bannerbannerbanner
полная версияМозес. Том 2

Константин Маркович Поповский
Мозес. Том 2

И поскольку никто на его слова ни отозвался, отрубил:

– Двадцать плетей. А теперь убирайтесь, пока я не передумал.

– Во славу султана, – Дов-Цион, кланяясь, поспешно отступал к двери.

– Во славу султана, – сказали вслед за ним Натан и Гершон.

Впрочем, все это было уже несущественно, и позже, когда русский палач, о котором ходили разные слухи, недовольный тем, что его оторвали от каких-то важных дел, грубо торопил его поскорее снять рубаху и лечь, – и когда раздался первый, примеривающийся свист плети, – и потом, когда он уже не чувствовал свою покалеченную спину, а только слышал, как хлестко ложится на тело плетка, – и тогда, когда на плечи ему набросили прохладную тряпку, – все это время ему почему-то мерещился родительский дом, колокольчик, звонивший, когда кто-то заходил в лавку отца, отполированные тысячами и тысячами прикосновений лестничные дубовые перила, темный уголок под лестницей, где он любил прятаться от старшего брата, и еще целая куча мелочей, которые вдруг всплывали в его памяти, пока палач ритмично, не торопясь, отвешивал ему удар за ударом.

Потом он вдруг почувствовал, что его совершенно не занимает ни эта порка, ни глупость торгующих евреев, ни грубость турецких солдат, ни эта боль и пылающая под ударами спина – ничего из того, что прежде могло бы сразу вывести его из себя и надолго приковать внимание к какой-нибудь ерунде, и что теперь казалось мелким и ничтожным. Что означало, наверное, что все мы – всего только глина, из которой Всемогущий лепит то, что считает нужным, не спрашивая нашего согласия и не давая нам до поры до времени забыть, какими мы были прежде, о чем еще напоминали, время от времени, наши сны, воспоминания и оставшиеся на теле шрамы и рубцы.

80. Рахель

Что-то и в самом деле случилось с ним после этой истории с поркой, когда с помощью каких-то сердобольных евреев он доковылял до цирюльни Авигдора Луца и свалился там, в душе благодаря Всевышнего за то, что в этот час ни на улице, ни в помещении не было ни одного посетителя или прохожего.

Вряд ли он сам смог бы толком рассказать, что именно изменилось, но одно было совершенно очевидно: все, что случилось, случилось с согласия Небес, которые таким странным способом выражали свое недовольство его медлительностью и ленью и торопили его поскорее приступить к задуманному.

Кажется, он подумал, что прежде немедленно бы обиделся на такой способ разговора, тогда как теперь он казался ему единственно правильным, дающим возможность побороть инертность человеческой плоти, заставив ее трепетать перед величием Божьим, оставляя в стороне все человеческое, временное и преходящее.

Все теперь вдруг встало на свои места и пошло, как оно и должно было идти уже давно – уверенно и осторожно – так что когда Рахель стала допытываться, что же случилось, он ответил, взяв ее за руку:

– Дай мне слово, что не станешь ничего узнавать до тех пор, пока я сам тебе об этом ни рассскажу.

И она согласно кивнула:

– Хорошо.

– Вот и умница, – сказал Шломо, целуя ее.

Впрочем, через неделю об этом происшествии стали уже забывать, к тому же выяснилось, что на Шломо все заживает не хуже, чем на собаке.

А время, между тем, шло, и будущее становилось все ближе и все яснее.

Лежа в темноте рядом со спящей Рахель и уставившись в потолок, он уже в который раз продумывал детали грядущей операции, которую он называл акцией и с которой, если не все обманывало, должно было начаться то самое победоносное шествие Машиаха, – его собственное шествие, которого он терпеливо ждал, еще когда был безалаберным берлинским студентом.

