bannerbannerbanner
полная версияМозес. Том 2

Константин Маркович Поповский
Мозес. Том 2

– И кто же это была? – спросил Габриэль. – Эта женщина?

– Это была мать Того Человека, – сказал Иеремия. – Можешь не пучить на меня свои глаза, Габри. Я увидел ее позже на почтовой открытке. Это была она.

– Мать Того Человека? – недоверчиво переспросил Габриэль. – Ты веришь, что это была она, мать Того Человека?

– А почему бы мне не верить в это, если я видел ее собственными глазами? – спросил Иеремия. – Мне было почти восемь лет и, наверное, я мог бы легко запомнить ее лицо, как ты думаешь?

– Ну, не знаю, – неуверенно протянул Габриэль.

– Вот видишь. Ты не знаешь, а я знаю.

– Было бы, наверное, логичнее, если бы тебе явилась, допустим, Юдифь. Или Ребекка. Ты ведь, слава Всевышнему, не христианин, чтобы тебе являлась мать Того Человека.

– Слава Всевышнему, – сказал Иеремия, и по его интонации было понятно, что он, наверное, уже тысячу раз слышал эти возражения. – Но мне явилась не Ребекка, не Юдифь и не Сарра, а мать Того Человека. Может быть, это и не слишком логично, но, во всяком случае, это правда.

– Ну, да, – Габриэль, похоже, ожидал совсем не такого рассказа, и ему совсем не хотелось вступать с Иеремией в спор. – Понятно.

Ну, ясное дело, – сказал себе Мозес, когда рассказ дошел до этого места. – Само собой разумеется, сэр. Самое время вспомнить, что человек имеет дурную привычку всегда представлять мир одним и тем же образом, – этаким понятным в целом и непротиворечивым в частностях, – то есть таким, каким он кажется ему единственно допустимым, в связи с чем, впрочем, ему не приходится испытывать ни малейшего угрызения совести по поводу того, что он не желает знать ничего, помимо того, что он уже знает и так.

Человек, сэр.

Этакая прямоходящая скотина, возводящее вокруг себя клетку из разного рода истин. Может жить и размножаться только в неволе. Боится свободы до такой степени, что предпочитает скорее умереть, чем забыть таблицу умножения или правила этикета. Потому что в противном случае ему пришлось бы разом отказаться от всех этих «само собой разумеется» или «не вызывает сомнения», или «у святых отцов сказано», или даже «Рамбам сказал», – просто стать заблудившимся, покинутым, ожидающим не знания, а милости, готовым принять все, что продиктует тебе Небо. И при этом – безо всяких условий, что выглядело бы уже совершенно чудовищным, так что отважиться на это были способны, пожалуй, совсем немногие. Вот именно, сэр. Поэтому если время от времени все же случалось так, что на горизонте вдруг возникало нечто, что никак не подпадало под привычные объяснения и норовило опять поставить под сомнение прочность человеческого знания, то лучшим способом избежать этого оказывалась, конечно, волшебное превращение случившегося в уже известное и понятное, для чего требовалось только поскорее найти ему место среди всего прочего существующего порядка. Вот почему можно было быть совершенно уверенным, сэр, что именно это продемонстрировал Габриэль, спросив «И все-таки, почему же она пришла именно к тебе?», надеясь вернуть этим вопросом рассказ Иеремии в привычное и понятное русло, в чем его немедленно поддержал Амос, высказав мнение, что эта женщина пришла к Иеремии, потому что она была еврейкой. Потому что она была еврейкой, Мозес, – простой факт, который объяснял если и не все, то, по крайней мере, многое, ибо он возвращал рассказ к понятному и общедоступному языку, с помощью которого можно было излагать даже самые несоединимые вещи, легко сводя все непонятное к понятному, то есть к тому самому привычному общечеловеческому опыту, истинность которого ни у кого не могла вызвать сомнений, без того, чтобы сам этот сомневающийся не оказался в плену неразрешимых противоречий.

Одним словом Габриэль спросил:

– А все-таки интересно, почему же она пришла именно к тебе?

