bannerbannerbanner
полная версияМозес. Том 2

Константин Маркович Поповский
Мозес. Том 2

87. Моя концепция

Иногда они ссорились, чаще – по пустякам, как будто выставляли друг против друга бумажные аргументы, которые не ранили, а только слегка раздражали, как раздражает иногда неудобная обувь или куда-то закатившаяся ручка.

Но случались время от времени и другие ссоры, когда боль была настоящей, и раны саднили потом несколько дней, как будто нанесенные ими слова были отравлены.

– …моя концепция.

Она обронила это вслед за какой-то фразой, содержание которой он, конечно, теперь уже не помнил. Ударение было сделано на притяжательном местоимении, а слово «концепция» подано, разумеется, подчеркнуто иронично.

Любая концепция – это всего только крючок, на который мы собираемся подвесить весь мир, но на котором, в конце концов, повисаем сами», – как заметил где-то Маэстро, впрочем, не удосужившись развить это любопытное замечание, продолжив которое, можно было бы сказать, что от этого неудобства не избавляла даже ирония, которая, в конечном счете, сама была ничуть не хуже любого крючка.)

Итак, она сказала:

– …моя концепция.

– Боюсь, все концепции немедленно улетучиваются, стоит наступить голой ступней на битое стекло, – заметил Давид.

Теперь, наверное, уже было не вспомнить: не тогда ли впервые настигло его это едва внятное предостережение? Чуть заметный сдвиг, за которым грозили последовать неизбежные перемены? Судьба, меняющая свое направление, что можно было, наверное, разглядеть уже тогда, обратив внимание на этот придвинувшийся горизонт или сменившую некогда беспечный шаг волчью побежку, – все эти мелкие перемены, приходящие из новых снов и вновь уходящие в никуда. Конечно, все это были только метафоры, сэр, но метафоры, имеющие необратимые последствия, глядя на которые, нельзя сказать – возможно ли было избежать того, что эти метафоры обещали.

Конечно, ему следовало бы обращаться со словами поаккуратнее. Тем более что подчеркнутая ирония – словно загодя принесенное извинение – была налицо. И все же он произнес:

– Все концепции немедленно улетучиваются, стоит наступить голой ступней на битое стекло.

Она посмотрела на него, как смотрят на водопроводчика, который, постучав по крану с хлещущим кипятком, сообщил, что, возможно, придет завтра. Потом она сказала:

– Удивительно, до чего же ты любишь бессмысленные общие фразы!

– Ничего они не бессмысленные, – возразил он, еще не зная, было ли сказанное только прелюдией к ссоре, или уже самой ссорой. – Наоборот. Во-первых, время от времени они удостоверяют меня в том, что все прочее, что я произношу, чего-нибудь, да стоит…

– Вот, пожалуйста, еще одна.

– А, во-вторых, они, в некоторой степени, просто дар Божий, потому что мы всегда можем прикрыть ими наши немощи.

Что она действительно умела, так это изображать на своем лице нечто, что без всяких слов отправляло человека в нокдаун.

– Послушай, – он пожал плечами. – В конце концов, я только высказал подозрения относительно полезности каких бы то ни было концепций, которые больше всего похожи на жаркое госпожи Улитки. Мне кажется, что геморрой, к примеру, не вписывается ни в какие концепции.

– Господи, какое занудство, – сказала она.

Он, впрочем, и не думал сдаваться.

– К тому же, это суждение на редкость тривиально. Чтобы убедиться в этом, достаточно открыть наугад любую страницу «Утренней зари».

– Еще на кого сошлемся? – спросила она.

– На эмпирический опыт, – сказал он. – Чтобы убедиться в сказанном, достаточно пройтись по битому стеклу.

– Вот интересно, о чем бы ты ни говорил – ты как будто все время настаиваешь на том, что страшно несчастлив. Словно тебе одному во всем мире приходится ходить босиком по стеклу.

