bannerbannerbanner
полная версияМозес. Том 2

Константин Маркович Поповский
Мозес. Том 2

110. Окончание истории Анны Болейн

Не стоило, впрочем, забывать и о снах – хотя бы потому, что сны – это обратная сторона Ада, Мозес, – так сказать, его визитная карточка, с помощью которой этот последний хотел бы ввести нас в заблуждение, как относительно нашей жизни и судьбы, так и относительно самого себя, – что, впрочем, ему прекрасно до сих пор удавалось.

И верно. Не надо было иметь никаких семи пядей во лбу, чтобы заметить, что многие люди, поумнее тебя, Мозес, принимали этот мир за то, на что он изо всех сил всегда старался походить, а именно, за мудрую и добропорядочную леди из мексиканского сериала, – этакую белозубую милашку, которая не могла пройти мимо нищего, чтобы не купить ему гамбургер; и при этом не переставала на каждом шагу цитировать Джефферсона. Тогда как на самом деле этот мир был скорее похож на старую, раскрашенную потаскушку с гнилыми зубами, которая наткнулась на тебя в темном переулке в тот самый момент, когда у нее кончились деньги.

А ведь это-то, Мозес, и означало, – выражаясь несколько напыщенно и тривиально – что жизнь есть сон, то есть нечто, вольно или невольно намекающее на реальность, которая скалила зубы где-то совсем неподалеку, обещая неминуемое пробуждение со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Жизнь есть сон, Мозес, – сон, который мы все видим по-своему, так что, наверное, точнее было бы сказать, что жизнь – это миллионы и миллионы снов, соприкасающихся и вступающих в пространство друг друга, переплетающихся и расходящихся, идущих вместе или возвращающихся вспять, повторяющихся вновь и вновь и узнающих себя в других снах, но чаще всего так же мало отличающихся друг от друга, как и рыбьи икринки; так что при желании мир можно было бы уподобить большой банке осетровой икры, где ты странствовал в своих сновидениях вместе с себе подобными, называя одни сны «бодрствованием», а другие, собственно, «сновидениями», время от времени предаваясь размышлениям о различиях, существующих между теми и другими, хотя с самого начала было ясно, что и те и другие заставляют нас забыть о реальности, которая называлась Адом.

Следовало бы, конечно, отдать должное всему этому множеству снов, укутывающих нас пуховыми перинами, – и среди них, конечно, тому, который вскоре приснился ему, чтобы потом повториться вновь, возвращая его недавнему прошлому, – сон, больше походивший на одну из тех картин в дорогих позолоченных рамах, которые Мозес видел когда-то в Национальной галерее, и которые словно приглашали тебя войти в чистоту и свежесть прозрачных красок, сумев каким-то чудом обратить в ничто плотность и безликую серость материи, из которой был сотворен этот мир, сохранив только форму и цвет, а значит, победив и тление, и саму смерть, вернув пространству изначальную простоту, ясность и смысл.

Пожалуй, это и была картина, Мозес.

Насквозь пронизанное солнечным светом пространство тенистой поляны, изумрудные листья деревьев и красное пятно лежащего на траве шотландского пледа, – нечто, требующее от тебя забыть об остальном мире или, быть может, даже усомниться в его существовании, настолько неуместно было здесь даже простое упоминание о нем.

Пространство, не желающее знать ничего другого, кроме самого себя.

Конечно же, это была картина, что же еще, Мозес? Во всяком случае, для того, кто, может быть, видел наши сны вместе с нами, отдавая должное всем этим разворачивающимся в наших сновидениях пространствам, – тусклым или прозрачным, пустым или наполненным привычными вещами, уносящимся вдаль или выстраивающим вокруг нас свои замысловатые конструкции, в которых можно было легко обнаружить и нас самих, гуляющих по нашим же сновидениям, – как, наверное, видит зритель, рассматривая развешанные в музее полотна, отступая, чтобы охватить одним взглядом все разом или, наоборот, приближаясь, чтобы яснее рассмотреть отдельные детали, трудно различимые на расстоянии.

