Потому что с некоторых пор я вижу всегда одно и то же, – рыбу по имени Коль, сэр. – Рыбу, Мозес? Послушай-ка, а ведь, похоже, это христианский символ, дружок. Если бы я не знал тебя, то подумал бы, что твоя душа все еще напоена соками христианской культуры, в том смысле, что она тоскует вместе со всей Европой по утраченным ценностям, Мозес, – тоска, которая усугубляется тем, что она все еще остается по своей природе христианкой. Хотя какое, черт возьми, это может иметь к тебе отношение, Мозес? – Вот именно, сэр. Ровным счетом никакого. Только этого мне, пожалуй, еще не хватало, тосковать со всей Европой, как будто я не смог бы найти себе занятия поприличней. И потом – почему именно с Европой, сэр? Почему бы, например, ни тосковать с Азией или с Африкой, или, на худой конец, с Австралией? – Потому что эта такая традиция, Мозес. Такая традиция, дурачок. Тосковать, находя себя в некотором отдалении от идеала, чувствуя себя в некоторой заброшенности и оставленности, так что тут, пожалуй, оказалось бы уместным сравнение с Ромео, оставленным своей Джульеттой, или с вдовой, оставленной своим супругом, или даже с миром, оставленным Божественным попечением и почти отданным в руки Сам Знаешь Кого, дружок… Одиночество, Мозес. Так сказать, фаустовская душа, распростертая перед лицом бесконечности. Куда бы ты ни попал, в Австралию или в Чили, ты обязательно встретишь эту фаустовскую распростертость, которая не знает ни границ, ни препятствий. Вот почему, тоскуя с Европой, ты тоскуешь со всем миром, Мозес. Помни об этом дружок. Священные камни, Мозес. Священные камни Европы, которые проросли по всему свету, принося с собой всем свет и радость. – У меня такое предчувствие, что вы собираетесь зарыдать, сэр. – И это было бы весьма уместно, весьма уместно, Мозес. Потому что, когда речь идет о возвышенном, не следует стесняться своих слез… О том, что трогает наши сердца, черт возьми. – В таком случае, я спешу вас поскорее утешить, сэр. Вытрите сопли и приготовьтесь услышать хорошие новости, потому что я полагаю, вам будет приятно узнать, что Европа давно уже не тоскует, сэр. – Неужели, Мозес? – Истинная правда, сэр. Она торгует, покупает, продает, строит, меняет, пишет новые законы, болтает о правах пизанских башен, интегрируется и глобализируется, но уж во всяком случае, не тоскует. – Прекрасные новости, Мозес. – Еще бы не прекрасные, сэр. Не припомню, говорил ли я вам, что недавно имел счастье наблюдать по телевизору юбилейное заседание Европарламента, на котором выступали главы всех европейских стран, сэр? И что бы вы думали, сэр? – Что бы я думал, Мозес? – Каждый из этих болванов счел своим долгом сообщить, что та благородная цель, ради которой они готовы положить свои жизни, называется – ну, что бы вы думали, сэр? – Рост Благосостояния, сэр. Рост благосостояния, твою мать. Съешь столько, сколько сможешь. Ешь, пока не лопнешь. Возлюби пищеварение ближнего твоего, потому что это святое. Блаженны дураки, ибо они насытятся. Как видите, если эта дура о чем и может тосковать, то только о том, что у нее наблюдается недостаточный рост благосостояния, сэр. Трагедия, от которой просто перехватывает дыхание. Гамлет двадцать первого века. Конечно, особенно жаловаться пока еще не на что, но все-таки хотелось бы, чтобы рост был чуток побольше, сэр. Этакая молодящаяся шлюшка, которая так затанцевалась, что забыла, что ей уже прилично за семьдесят, а она еще даже не добралась до десерта. – Мне кажется, что ты сегодня злобствуешь, Мозес, потому что тебя самого никто не зовет интегрироваться и, так сказать, принять участие… Только не надо так на меня смотреть, Мозес. – Черт бы вас побрал, сэр, вместе с вашей интеграцией заодно. Зарубите себе на носу, что Мозес будет интегрироваться только с Мозесом, сэр. Только с Мозесом и больше ни с кем