Пожалуй, – подумал он, – в этом была небольшая доля правды, если, конечно, присмотреться.

– Если уж на то пошло, – сказал Давид, радуясь, что на него, наконец, обратили внимание и вместе с тем чувствуя, как легкая еще обида подкатывает к горлу, – если уж на то пошло, то я бы отметил в только что прозвучавших словах оппонента некоторую аберрацию. Одного русского философа удивляло, что мы почему-то с удовольствием рассматриваем собственные раны и с содроганием отворачиваемся от чужих. К этому можно было бы добавить, что человек занятый своими ранами, зрелище, конечно, не из приятных. Даже в том случае, если он не собирает вокруг себя зрителей. В лучшем случае это вызывает раздражение…

– Еще какое, – усмехнулась она.

– Именно это я и хотел сказать. Хотя на самом деле, нет ничего более естественного, чем заниматься своим собственным геморроем, повернувшись задницей к остальному миру. Во всяком случае, это понятнее, чем заниматься «судьбой», «эсхатологией» или «общечеловеческими ценностями», не имея ни малейшего представления о том, что это такое.

– Ты это о своем геморрое?

– Ну, ты скажешь тоже, – удивился Давид. – Конечно, я имел в виду метафизический геморрой. У нас ведь философский диспут, если я правильно понимаю?

Она засмеялась. Негромко и вызывающе.

– Так я ошибся, – разочарованно протянул Давид. – Оказывается у нас не мирный диспут, а семейная сцена, плавно перерастающая в мордобой.

– А пошел ты к черту, – сказала она, поднимая руки, чтобы нырнуть в свой черный свитер.

88. Улыбка дебила

Пустыня начиналась сразу за последними домами. Дорога вдруг скользнула вниз, в некое подобие давно заброшенного известнякового карьера, где теперь валялись несколько ржавых кузовов от легковых машин, и стояла целая гора старых металлических бочек. Потом дорога сделала петлю, обогнув каменную будку с железной дверью, и неожиданно вывела их из города, – словно вдруг выпустила из пращи – прочь от асфальта и стекла в неяркий и однообразный простор холмистой пустыни, разрезанной на две части петлявшей среди холмов пыльной дорогой.

Когда он обернулся, чтобы посмотреть на оставшийся позади город – тот уже скрылся за холмами, как не бывало. Впрочем, слева, за грядой далеких холмов, где-то в районе горы Скопус, еще какое-то время маячила далекая русская колокольня, но после очередного поворота исчезла и она. Теперь они шли по этой пустынной дороге, держась за руки и стараясь не подымать пыль, она – как всегда – на полшага вперед, торопясь и пытаясь размахивать руками, громко рассказывая о том, почему она не может поехать по университетскому приглашению в Америку – и он, на полшага позади, слушая все эти убедительные аргументы «за» и «против», к которым как-то само собой присоединялись еще и другие соображения, – конечно же, не такие убедительные, как эти, но все же достойные того, чтобы их тоже выслушали и приняли во внимание. Например, одно из таких соображений вполне резонно касалось того, что смешно же, в самом деле, ехать в Америку, чтобы изучать там европейскую литературу, тогда как другое соображение, попроще, настаивало на том, что в конце концов можно прекрасно обойтись безо всякой Америки, избежав при этом кучи никому не нужных проблем, которых и так предостаточно, куда не бросишь взгляд. К тому же, – и, похоже, это было самое главное – она еще и сама толком не знала, хочется ли ей на самом деле заняться европейской литературой или, может быть, все же – чем-то другим, например историей атональной музыки или современным ткачеством, к чему она давно уже имела большую склонность…

– И потом, – сказала она, глядя в сторону, – я же не могу вот так вот бросить Шломо и укатить черт знает куда, только потому, что мне приспичило узнать, чем стилистические особенности Сервантеса выгодно отличается от стилистических особенностей Кристофера Марло.

– Кого? – спросил Давид.