Лежа теперь в темноте и шаг за шагом рисуя себе картины скорого будущего, он почти видел, как, поднимая к небу гудящее пламя, пылал земной Иерусалим, как рушились его стены, храмы и улицы, и на их месте, сквозь дым и огонь, медленно проступали очертания небесного Города, от невыносимого сияния которого можно было ослепнуть. И тогда слезы радости выступали у него на глазах.

Впрочем, человеческое и преходящее тоже нередко посещало Шломо по ночам, когда сны, блуждая невесть где, открывали ему его собственные тайны. Всякий раз он надеялся, наконец, запомнить их, но они чаще всего едва доживали до пробуждения.

Иногда, правда, он вдруг просыпался среди ночи, чувствуя желание, и тогда его ладонь скользила по теплой руке лежавшей рядом Рахель, потом добиралась до ее плеча и проникала в вырез ночной рубашки или опускалась к бедрам, замедляя здесь скольжение и нежно двигаясь по животу, чтобы потом осторожно, почти без усилий, раздвинуть ноги, которые, впрочем, уже раздвигались сами вместе с легким стоном просыпающейся посреди ночи плоти, – этим легким стоном, когда ее тело выгибалось, словно напряженный лук, открываясь навстречу его жадным рукам, которые уже не знали никакого стыда и никаких преград, гладя, сжимая и проникая, и все это длилось бесконечно, от одного стона к другому, от одного поцелуя к другому, потому что время давно уже остановилось, и в мире оставались только эти объятия, и эта сладость поцелуев, эти всхлипывания и эти стоны, которым, похоже, не было конца.

– Ты меня разбудил, – сонно бормотала Рахель, но сказанное было сказано не в укор, потому что он чувствовал, что ее тело по-прежнему что есть силы прижимается к нему, а руки слегка царапают его спину, словно напоминая, что пока время все еще стоит, не трогаясь с места и оберегая их покой, эта ночь в состоянии принести им много подарков, погрузив в вечный мир блаженства, из которого никто и никогда не думал искать выход.

Иногда она, впрочем, сразу засыпала у него на плече, но случалось, что сон уходил, и тогда она спрашивала его о каких-нибудь пустяках, например, почему он не спит или как он провел сегодняшний вечер, и он отвечал ей такими же пустяками и смешил ее разными глупостями, зная, что она любит, когда он рассказывает какие-нибудь смешные истории. Например, историю про блох турецкого султана, с которых он хотел брать налог с каждого прыжка или историю про русского посланника в консульстве в Иерусалиме, который пил, не просыхая, вместе со своим помощником. Тот был страшным пропойцей и, говорят, мог выпить, даже больше, чем сам посланник.

– А дальше? – спросила в ту ночь она, глядя на Шломо из темноты, в которой блестели только ее прекрасные глаза.

– А дальше, – сказал Шломо, – произошло непредвиденное, которое всегда случается всякий раз, когда его никто не ждет. Помощник русского посланника перепил, отмечая какой-то государственный русский праздник, а перепив – умер, оставив после себя безутешного начальника, который прекрасно знал – одно дело, когда пьешь с товарищем по службе и совсем другое – когда пьешь один, чего не одобрили бы ни султан, ни посол, ни даже сам Государь Император, пославший его в это захолустье. Но делать нечего. Помощника похоронили в свинцовом гробу на временном кладбище во дворе консульства, намереваясь в свое время отправить гроб с его телом на родину, после чего жизнь опять потекла своим чередом, как, впрочем, оно и предполагалось. Не знаю уж, сколько точно она текла и с кем теперь пил бедный посланник, но только лет через десять или около того, наконец, пришла бумага из Министерства иностранных дел, позволяющая отправить тело помощника на родину, к безутешной вдове. По такому случаю еще раз отслужили над гробом панихиду, а сам гроб вынули из склепа и поставили в консульской прихожей, намереваясь с утра погрузить его на телегу, чтобы добраться до Хайфы, а оттуда уже морем до самого Санкт-Петербурга, в котором проживал когда-то этот самый помощник.