– Господи, Габриэль, да неужели же не понятно? – сказал Амос. – Потому что она была еврейкой, вот почему. О чем тут спрашивать?

Возможно, что где-то на Небесах, где обитала Истина, и этот вопрос, и этот ответ немедленно были вменены им обоим в праведность.

Впрочем, существовало и еще одно мнение, которое взялся высказать Исайя.

– Возможно, – произнес он, прячась за своей мягкой улыбкой, – она пришла к Иеремии, потому что ей стало стыдно за христиан.

Вот так вот, Мозес. Стыдно за христиан. Этакое пасторальное действие, разыгранное Небесами в паре с доктором Фрейдом. Что-то, напоминающее историю блудного сына, в той ее части, где этот последний стоял, прячась за камнями и не решаясь спустится в долину, где его ждал изнывающий от тоски отец.

– А почему бы и нет? – сказал рассеяно Осия, пытаясь угадать, куда поставит своего коня Иезекииль. – Очень может быть, что так оно и было. В Меморандуме написано: стыдом усмиришь.

Иеремия, однако, не пожелал согласиться ни с тем, ни с другим.

– Я думаю, – он пододвинул свой стаканчик, вновь наполненный до половины жемчужным сиянием, – я думаю, что ей просто стало жаль меня. Я сидел рядом с ней, и мне не хотелось никуда уходить, потому что я чувствовал, что она жалеет меня и что-то хочет для меня сделать, только не знает – что именно. А что, по-вашему, можно было сделать для восьмилетнего мальчишки с Жидовской улицы, которого угораздило родиться не в то время и не в том месте? В конце концов, – сказал он, поднимая свой стаканчик, – она сделала все, что могла – открыла мне мое новое имя и этим навсегда изменила мою судьбу. Мне кажется, что это не так уж и мало, если подумать.

– Еще бы, – усмехнулся Амос.

Еще бы, сказал Мозес, в голове которого всплыло вдруг прочитанное давным-давно в какой-то книге замечание, что среди всех народов одни только евреи могут изменить свою судьбу, определенную железным ходом не знающих исключения созвездий.

– Если не можешь летать, как птица, то, по крайней мере, научись высоко подпрыгивать, – кажется, рабби Ицхак изрек эту туманную фразу именно по данному поводу, подумал Мозес, слушая одновременно, как Иеремия рисовал скупыми штрихами портрет Той Женщины: черная, выбившаяся из-под шляпки прядь без единого седого волоса, родинка на левой щеке, слегка крашенные светло-красной помадой губы. Светло-зеленые глаза, в которых не было ничего таинственного.

Потом он, конечно, видел ее на открытках, продававшихся на железнодорожной станции, а потом – на украшенной цветами большой иконе, с которой поляки ходили крестным ходом во время засухи. На иконе Эта Женщина была одета в роскошное бархатное платье, а на голове ее сияла золотая корона, но он все равно узнал ее и долго шел рядом с крестным ходом, пока его не прогнали прочь.

Много позже, вспоминая этот день, он удивлялся не тому, что она все знала наперед, а тому, что он понял все, что она говорила ему тогда, – так, словно на самом деле он прекрасно знал все и без Этой Женщины, которая только взяла на себя труд напомнить ему кое-что, возвращая память о забытом.

Пожалуй, можно было сказать, что всё выглядело так, словно она оставила ему волшебный ларец, в котором – по мере того, как он взрослел – находились все новые и новые странные мысли, рождение которых он по привычке относил к тому дню, когда ему пришлось разговаривать с Этой Женщиной, сидя рядом с ней на стволе поваленной ивы, тогда как на самом деле они появлялись в его голове много позже, и судя по всему, лишь тогда, когда наступало их время.