– Марло, – повторила она, взглянув на него с удивлением.

– Нет, – сказал Давид. – Ты сказала, что ты не можешь вот так вот кого-то бросить.

– Шломо, конечно, – повторила она, словно говорила ему об этом тысячу раз. – Разве я тебе не рассказывала?

– Нет, – сказал Давид.

– Странно. И Анна тоже?

– Да, – Давид, кажется, уже догадывался, что он сейчас услышит. – И Анна тоже… Кто это?

– Ребенок, – сказала она, не отводя от него удивленных глаз. – А ты думал, кто?

– Ребенок, – повторил Давид. – Какой еще ребенок?

– Мой.

– У тебя что, есть ребенок? – спросил он, останавливаясь и выпуская ее руку.

– Ну, да, – она посмотрела на него так, словно он собирался ее ударить. – Я просто не хотела тебе говорить раньше времени. А потом я подумала, что тебе Анна расскажет.

– Ага, – опять повторил Давид. – Раньше времени. Ладно. А сейчас, значит, время пришло?

– Ну, что-то вроде этого, – согласилась она.

– Понятно, – сказал Давид таким голосом, словно ему несколько раз на дню приходилось узнавать о каких-то приблудных детях. – И где он сейчас, этот твой Шломо?

– У бабушки в Марселе.

– В Марселе? – Давид вдруг почувствовал сильное желание придушить эту тварь, уже умудрившуюся обзавестись неизвестно от кого ребенком, который болтался теперь у какой-то неизвестной бабушки в Марселе. – Это что, во Франции? На побережье?

– Ну, да. Во Франции. Между прочим, ему уже почти семь лет.

– Семь лет, – повторил он, пытаясь осмыслить услышанное. – И ты молчала?

– Разве? – сказала она, словно он вдруг помог ей понять какую-то важную вещь. – Это, наверное, ужасно, да?

– Не знаю, – Давид посмотрел в ту сторону, где совсем недавно маячила русская колокольня.

В конце концов, это был не его ребенок, к тому – же он был, черт знает где, на другом конце света, в руках старой бабушки, которая, наверняка, была такой ведьмой, что стоило благодарить судьбу за то, что она находилась не здесь, а в каком-то пропахшем рыбой Марселе, в который не поехал бы просто так ни один нормальный и уважающий себя еврей.

– Хочешь меня убить? – спросила она, топая и поднимая облако пыли.

– Боюсь, теперь это уже не поможет, – Давид не представлял, что следует говорить в подобных случаях. – Ребенок и ребенок. Что теперь сделаешь.

 

– Ничего, – она стукнула по дороге ногой так, что пыль заклубилась почти до пояса. – Вообще-то, я жалею, что он не от тебя. Если тебя это утешит. Наверное, так нехорошо говорить, но я все равно говорю.

Ему показалось, что он уже когда-то слышал эту фразу. Впрочем, спасибо хоть на этом.

– Да, – сказал Давид. – Все дети почему-то не от меня.

– Какие дети? – спросила она, пытаясь заглянуть ему в лицо.

– Не знаю, – он по-прежнему не знал, что вообще полагается в таких случаях говорить. – Все. – Он засвистел и пошел по дороге.

– Между прочим, его второе имя Николя, – сказала она у него за спиной.

Давид промолчал.

– Эй, – она слегка ударила его локтем в бок.

– Чего тебе?

– Если хочешь знать, это вышло совсем случайно… Ну, я хотела сказать, что я тогда была совсем дурой… Понимаешь?

– Понятно. Но вообще-то дети иногда случаются. Надо это иметь в виду. Причем, чаще всего, это не зависит от интеллектуальных способностей их родителей.

– Да, – сказала она. – Это точно.

Дорога, между тем, шла между подступивших с двух сторон разбитых известняковых плит. Потом она стала забирать вверх и вдруг исчезла, выведя их к подножью большого холма, закрывающего весь горизонт.