И вот представь себе нашего посланника, этого седого и заросшего, с палочкой и отдышкой старичка, который и шагу не мог теперь ступить без какого-нибудь «кхе-кхе» или «ох-ох», и который теперь остался один на один с этим гробом, пробудившим в нем столько приятных воспоминаний, что посланнику вдруг так захотелось в последний раз взглянуть на того, с кем он выпил когда-то ни одну бутылочку «Лечебной», что просто ужас.

Но сказано – сделано. Посланник посылает за консульским мастером и тот скоро появляется, хотя и слегка навеселе, но с хорошим инструментом, с помощью которого он в две минуты открывает крышку гроба и приглашает нашего посланника поскорее подойти и убедиться, что все на месте.

– Ой, – сказала Рахель, вцепившись в руку Шломо.

– Да, чтобы он подошел и убедился, – подтвердил Шломо.

И тот, конечно, подходит и, заглянув в гроб, застывает в неподдельном и искреннем изумлении, – так, словно там лежал не помощник посланника, а сам Папа римский или даже Отто Бисмарк, который неизвестно как пробрался на территорию консульства.

И было, надо сказать, от чего.

В гробу, совершенно как живой, лежит его абсолютно проспиртовавшийся помощник, точь-в-точь такой же, каким он был десять лет назад, когда безжалостная смерть настигла его.

Уж не знаю, сколько времени длилась эта встреча, и какие слова были сказаны потрясенным посланником, но по истечении получаса или около того черты покойного замутились, краски его поблекли, и вдруг в одно мгновение помощник как-то жалобно булькнул и разлился по гробу, распространяя вокруг известный всем запах, который нельзя было спутать ни с каким другим.

Видя, как все это обернулось, посланник требует, чтобы ему немедленно принесли какую-нибудь вместительный сосуд, и начинает с помощью кружки переливать растекшуюся жидкость в принесенную посуду. За этим занятием проходит вечер и еще половина ночи, а он все разливает своего бывшего помощника по самым красивым бутылкам и убирает их в надежное место, – так, чтобы никто даже думать не думал посягнуть на эту драгоценность. И только под утро – усталый, но довольный – он позволяет себе присесть и немного отдохнуть, пригубив при этом немного оставшегося в кружке спиртного, вкус которого, конечно, превзошел все его ожидания, что было, впрочем, совсем не удивительно для напитка с десятилетней выдержкой.

– Вот и вся история, – закончил свой рассказ Шломо.

 

– Какой ты глупый, – Рахель засмеялась, и он увидел, как блестят в темноте ее зубы. – Бедный, бедный посланник… Неужели тебе его совсем не жалко?

– Мне больше жаль его помощника. Быть выпитым собственным начальством, это надо постараться даже в России.

– Ой, не могу, – Рахель зашлась мелким, серебристым смехом, который так нравился Шломо.

– Можешь не сомневаться, – сказал он, целуя ее в плечо, – что он вкушал этот чудесный напиток только по большим праздникам и на официальных приемах.

Потом он нашел в темноте ее лицо и поцеловал в смеющийся рот.

Она сказала:

– Что-то ты разошелся.

– Да, – сказал Шломо, не унимаясь. – Имею разрешение от Папы Римского.

– Ах ты, негодяй, – прошептала она, отвечая на поцелуй.

– Еще какой, – согласился он, проваливаясь в сладкую бездну, у которой не было имени.

Однажды она спросила его, пряча лицо в сумерках и прижимаясь к его плечу, не бывает ли ему с ней когда-нибудь скучно?

– Что? – переспросил он, не понимая. – Скучно? С тобой?

Она сказала:

– Людям чаще всего становиться скучно, когда они надоедают друг другу. Им больше нечего сказать друг другу и тогда они оставляют друг друга, словно выпитый стакан, от которого взяли все, что хотели, и от которого теперь трудно еще что-нибудь ожидать.

– Не говори глупости, – прервал ее Шломо. – Как может быть скучно, если ты любишь?

– Многие только думают, что они любят, – возразила Рахель.

– Надеюсь, что ты это не про меня.