Постепенно, он стал догадываться, что дело даже не столько в самих предсказаниях, от которых, в конце концов, было немного проку, особенно если учесть, что ты не мог избавиться от предсказанного, как бы того ни хотел; дело было в том, что благодаря этим предсказаниям все вокруг мало-помалу приобрело какой-то особый смысл, который теперь изо всех сил пытался выговорить себя – словно в этих предсказаниях таилось заодно и освобождение от самого этого предсказанного, – словно само это открывшееся будущее, наполненное неотвратимостью смерти, боли и страданий, было благодаря этому уже почти пережито, почти преодолено, почти оставлено позади, – так, словно все обещанное давно свершилось в каком-то другом измерении и тебе оставалось теперь только перетерпеть эту неизбежность грядущего, чтобы в один прекрасный миг сбросить с себя его невыносимый, непонятный и ненужный груз.

Он вздохнул и замолчал, как будто был не вполне уверен, что нашел нужные слова, которые отвечали бы тому, что он хотел сказать.

– Смотри, куда ходишь, – негромко посоветовал Осия Иезекиилю.

– А куда ты мне прикажешь ходить? – шепотом спросил тот. – Куда?

– Да, никуда, – ответил Осия. – Сам, что ли, не видишь?

– А-а, – сказал Иезекииль, подвигая фигуру.

– Понятно, – сказал, наконец, Габриэль. – А что потом?

– Потом?– усмехнулся Иеремия. – Потом она еще раз сказала мне, что через три года начнется война и все то зло, которое причинили вам ваши обидчики, вернется к ним стократно.

– Эта Женщина? – спросил Габриэль.

– Вот именно, Габи. Эта Женщина, – сказал Иеремия, догадываясь, что имел в виду Габриэль.

Он и сейчас отчетливо слышал, как она произнесла эти слова.

– Уже много позже я подумал, что ведь это было довольно странно, потому что война принесла евреям гораздо больше бед, чем тем, кто бил в синагоге стекла и громил еврейское кладбище.

– Кто бы сомневался, – сказал Амос.

Кажется, он и сам почувствовал тогда, что было что-то в словах Той Женщины, что пряталось и никак не давалось в руки, словно она хотела, но никак не могла сказать ему что-то очень важное, потому что не было на человеческом языке таких слов, которые сумели бы вместить то, что она хотела сказать, как не было и ушей, которые могли бы так вот сразу услышать и понять это сказанное.

Уже много позже Иеремия однажды подумал, что все-таки была какая-то существенная разница между тем, что пришлось испытать в этой войне полякам и тем, что принесла она жителям Жидовской улицы.

Как будто одно было чем угодно – трагической расплатой ли за свои грехи, исторической ли случайностью или собранием вдруг нелепо соединившихся ужасных причин, неожиданно обернувшихся кровью и ужасом, тогда как другое скорее напоминало пламя, ревущее на жертвеннике Иерусалимского храма, – словно голос самого Святого, потерявшего терпенье и надежду докричаться до своего народа, бросал теперь в лицо еще оставшимся в живых одну смерть за другой, один ужас за другим, одну боль за другой, – словно сеятель, без сожаления зачерпывающий и швыряющий на землю, на камни, в глину, в грязь, в болото, в тернии миллионы обреченных на гибель семян, надеясь, несмотря ни на что, собрать ко Дню жатвы хороший урожай.

 

– Последнее, что она сказала мне, когда поднялась, чтобы уйти, – чтобы я ничего не боялся и ни о чем не жалел, потому что Небеса лучше знают, как распорядится нашей жизнью, чем мы сами. Не помню, сказала ли она это именно такими словами, но, во всяком случае, смысл сказанного я понял именно так. Потом она открыла сумочку и достала из нее большой, обернутый в голубой фантик леденец, на котором была нарисована большая золотая звезда. Если ты мне напомнишь, – он повернулся к Габриэлю, – то я тебе его вечером покажу.

– Леденец? – спросил Габриэль. – Ты его что, сохранил?

– Фантик. Я сохранил фантик. А леденец я, разумеется, съел, не успела она скрыться.

А потом пришло время сбыться предсказанному.

В первый день войны пьяная толпа разгромила бакалею старого Горинхоллера, убила сторожа синагоги и подожгла дом парикмахера.

На следующий день немецкие самолеты бомбили склады и наш железнодорожный узел, а над станцией весь день висело черное облако дыма от горящего мазута.