другим. Ну, может, еще только с какой-нибудь хорошенькой блондинкой, если только она найдет нужные слова, чтобы убедить меня заняться с ней этой самой интеграцией. – Хорошо, хорошо, Мозес. Оставим это, хотя, по правде сказать, я не очень хорошо понимаю, что плохого в том, если все будут хорошо одеты, помыты, надушены, сыты, довольны и, так сказать, заняты ростом своего дальнейшего благосостояния… Конечно, тут есть что-то от передового свинарника, но ведь, в конце-то концов, не всем же быть Мозесами, сэр? Поэтому, давай-ка лучше вернемся к твоей Рыбе, о которой ты говорил. Расскажи-ка мне о ней еще раз, дружок. – А что тут можно еще рассказать, сэр? Разве только то, что она вмещает в себя все возможные моря и океаны, – да ведь и того больше, сэр – все мыслимые пространства, сэр, каким бы это не казалось сомнительным и недостоверным. – Перестань шептать, Мозес и говори, пожалуйста, нормальным голосом. Я чувствую, что ты сам толком не знаешь, что говоришь. – Я только сказал, сэр, что эта Рыба вмещает в себя все мыслимые и немыслимые пространства, сэр. Все, что имеет место, все что мыслится или только подразумевается. Как говорится, все, что шевелится, сэр. Поэтому первое, что мне хочется сделать, когда я ее вижу, это снять шляпу и преклонить перед ней колени. А уж потом, конечно, запустить в нее свой гарпун. – Это непостижимо, Мозес. Непостижимо, в смысле – глупо. – Вот-вот, сэр. Именно так я и сказал себе, когда увидел ее в первый раз: это глупо, Мозес, глупо, потому что это непостижимо. В конце концов, все, что непостижимо, обязательно выглядит чем-то глупым, главным образом, конечно, в силу того, что оно непостижимо, и тут уж ничего не попишешь, потому что такова логика вещей, сэр. Но все равно, – когда я думаю о ней, мне становится не по себе. – Я знаю, что ты склонен к метафоре, Мозес, а это часто уводит нас прочь от истины. Господи, Боже мой, сынок! Уж не хочешь ли ты сказать, что наш мир проглочен твоей Рыбой, как когда-то это случилось с праведным Ионой?.. Да, что же ты замолчал, дубина? – Вот видите, сэр. Теперь, когда вы сами заговорили шепотом, словно испугались, что нас могут подслушать, мне начинает казаться, что вы, наконец-то, в состоянии понять, что чувствует иногда бедный Мозес, когда на него смотрит эта чертова Рыбина. Не знаю, как там обстоит дело на самом деле, сэр, но думаю что то, что я сказал, весьма и весьма правдоподобно, потому что мне кажется, что эта тварь готова сожрать все, что ей попадется, включая самого Господа Бога. Что уж тут говорить о каком-то сраном мире, где мы с вами изволим пребывать, сэр? – Изволим пребывать, Мозес?.. Да что это ты такое задумал, паршивец?.. А ну-ка, опусти сейчас же этот дурацкий гарпун, и изобрази на своем лице что-нибудь подобающее случаю, болван! – Черта с два, сэр. Или вы думаете, что Мозес станет так вот просто стоять и таращить глаза, дожидаясь, когда его тщательно пережуют и отправят в таком виде в желудок? Плохо, значит, вы знаете Мозеса, сэр! – А я говорю тебе, опусти гарпун, негодник. Опусти гарпун, сукин сын! Я всегда говорил, что таким, как ты, нельзя доверить даже зубную щетку! Или ты уже совсем ослеп, дурачок? Опусти гарпун и успокойся, потому что иначе ты рискуешь попасть в самого себя, дружок. В самого себя, дуралей. Прямо в сердце, или в печень, – не все ли тогда тебе будет равно, Мозес, куда ты заедешь себе своим дурацким гарпуном. Потому что эта Рыба, как мне кажется, как две капли воды похожа на тебя самого, – такая же упрямая и вздорная, не говоря уже обо всем остальном, например, о пустых фантазиях, которые бродят в ее голове или о нелепых надеждах, от которых она раздувается и начинает пускать пузыри. – Что такое, сэр? – Что такое, сэр! Да, неужели ты и вправду ослеп, Мозес?..

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43 
Рейтинг@Mail.ru