– Посмотри, – сказала она, пропустив его замечание мимо ушей. – Большинство людей всегда любят за что-то и при этом они всегда могут объяснить, за что именно они любят. За то, что ты такой остроумный, за то, что умеешь делать то или это, за то, что читал Шопенгауэра, за то, что хорошо поешь, или за то, что у тебя красивая фигура и ты знаешь три языка… Но разве можно любить человека за что-то?.. Ты любишь кого-то только потому, что это он, единственный из всех, кого ты знаешь, а совсем не потому, что он хорошо знает историю или может назвать главный город Мадагаскара. За что – любят искусных поваров, или великих писателей, или бесстрашных военачальников. А просто так любят ни за что, или только за то, что ты есть, – и это бывает, конечно, слаще всякого «за что», словно ты сам рождаешься в этой, ни на чем не держащейся любви, которая поэтому всегда есть тайна, и о ней знает один только Всемогущий.

Ему понял вдруг, что никогда не слышал, чтобы Рахель говорила так много.

– Подожди, – сказал Шломо. – Оставь. С чего ты взяла, что мне скучно с тобой?.. Что за глупость, в самом деле!

– По-моему, ты что-то от меня скрываешь, вот с чего. И ты, и Арья. А когда любят, то никогда и ничего не скрывают.

– А я, кажется, ничего и не скрываю, – Шломо почувствовал слабое угрызение совести, хотя и не знал за собой никакой особой вины. – Разве можно скрыть хоть что-нибудь от такой болтушки, как эта?

Он взял ее за плечи и попытался повернуть к себе

– Шломо, – сказала она, уворачиваясь от поцелуев. – Если бы ты только знал, какой ты гадкий!

– Я знаю, – согласился Шломо, теряя голову от запаха ее плоти.

Конечно, он догадывался, что она завела этот разговор совсем не случайно, а чувствуя, что что-то происходит вокруг, – что-то, о чем она ничего не знала и даже не догадывалась, – благо, кроме Голема никто из людей Шломо здесь не появлялся. И все же он испытал какое-то странное напряжение, какую-то тревожную таинственность, как если бы все давно сидели на упакованных чемоданах и не знали, когда же будет дан сигнал к отъезду и куда им предстоит отправиться.

Трудно было удержать в ладонях сыплющийся через пальцы песок.

К тому же еще этот Арья, который, конечно, ни о чем не говорил ей и ни на что не намекал, но вечно ходил с таким видом, словно ему приходилось, с одной стороны, терпеть Шломо с его фантазиями, а с другой – сочувствовать бедной Рахель, которой досталось нелепая и смешная судьба страдать от этих фантазий, которые, к слову сказать, еще неизвестно, чем могут закончиться.

В тот день, когда у Шломо состоялся последний, впрочем, никому не нужный разговор с Арьей, ветер с гор нагнал над Иерусалимом тяжелые, низкие облака, которые легли на город. И он почувствовал, что не хочет слышать того, что, наконец, собирается сказать ему Всевышний, готовый вот-вот открыть путь тому, кого Он обещал своему народу еще до сотворения этого мира.

– Мы начинаем, – безо всяких предисловий сказал Шломо, останавливаясь перед сидевшим с газетой на ступеньках лестницы Арьей.

Тот поднял голову и посмотрел на Шломо.

– Мы начинаем, Арья, – повторил тот.

– Вот как – сказал Арья, как будто в том, что сказал его собеседник, не было ничего, что бы он уже ни знал. – И как это далеко зашло?

– Можешь не сомневаться. Настолько далеко, что этого уже не остановить, – Шломо имел в виду, конечно, Божью волю.

В ответ Арья только пожал плечами и презрительно усмехнулся.

– Арья, мы начинаем, – настойчиво повторил Шломо, присаживаясь рядом. Голос его звенел от восторга. – Еще немного и небесные ворота откроются, чтобы ответить на нашу надежду и веру… Разве ты не слышишь, как уже поют их петли?