– Я слышал рассказы старшего брата о том, как собирались на площади польские мужчины, которые отправлялись на войну, и тогда вспоминал слова Той Женщины. И кажется – что-то, похожее на злорадство, закрадывалось в мое сердце.

Помню первого немецкого солдата, которого я увидел. Он постучал в стеклянную дверь нашего магазинчика и попросил воды. Он делал так, – сказал Иеремия, изображая человека, который подносит ко рту стакан. – Потом он закрыл глаза и сложил руки на груди. Это означало, что если мы немедленно не дадим ему воды, то он умрет от жажды. Мне казалось, что это было очень смешно. Пока отец ходил за водой, он корчил нам с сестрой смешные рожи. Потом подошли еще солдаты и отец снова принес воды, они пили, смеялись и говорили «Данке» и «Данке шон», и брызгались, и поливали себе головы, так что перед дверью в магазин образовалась небольшая лужа, но вместе с этим, словно легкая юркая бабочка, мелькало то там, то тут слово «юде», пока, наконец, кто-то не произнес его громко и внятно, – это был тщедушный, белобрысый солдатик, он закричал что-то, тыча в сторону моего отца пальцем, – наверное, он кричал, «грязный жид», или «мы еще до вас доберемся», или что-нибудь еще в этом роде, и у него было самое обыкновенное лицо, выцветшие брови и голубые глаза, и при его росте карабин на его плече казался больше него самого, но стоящие вокруг оттеснили его в сторону и он исчез.

И позже, когда уже стали привычными и комендантский час, и ночные обыски, и патрули, он вспоминал, даже не памятью, а, казалось, всей кожей, всем нутром, всем тем, чему не было никакого названия, слова Той Женщины, что она произнесла тогда, сидя на стволе поваленной ивы, – слова, которые, казалось, он слышит снова и снова, словно все, что происходило вокруг, он видел теперь через эти самые слова – словно через какое-то волшебное стекло, возвращающее происходящему его подлинный смысл, так что все вокруг предстояло перед ним уже не просто стечением случайных обстоятельств, но голосом самого Неба, которое пыталось разговаривать с нами – и со всеми вместе, и с каждым по отдельности – голосом, который жег, настигал, пытал, убивал, мешал вздохнуть, отнимал последнюю надежду, грозил вечными муками. Хотя все, что Эта Женщина хотела ему сказать тогда и что он сам – еще этого не сознавая – принял, как нечто должное, почти само собой разумеющееся, было на самом деле просто требованием идти вперед, не оглядываясь и ни о чем не сожалея, целиком доверившись тому, чему не было имени ни на каком человеческом языке.

– Так, – пояснил Иеремия, – словно ты проходил теперь сквозь этот мир, не удивляясь его соблазнам и не страшась его ужасов, скользя мимо, как скользит в ночных зарослях змея или как скользит по поверхности темной воды лунный свет, который нельзя поймать никакой сетью.

Вот только эта история с соседским мальчишкой оказалась чем-то, с чем он, как ни старался, справиться не мог.

Эта нелепая и грустная история, которая заставляла его снова и снова возвращаться к тому, уже бесконечно далекому вечеру, который то тревожил его в сновидениях, то напоминал о себе наяву, заставляя вспомнить даже самые мелкие детали, которыми был наполнен тот вечер, главным героем которого стал этот мальчишка из соседнего дома, чье лицо он уже почти не помнил, ну, разве что белесые волосы и брови, которые делали его похожим на польских детей с соседних улиц.

– Не понял, – сказал Амос. – Какой еще мальчишка? Ты вроде бы ничего раньше ни про какого мальчишку не рассказывал.

– Яша Першинский, – напомнил Иеремия. – Его звали Якоб Першинский. Он жил в доме напротив и был на год меня старше. Неужели я ничего о нем не рассказывал?

– Я что-то не припоминаю.