– Я тут всегда сижу, на самом верху. Особенно, если что-нибудь случается или просто плохое настроение… Эй, ты слышишь?

– Слышу, – сказал Давид, поднимаясь вслед за ней по склону холма. Известковая крошка скрипела под его ногами. Выступавшие из глубины холма известняковые плиты были похожи на гигантские кости доисторических животных, выпирающих из-под земли. Потом подъем закончился и они оказались на вершине холма.

Утонувшие в зеленоватой пелене далекие размазанные очертания иорданского плоскогорья. Почти прямая тонкая и темная ниточка Иордана. Изрезанные оврагами пространства, лежащие по эту сторону границы. Едва заметный зигзаг дороги. Темное, почти бесформенное отсюда пятно утонувшего в зелени Иерихо.

– Вот, – сказала она, как будто все это принадлежало только ей одной и больше никому.

Он вдруг увидел, что окутанное пеленой солнце уже давно накренилось к западу, повиснув над Иудейскими горами.

– Я хочу тебе рассказать, – она остановилась и начала снимать куртку.

– Совершенно необязательно, – сказал Давид, изнывая от любопытства и боли, о чем другим знать было не нужно…

– Нет, обязательно. Ты ведь хочешь знать про меня все, все, все?

– Допустим, – согласился он не очень уверенно.

– Вот и послушай. – Она села спиною к нему, на брошенную на землю куртку. – Мы переехали тогда в Марсель, потому что у папы там была хорошая работа… Ты меня слышишь?

– Слышу, – Давид рассматривал ее затылок.

– Мы снимали квартиру на втором этаже, а рядом с нами, на площадке, жили соседи, муж и жена. – Она подняла маленький камешек и сразу отшвырнула его прочь. Потом сказала: – У них был сын, больной… Ну, не больной, а немного слабоумный…

– Ясно.

– Ничего тебе не ясно, – она вдруг занервничала. – У него было что-то с головой. Какое-то расстройство, я не знаю. Он плохо говорил и у него иногда начинали трястись руки… Может, ты все-таки сядешь?

Давид опустился рядом, чувствуя за своей спиной чужую спину.

Помолчав, она сказала:

– В общем, так получилось, что он в меня влюбился.

– Кто? – спросил Давид. – Этот дебил?

– И никакой он не дебил. Его звали Филипп и у него была очень красивая улыбка. И хорошее лицо. Он всегда улыбался, когда меня видел.

Улыбка дебила, Давид. Это было что-то новенькое, если он не ошибался. Нечто такое, от чего всякой ревности следовало бы навеки умолкнуть, уступив место чему-то другому. Во всяком случае, теоретически.

– Представляешь, ты приходишь, а он уже ждет тебя, сидит возле своей приоткрытой двери и ждет, когда ты придешь, а увидев тебя, выскакивает на лестничную площадку и начинает ласкаться, как собака к своему хозяину. Сначала мне это не нравилось, а потом я привыкла, так что иногда я его даже целовала, и это ему страшно нравилось, он начинал мычать и раскачиваться из стороны в сторону, как теленок. А потом он стал дарить мне цветы, наверное, услышал от кого-нибудь, что влюбленные дарят девушкам цветы. Представляешь, он их рвал на нашей клумбе возле дома, пока соседи ни застукали его и ни устроили жуткий скандал.

– И сколько ему было? – спросил Давид.

– Может, лет шестнадцать. Я не знаю. Мне самой тогда было всего ничего.

– Понятно.

Она немного помолчала, потом сказала, потершись спиной о его спину:

– Знаешь, мне почему-то все время казалось, что он хочет что-то такое мне сказать. Что-то такое, чего мне никто кроме него не скажет. Мне казалось, что он что-то знает, чего не знают здоровые люди, такие, как мы с тобой. Ты понимаешь?

Давид пробормотал в ответ что-то не совсем вразумительное. Ну, ясное дело. Что-то такое, что открыто только детям и сумасшедшим, и мимо чего все остальные, не обращая внимания, проходят, торопясь и не замечая.