– Вы погубите всех, – произнес Арья скучным голосом, словно ему приходилось сейчас разговаривать с пьяным. – Сколько вас? Десять? Тридцать? Сто? А знаешь, сколько человек в гарнизоне? А в Палестине?.. Думаешь, они будут с вами церемониться?

– Странно, что ты не понимаешь простых вещей, – сказал Шломо. – Сколько мне помнится, Моше тоже пришел к фараону только с одним братом.

– У Моше расцветал жезл в руке, и вода превращалась в кровь. Хочешь сравнить себя с Моше?

– Бог не спросит, сколько нас было. Но Он спросит, что ты сделал, чтобы исполнить Мою волю, – Шломо вдруг почувствовал всю ненужность этой беседы. И все-таки продолжал, словно надеялся, что Арья, в конце концов, изменит свою точку зрения:

– Бог не любит трусов, Арья. Тем более тех, кто делает вид, что не понимает того, что требует от нас Всемогущий… Разве ты об этом никогда не слышал?

– Легко же Ему требовать, – проворчал Арья.

– А нам легко исполнять то, что Он требует, – подхватил Шломо. – Разве это не Он все время ведет нас, шаг за шагом, туда, где мы сможем, наконец, своими собственными силами вершить последнюю историю, у которой больше не будет конца?.. Или это не Он торопит нас поскорее воспользоваться теми плодами, которые Он для нас приготовил?.. Ты только посмотри, Арья, как легли сегодня эти карты! Мы не могли мечтать об этом еще пять лет назад!.. Германская Империя расколола всю Европу, Палестина стоит на пороге создания еврейского государства, турки потеряли всякое представление о реальности, а Франция и Британия наращивают с каждым днем свои силы, в то время как Российская Империя слабеет и, кажется, готова развалиться после первого же удара… А знаешь, что все это значит, Арья? Это значит, что нас ждет война, – чудовищная война, в глубине которой Всемогущий явит, наконец, свою волю… Посмотри, все давно уже готово для ее начала, и нужен только один маленький камешек, чтобы рухнула вся эта каменная пирамида… Так отчего не нам быть этим камешком?

Арья, казалось, был больше занят своими ногтями, которые он чистил деревянной щепкой, чем теми геополитическими проблемами, о которых говорил его собеседник. Потом он перевел взгляд на Шломо, словно не слышал ничего из того, что тот говорил, и сказал:

– А ты подумал, что будет с Рахель? Что будет со всеми нами?.. Мне кажется, тебя это заботит меньше всего.

– Всемогущий не оставит своей заботой праведников своих, – ответил Шломо, машинально процитировав какой-то текст, чувствуя, вместе с тем, как неубедительно звучат сейчас его слова.

Лицо Арьи вдруг исказилось. Газета, которую он держал, полетела в сторону.

– Господи, Шломо! – он широко открыл глаза и, не мигая, посмотрел на Шломо, будто собирался испепелить его взглядом. – Иногда мне кажется, что ты живешь в каком-то выдуманном мире, который не имеет ничего общего с реальностью… Да ты хоть заметил, что она беременна, твоя Рахель?

– Что?– спросил Шломо, еще не понимая услышанного. – Что ты сказал?

– Я сказал, что сомневаюсь, что ты заметил, что твоя жена с некоторых пор находится в положении, – повторил Арья, понижая голос. – Ну, конечно, ты ничего не заметил! Тебе ведь было не до этого, верно?

– Это она тебе сказала?

– Совершенно не обязательно что-нибудь говорить, – ответил Арья. – Достаточно быть немного внимательней и думать не только о себе. В конце концов, это все-таки твоя жена, если я ни ошибаюсь.

Ветер зашелестел лежавшей на ступеньках газетой.

– Черт бы тебя подрал вместе с твоими нравоучениями, – сказал, наконец, Шломо. Потом он поднялся на одну ступеньку и протянул Арье руку, помогая ему подняться. – Пойдем.

– Куда? – спросил тот, поднимаясь вслед за Шломо.