Белобрысый и конопатый мальчишка с фамилией на польский лад, ничуть не похожий на еврея, он был на год старше и почти на голову выше Иеремии. Между ним и Иеремией раз и навсегда пролегла тень соперничества, то явного, подтвержденного драками и перебранками, то тайного, которое давало о себе знать в играх, когда никто не хотел уступать другому и остаться на вторых ролях, так что почти все игры, как правило, тоже заканчивались потасовками, разбитыми носами, отлетевшими пуговицами и вечными надеждами придумать, рано или поздно, что-нибудь такое, что могло бы навсегда посрамить противника, заставив его безоговорочно признать твое превосходство. Может быть, именно эти надежды стали причиной того, что случилось в тот сентябрьский вечер, когда незадолго до ужина Якоб незаметно выскользнул из дома, чтобы никогда уже больше не вернуться обратно.

Никто, впрочем, уже не узнает, с какой стати, на самом деле, взбрело ему в голову броситься с топором на немецкий патруль, проходивший по улице за час или два до комендантского часа в теплых сентябрьских сумерках, уже окутавших Жидовскую улицу.

Все произошло так быстро, что, казалось, какое-то долгое мгновенье над улицей висела неправдоподобная тишина, в которой можно было услышать, как стремительно удаляется, отскакивая от стен домов, эхо того несчастного выстрела, пока, наконец, эту тишину не разорвал пронзительный высокий женский крик. Наверное, это кричала его мать или сестра, и этот крик вернул оцепеневшую было улицу к жизни, вновь наполнив ее шумом шагов и шумящего в деревьях ветра, собачьего лая и человеческих голосов, свистков патрульных, плачем и гортанной немецкой речью.

Немецкий патрульный застрелил его, даже не успев сообразить, что происходит. И вот теперь он лежал лицом в небо, широко открыв рот, и даже спустя много лет Иеремия мог поклясться, что видел на его лице довольное, почти счастливое выражение. Так, словно минуя все инстанции, немецкая пуля сразу дала ему пропуск в Рай, в одно мгновение превратив в ничто весь этот долгий и еще только должный случиться жизненный путь – школу, голод, оскорбления, несчастную любовь и неудачную женитьбу, вечное отсутствие денег, оскорбления начальства, непонимание и болезни, и все это только для того, чтобы заняться в конце утомительными подсчетами добрых и злых поступков, объяснением причин и обстоятельств, под давлением которых они были совершены, чтобы, в конечном счете, прийти к тому же самому результату, к которому привела его в тот день хорошая реакция немецкого патрульного.

Вдобавок ко всему, все это, кажется, наводило еще и на какую-то странную мысль о том, что, вероятно, у Якоба были какие-то тайные заслуги, о которых Иеремия ничего не знал, но о которых мог подозревать – какие-то тайные заслуги, благодаря которым Небеса освободили его от бремени жизненных мытарств, воздав ему заслуженную награду, о которой не знали ни его родители, ни его братья и сестры. Но все это пришло уже позже, а тогда он чувствовал только тяжелую зависть, которая грызла его с каждым днем все сильнее, так что, наконец, он просто возненавидел этого выскочку, которому, как ему казалось, так же повезло теперь в смерти, как везло до этого в жизни. А хуже всего было, конечно, то, что переиграть его теперь уже не было никакой возможности.

– Зависть, – сказал Иеремия и безнадежно махнул рукой. – Она грызла меня, как собака кость. Иногда я думал, что если бы это было возможно, то я бы сам застрелил его, хотя, конечно, я прекрасно понимаю, что в этом не было бы ни капли логики, а одно только желание доказать всему миру, что ты все-таки лучше.

Он замолчал и пододвинул к Амосу свой пустой пластмассовый стаканчик.

– Нет, ты ничего об этом не рассказывал, – негромко произнес тот.

– Мат, – Осия стукнул фигурой о доску.

– Дуракам везет, – сказал Иезекииль.

– Особенно, если они хорошо умеют играть в шахматы, – Осия достал из нагрудного кармана небольшой блокнот. – Теперь ты должен мне… Сейчас скажу… Девяносто две тысячи. Правильно?

– Запиши, а то забудешь, – сказал Иезекииль.