– Я сама виновата в том, что произошло.

Последовавшая пауза словно приглашала его наполнить ее пустое пространство известного рода фантазиями.

– Не понимаю, – сказал Давид, стараясь не поддаваться этому искушению. – Какой бы он ни был, он ведь все равно больной. Неужели в этом вашем Марселе не нашлось кого-нибудь получше?

– Не забывай только, что мне было тогда пятнадцать лет, милый. И потом я была совсем дурой, да еще с какими-то дурацкими идеями по поводу того, что все люди братья и что – если можешь надо – обязательно всех спасать. Моя мама, между прочим, была католичкой и ходила в церковь. Я тебе об этом еще не говорила?

– Нет, – Давид собрался в который раз больше никогда и ничему не удивляться. – Значит, выходит, что ты его просто пожалела.

– Наверное. Ты думаешь, это плохо?

– Господи, ну откуда мне это знать? – сказал Давид.

– По-твоему – было бы лучше, если бы.... если бы я…

– Что? – спросил Давид.

– Ничего.

– Нет, погоди, – сказал он, оглядываясь через плечо. – Ты что, действительно думаешь, что могла кому-то этим помочь?

– Откуда я знаю, – она по-прежнему не поворачивала голову. – Но иногда я и вправду так думаю, хотя с каждым годом все меньше и меньше. Знаешь, какой он был несчастный, когда все это открылось и родители заперли меня, а потом отправили к бабушке? Мне кто-то рассказал, что он потом чуть не умер от тоски.

– Представляю, – сказал Давид. – Больные очень привязчивы.

– Говорят, что такие, как он, чувствуют в сто раз сильнее, чем обычные люди и действительно могут умереть от любви или от тоски. Представляешь, какой ужас?

Он подумал: Ромео с церебральным параличом. Вот уж воистину, чудны дела Твои, Господи. И не хочешь, а попросишь чего-нибудь попроще.

– Вы что, больше после этого не виделись?

– Нет, – сказала она. – Больше – нет.

Между тем, какая-то мысль, то появляясь, то опять ускользая, не давала ему покоя. Наконец, он спросил:

– А как же твой… как его, Господи… Шломо…

– Он совершенно нормальный, – быстро сказала она, словно ждала этого вопроса. – Совершенно нормальный и здоровый. Мы прошли всех врачей.

– Слава Богу.

– Да. Слава Богу, – сказала она почти с вызовом.

В ответ он засвистел какую-то музыкальную фразу. Кажется, что-то из Чарльза Паркера… Тра-та-та, и еще раз – тра-та-та-та…

Она вдруг резко повернулась и обхватила его двумя руками, так что, не удержавшись, он опрокинулся на землю.

– Ты ведь не сердишься на меня?

– Глупости. За что?

– За то, что я такая дура.

– Нет, – сказал он. – За это, нет.

– А за что?

– Не знаю, – он попытался освободиться.

– Значит, все-таки сердишься?

– Нет. Даже не думал.

– Врешь, – сказала она, наваливаясь на него.

– Говорю же тебе, нет. Пусти.

– И не подумаю.

Острые ногти проехались по его животу.

– Эй, – он почувствовал, как острые камни впиваются в тело. – Что ты делаешь?

– А ты не знаешь? – она еще глубже запустила ему руку под рубашку.

– На виду у всего мира, – сказал Давид.

– Да. На виду у всего мира.