Не отвечая, Шломо потащил его по галерее к комнате Рахель. Остановившись возле двери, постучал.

– Какого черта? – спросил вполголоса Арья.

Голос Рахель пригласил их заходить.

– А я как раз собиралась позвать вас на чай, – она поднялась им навстречу из-за заваленного бумагами и книгами стола и улыбнулась.

– Я бы хотел попросить тебя об одном одолжении, – сказал Шломо без всякого предисловия. – Это важно.

Он увидел вдруг, как она побледнела. Улыбка медленно сошла с ее лица. Потом она опустилась на край дивана.

– Я хочу, чтобы ты запомнила одну важную вещь, – сказал Шломо, по-прежнему держа в своей руке руку Арьи. – Если вдруг случится так, что меня не будет рядом, когда надо будет принимать какие-то важные решения, то ты должна будешь беспрекословно во всем слушаться этого знакомого тебе человека и делать так, как он говорит, даже если тебе это не будет нравиться.

– Шломо, – Арья попытался вырвать руку.

– Помолчи, – оборвал его Шломо. Потом посмотрел на Рахель и повторил. – Что бы ни случилось, ты должна слушаться только Арью и больше никого…Ты поняла?

– Да, – кивнула Рахель. – Я поняла.

– Тогда поклянись.

– Хорошо. Хорошо. Конечно. Если ты хочешь.

– Хочу, – сказал Шломо.

Той же ночью, когда безмолвие, наконец, упало на засыпающий Город, он спросил ее, почему она ничего не сказала ему про ребенка.

– Я думала, что тебе это не очень интересно, – ответила она негромко. – Столько дел, а тут еще ребенок.

Пожалуй, подумал Шломо, она сказала это так, будто ничего бы не изменилось, если бы она сказала что-нибудь прямо противоположное или не сказала вообще ничего.

– Понятно, – сказал он, чувствуя что-то такое, что можно было бы назвать обидой.

В темноте, как всегда, ее глаза мерцали загадочным лунным светом. Потом она повернулась на спину и произнесла – негромко и спокойно:

– Если с тобой что-нибудь случится, я умру.

Конечно, он отшутился тогда, сказав какую-то ерунду, но на самом деле ему вдруг на какое-то мгновение стало страшно, как будто после неудачных попыток Самаэль нашел, наконец, его слабое место и теперь радовался, готовясь нанести ему страшный удар.

«Лучше быть мертвым, чем женатым», – вспомнил он присказку, которую часто повторял Вольдемар Нооски, на что Авигдор Луц обыкновенно отвечал ему:

– Ну, это кому что нравиться.

Конечно, это был знак, этот ничего не подозревающий ребенок, знак с Небес, откуда же еще? Какие еще знаки нужны были тебе, маловер, которые бы подгоняли тебя, словно ленивую скотину, которая, похоже, понимала только брань, побои и свист бича?

И все же беспокойство и тревога были уже тут, рядом. Словно две тени, которые неотрывно скользили за тобой всю жизнь, – две тени, одну из которых звали Смерть, а другую – Сомнение.

Лежа в темноте, слушая легкое дыхание лежавшей рядом Рахель, он думал, что, к счастью, наперекор Самаэлю, он никогда не доверял одной и никогда не боялся другую.

Потом мысли его переместились, и он стал думать о том, о чем никогда не думал прежде.

Жена Машиаха, Шломо.

Ни один текст, насколько он помнил, ни полусловом не обмолвился об этом. Так, словно кто-то сознательно освободил Грядущего от мук каждодневной тревоги и вечных страхов потерять то, что было дороже жизни, – все то, что, наперекор этому, он принимал теперь, как должное и что справедливо полагалось ему как одному из людей, который ничем не отличался от простых смертных.

Жена Машиаха, Шломо.

Божье наказание, от которого не было спасения.

Конечно, только для того, кто хоть иногда догадывался, что такое любить.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43 
Рейтинг@Mail.ru