– Не волнуйся. Как, по-твоему, можно забыть о деньгах, которые выиграл своими собственными руками? Если хочешь, можем повторить?

– Как-нибудь в следующий раз.

– Девяносто две тысячи чего? – спросил Габриэль.

– Девяносто две тысячи долларов, – ответил Осия. – Мы играем на деньги.

– Уже восемь лет, – подтвердил Иезекииль.

– Понятно, – сказал Габриэль. – Значит, ты должен ему девяносто две тысячи?

– Ничего я ему не должен.

– Мы играем без отдачи, – пояснил Осия. – На деньги, но без отдачи.

– Понятно, – на лице Габриэля было явно написано, что ему не понятно ничего.

– Понемножку, – сказал Амос, разливая виски.

– Вообще-то, – Осия повернулся к Иеремии, – я что-то хотел сказать тебе по поводу твоей истории. Послушай, ведь с тех пор прошла уже тысяча лет.

– И что?

– Тысяча лет, – повторил Осия. – Можно было бы давно занять себя чем-нибудь другим.

– Хочешь сказать, что я, старый дурак, который никак не может успокоиться?

– Ну, что-то в этом роде, – согласился Осия, убирая шахматные фигуры.

– Боюсь, что эта история все еще не закончена, – сказал Иеремия. – А как, по-твоему, она может быть законченной, если этот поганец уже столько лет лежит в могиле, а меня все еще носит по белу свету?

– Но ты же не можешь завидовать ему до сих пор? – спросил Габриэль.

– А почему бы нет? – Иеремия неожиданно засмеялся. Смех его был похож на тявканье старой собаки, которая вышла во двор и вдруг обнаружила, что пришла весна. – Почему бы нет, Ося?

– Почему? Ну, я не знаю. Действительно, прошло уже столько лет.

– Почти семьдесят, если кому интересно,– сказал Амос.

– Да хоть семьдесят тысяч, – сказал Иеремия. – При чем здесь это?

– В Меморандуме записано: злопамятствуй в меру, – напомнил Осия.

– В Меморандуме записано: следуй внутреннему зову, – возразил Амос, надеясь поддержать Иеремию.

Исайя улыбнулся.

– Конечно, тогда я завидовал ему гораздо больше, –Иеремия пропустил мимо ушей напоминание о Меморандуме. – Зачем скрывать? Иногда мне казалось, что я отдал бы все, чтобы только лежать вот так, как лежал тогда он, ну, может быть, только немного помужественнее, прямо на виду всей улицы, сжимая в руках тот чертов топор. И чтобы рядом рыдали родители, а потрясенные соседи качали головами. В конце концов, почему бы и нет? Разве он не сделал то, что должен был бы сделать тогда каждый из нас?

– Он должен был положиться на волю Божью и подумать о своих родителях, – возразил Осия.

– А я говорю тебе, что он сделал то, что должен был сделать каждый, – сказал Иеремия, не повышая голоса.

Именно, вот так, Мозес, – раскинув руки и уже не слыша ни криков матери, ни торопливых оправданий растерянного патрульного, потому что, в конце концов, в этом было что-то от Вечности, которая ведь никого не вынуждает совершать подвиги, а только сухо фиксирует поступки и события, давая одним войти в ее покои, а других, напротив, награждая забвением и навсегда списывая их со счета, о чем знал еще Гомер и те, кто жили до него.

Смерть, которая казалась слаще жизни, Мозес.

И этой, – которую человеку суждено было прожить от начала и до конца, и той, – небесной, что ожидала его после, так что тут, пожалуй, не могли помочь никакие советы Той Женщины, которая ведь думала не о славе, не об Ахиллесе и не о мальчишеских фантазиях, а о том дне, который уже угадывался где-то совсем близко, вдруг давая о себе знать, в череде других дней, то смехом остановившихся возле дома патрульных, то звездой Давида, нарисованной прямо на витрине магазинчика, то регистрацией всех евреев и приказом нашить на левый рукав желтую звезду, то какими-то загадочными угрозами поляков, которые делали вид, что знают что-то, чего не знали обитатели Жидовской улицы, и что в один прекрасный день действительно оказалось никем не ожидаемой правдой.