На виду у всего мира, сэр, где-то между Йерихо и Маале-Адумимом, прямо перед иорданским плоскогорьем и Иудейскими горами, под вечным, но уже выцветшим к вечеру небом, которое сливалось на горизонте с блеклой зеленью иорданских холмов, под этим нежарким солнцем, которое уже почти на глазах валилось на запад, на виду у радиолокационной установки, нашедшей себе приют на вершине одной из иудейских гор, перед этой далекой дорогой, которая вдруг начинала пылить, выдавая движение невидимой отсюда машины, и, наконец, перед лицом Всемогущего, если, конечно, Ему бы пришло вдруг в голову посмотреть, как обстоит это дело, которое, в общем, Его нисколько не касалось, потому что оно касалось только двоих – Давида и Ольги, и потом еще раз – Ольги и Давида, нашедших себе приют на вершине известкового холма, на виду у всей Вселенной, которой не было до них никакого дела.

Ему вдруг показалось, что он вдавил ее в землю и сейчас она запросит пощады, но она только крепче вцепилась в него, запрокинув голову и тяжело дыша ртом.

На виду у всего, что не имело к ним никакого отношения.

– Orbi et urbi, – сказал он, пытаясь привести порядок себя и свои мысли.

– Что? – спросила она, не открывая глаз.

– Городу и миру, – сказал он. – Всем, кого это не касается. Боюсь, что мне не приходилось прежде заниматься любовью на виду у всего мира.

Она открыла глаза и села.

– А я и не знала, что ты у нас такой стеснительный, – она натягивала на грудь футболку.

– Теперь знай, – сказал Давид, целомудренно отводя глаза.

Потом они отправились в обратный путь, но уже молча, не держась за руки и по-прежнему поднимая пыль, которая засыпала их следы, потому что прежде, чем говорить, следовало обдумать все сказанное, постараться понять и оценить, проговорить его еще раз про себя, потому что без этого оно могло легко раствориться среди других разговоров, просочиться сквозь пальцы, уйти в песок, сделаться вдруг ненужным и пустым, навсегда потеряв всякое значение.

Потом она сказала:

– Между прочим, ты знаешь, что мы заблудились?

– Не может быть, – Давид даже не поднял головы, чтобы осмотреться.

– Еще как может. Один мой знакомый проплутал вот так, почти рядом со своим домом, двое суток.

– Один твой знакомый, – сказал Давид.

– Ну, да, – не поняла она. – Один мой знакомый. Он приехал из Кобрина. А что?

– Ничего. Он случайно, не инвалид по зрению?

Она негромко засмеялась.

– Кажется, ты опять меня ревнуешь.

– Даже не собирался, – сказал он и затем вдруг добавил ни к селу ни к городу, что это, пожалуй, была бы катастрофа, если бы она все-таки собралась и уехала по своему дурацкому приглашению. Потому что это было довольно глупо – тащиться в Америку для того, чтобы услышать об американском понимании европейской литературы, как будто это понимание действительно могло осчастливить тебя чем-нибудь таким, чего бы ты не знал прежде, так что гораздо умнее было бы отправиться в какую-нибудь Сорбонну.

– Или в Оксфорд, – добавил он, беря ее за руку.

Кажется, она посмотрела на него с удивлением.

– Ты ведь не поедешь в Америку? – спросил он, чувствуя, что, выглядит совершенным дураком.

– Видно будет, – сказала она с явной целью его позлить. – Я ведь тебе сказала, что еще не решила.

– Когда решишь, – сказал он, чувствуя себя не защищенным ни от каких ударов, – когда решишь, не забудь среди прочих поставить в известность и меня.

– Обязательно, – она захихикала.

– Вот именно, – опять ни к селу ни к городу сказал он, озираясь по сторонам и думая, что, судя по всему, они все-таки шли в правильном направлении, тем более что слева, в надвигающихся сумерках, вдруг опять замаячил далекий Скопус, – словно омфалос, вокруг которого разворачивались все эти видимые и невидимые пространства – и туманная пелена, уже медленно накатывающаяся на Иорданскую долину, и покрасневший гребень Иудейских гор, и ряд холмов, убегающих вдаль, чьи очертания потемнели и стали резче, потому что солнце катилось к вечеру, напоминая, что уже давно была пора возвращаться.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43 
Рейтинг@Mail.ru