 

– Никто ведь даже и не думал об этом, – добавил Иеремия. – Никто не думал, пока однажды он не наступил, тот день.

Тот самый день, повторил про себя Мозес в образовавшейся паузе.

День, который, наверное, следовало бы назвать проклятым, если бы он не был похож на всякий другой.

– Не знаю даже, сколько их было, – сказал Иеремия. – Оттуда, откуда я смотрел, казалось, что улица была запружена народом. Кому-то, наверное, удалось скрыться, как мне, хотя желающих убежать было, наверное, немного, потому что всем им наверняка сказали, что дело идет только о временном переселении, как они часто делали. Об этом было объявлено заранее, за два дня, поэтому все утренние сборы не заняли много времени, тем более что с собой было разрешено взять только документы и ценные вещи.

– Смешно подумать, – продолжал Иеремия, – смешно подумать, что среди всех этих криков, плача и ругани, мне вдруг вздумалось вынести мусор, как будто какая-то сила вложила мне вдруг это желание, так что я немедленно припустился со своим детским ведерочком на дальнюю помойку, которая была в начале леса. Кажется, отец кричал мне что-то, но я его не послушался, что, пожалуй, тоже можно было отнести к разряду чудес.

А потом я почувствовал страх. Не тот обыкновенный человеческий страх, с которым знакомы все, но чудовищный, невероятный страх, который превращал тебя в ничто и гнал тебя прочь. И ты бежал, не разбирая дороги и чувствуя, что еще немного и – ты закричишь, придавленный этим безымянным страхом, от которого спина уже покрылась холодным потом, а руки и ноги сводило судорогой, хоть ты и не знал, чего именно ты боишься и как тебе избавиться от этого наваждения.

Я бежал, продираясь сквозь деревья и кусты, не имея мужества даже заплакать, и чувствуя, как больно хлещут меня ветви и как с треском рвется зацепившаяся за сучок рубашка. Не знаю, сколько продолжался этот ужасный бег, может, полчаса или больше, но только спустя какое-то время я вновь оказался рядом с помойкой, за кустами, чтобы увидеть, что вся наша улица оцеплена солдатами, которые забегали в дома и выталкивали на улицу задержавшихся, а потом строили колону, кричали и читали какие-то списки. И все это время я стоял, прячась за кустами и замерзая, потому что, несмотря на конец сентября – было довольно холодно, а страх по-прежнему не давал мне вернуться, он сидел у меня внутри и требовал, чтобы я оставался на месте, хотя я прекрасно понимал, что там, в этой колоне находятся все мои близкие и что мне, наверное, следовало бы оставаться с ними…

А потом эта колона зашевелилась и тронулась в путь. Наверное, было где-то около трех. И вот они пошли со своими сумками и с плачущимися детьми, под крики и свист остающихся, а я бежал задворками и видел, как колонна то появлялась, то опять исчезала, пока на одном из поворотов я не увидел вдруг всех вместе – и маму с отцом, и младших братьев и сестер, и тетю Лею, как будто мне вдруг дали короткую возможность попрощаться со всеми ними, так что я в последний раз увидел отчетливо их лица и услышал их голоса, хотя оттуда, где я прятался, было видно не слишком хорошо.

А потом, почти сразу, я вдруг заметил Ту Женщину, которая три года назад рассказала мне об этом дне. Она шла в колонне вместе с остальными, и на ней было все то же черное пальто с большими отворотами, шляпа с цветами и коричневая сумочка, которую она прижимала к груди. Она шла, высоко подняв голову, а я ждал, притаившись за косым забором, что она сейчас обернется и махнет мне на прощание рукой или кивнет, потому что, что ни говори, а мы все-таки были знакомы, хотя и слегка, и недолго, так что я мог бы претендовать хотя бы на вежливый кивок. Но она так и не обернулась, в последний раз показав свой профиль, чтобы через мгновенье скрыться вместе с моими родными в темной толпе, которая шла в оцеплении мимо стоящих на обочине молчащих поляков, мимо синагоги и дальше – через поле, в сторону железнодорожной станции, откуда время от времени доносился свист готового к отправке паровоза.

– Больше я никогда их не видел, – сказал Иеремия. – Ни маму, ни отца, ни сестер, ни братьев, ни тетю Лею, никого. Верю, что Всемогущий сделал их смерть легкой, как обещала мне Эта Женщина.

Всемогущий, Мозес. Тот, кто распоряжается и жизнью, и смертью, и всем тем, что лежит между ними, если это может иметь какое-нибудь имя.

В последнее время ему все чаще приходило в голову, что Он вовсе не был тем мудрым строителем и путеводителем, о котором любили рассказывать комментаторы Торы. Мудрым строителем был человек, который чертил, выдумывал, измерял и исследовал, рыл фундамент, сажал сады и возводил стены, поднимающиеся над землей и уберегающие людей от жары, непогоды и чужаков. В конце концов, следовало бы, наверное, спросить себя, что же это все-таки значит, Мозес? Ассирийская конница, вавилонское пленение, плуги, распаивающие землю Иерусалима, испанское изгнание, пьяные казаки гетмана Богдана, Аушвиц и Треблинка? Что же это еще и значило, как не бесконечная, почти невидимая и почти никем не принимаемая всерьез борьба – между строителями, роющими фундамент и возводящими стены и тем, Не Позволяющим Себя Увидеть, кто приходил в пламени, в свисте стрел, в криках умирающих и в неподвижном укоре мертвых тел, чтобы рассказать человеку о Себе то, что тот никогда не хотел ни слышать, ни понимать. Простая, как голубизна небесного свода, истина, свидетельствующая о том, что Тот, кто вывел тебя из Египта и дал тебе Закон, на самом деле был не творцом, а разрушителем. Не рачительным хозяином, а безумным расточителем, с легкостью расточающим то, что казалось с человеческой точки зрения самым важным.

В конце концов, все вокруг указывало именно на это. Сломанные жизни. Покалеченные судьбы. Разрушенные города. Белеющие в песке человеческие кости. Никогда не оправдывающиеся надежды. Жизнь, похожая на наковальню, по которой, не останавливаясь ни на минуту, гулял Божий молот, не принимая в расчет ни муравьиного человеческого упорства, ни благородства целей, ни убедительных оправданий принуждающей логики. Иногда Мозес, почти против собственной воли, хотел добавить: Божий молот, расчищающий завалы и прокладывающий путь. Но сказать так, значило бы погрешить против истины и вернуться в ряды строителей, готовых строить из любого материала, даже из своих собственных страданий, глупости и неминуемого конца.

– Смешно сказать, – сказал Иеремия, – но меня приютили какие-то две старые польки, которые выдали меня за своего племянника. Две одинокие старые ведьмы, которые несколько лет кормили, поили и одевали меня, словно я был их родным сыном. Пани Малгожата и пани Ядвига, пускай Всевидящий упокоит их души в Своем доме. Они даже не настаивали, чтобы я носил крест, хотя всегда держали его под рукой на случай, если придут немцы.

– Ты рассказывал, – вспомнил Амос.

– Да, – кивнул Иеремия. – Я рассказывал. Не помню только, рассказывал ли я, что первое, что я увидел, когда попал в их дом, была открытка с изображением Той Женщины. Так, словно она подавала мне какой-то знак или, по крайней мере, напоминала мне о том, что все, случившееся со мной, случилось на самом деле.

– И все равно я не понимаю, – сказал Габриэль. – Как могла Та Женщина вот так вот просто взять и явиться к тебе, к мальчишке, к еврею, да еще с таким пророчеством, как это?

– Тебе надо поменять мировоззрение, Габриэль, – усмехнулся Осия. – Тогда, может быть, Небеса дадут тебе возможность понимать кой-какие вещи, которые ты пока еще, к несчастью, не понимаешь. Просто поменять мировоззрение, вот и все. Мне кажется, тебе это будет несложно.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43 
Рейтинг@Mail.ru