Как бы там ни было, ему снился тот солнечный день, заросший травой склон и большое дерево, под которым он сидел на брошенным в траву клетчатом шотландском пледе перед высокой плетеной корзиной, доверху наполненной спелыми абрикосами. Кажется, там стояло еще и небольшое ведро, Мозес? Вот именно, небольшое ведро, в которое он аккуратно перекладывал лежавшие в корзине абрикосы. Большие, чистые, янтарные абрикосы, прозрачные настолько, что можно было различить в глубине их мякоти смутно темнеющую плоть косточек. Осторожно доставая их один за другим, чувствуя пальцами нежную кожицу и время от времени поглядывая с опаской на прогуливающихся вокруг людей, надеясь, что они ни о чем не догадываются, потому что все происходящее следовало, конечно же, хранить в тайне, – и это было самое разумное, Мозес, – сохранить все в тайне так, чтобы этого не обнаружила ни одна живая душа – ведь один из абрикосов, прячущийся среди других в корзине, носил имя Анны Болейн, – имя, от которого у Мозеса сладко щемило сердце и глаза туманились влагой, и в этом не было ничего удивительного или смешного, потому что это была, конечно, любовь, Мозес, – чем же еще, черт подери, это было, если не любовью, благодаря которой он сидел здесь один-одинёшеник, среди чужих людей, в надежде отыскать ее среди абрикосов и шепча ее имя, думая – всякий раз протягивая руку к корзине, что уж следующий-то абрикос окажется именно тем, которого он ждал?..

Именно так, Мозес, – ожидая, что вот-вот, или во всяком случае – совсем скоро. Надо было лишь немного потерпеть, перекладывая один абрикос за другим и пребывая в ожидании до тех пор, пока не погасли солнечные лучи и сумерки не заволокли комнату, где он лежал на своей постели, а рядом сидела Анна Болейн, – Анна Болейн, Мозес, – без сомнения, это была она, хотя густые сумерки не позволяли разглядеть ее лицо.

И вот она сидела так, что он мог, если бы захотел, коснуться рукой ее руки, что было бы, между прочим, совершенно естественно, если только не это почти неуловимое чувство тревоги, едва различимое беспокойство, как это бывает в самом начале болезни, когда она еще только коснулась тебя легким першением в горле или невнятным ознобом, заставляя тебя прислушаться к подступившей со всех сторон тишине.

Пожалуй, он уже догадывался о причине этого беспокойства, хотя оно еще не начинало пугать его по-настоящему.

В конце концов, нетрудно было догадаться, Мозес, что названное никогда не бывает так страшно, как неназванное, которое уже крадется к тебе, едва выдавая свое присутствие легким покалыванием тревоги, прячась под покровом своей безымянности, помня, вместе с тем, что одно только имя возвращает нам реальность и делает ее и предсказуемой, и понятной.

Вот почему все, что Мозес мог теперь себе позволить, умещалось в едва слышный шепот, повторяющий все эти «в конце концов», или «мы все прекрасно знаем», чувствуя себя в некотором роде героем и в то же время замирая от звука собственного голоса.

В конце концов, – говорил он, держа ее руку в своей, – в конце концов, – говорил он, чувствуя, что говорит только затем, чтобы не слышать оглушительной, подступившей вдруг со всех сторон тишины, – в конце концов, мы прекрасно знаем, что все эти чистые краски и пронзительный солнечный свет служат только для того, чтобы ввести нас в заблуждение, мешающее нам разглядеть свое собственное лицо и увидеть самих себя такими, какие мы есть на самом деле.

Конечно, было немного странно, что он говорил это именно той, которая сама была, некоторым образом, тем самым наваждением, да при этом еще надеялся услышать что-нибудь в ответ, например «Вот именно, Мозес», или «Конечно же, дорогой мой», или что-нибудь еще в этом духе. Это было странно, Мозес, но еще более странным было то, что Анна Болейн по-прежнему сидела все так же молча, не спуская с него глаз, хотя сказать что-нибудь более определенное по этому поводу было довольно затруднительно, так как ее лицо все еще пряталось в полумраке, который становился все гуще и гуще. Впрочем, несмотря на это у Мозеса не оставалось никаких сомнений, что черты ее лица меняются в темноте, словно проступало на фотобумаге скрытое до того изображение, так что даже не видя его, он уже узнавал и этот лоб, и приоткрытые в улыбке пухлые губы и, конечно же, этот небольшой, почти незаметный шрам возле правого глаза, почти на веке, темные завитки волос на висках и широко открытые глаза, которыми на него смотрела беспросветная иерусалимская ночь.

Но какая же у нее была холодная рука, Мозес! Такая же холодная, как ее голос, доносившийся до него откуда-то с другого конца света, – голос, который он еще только готовился услышать.

– Анна, – сказал Мозес, стараясь казаться спокойным. – Анна Болейн. Это ведь ты?

– Ты думаешь, что это я? – спросила она так, словно им обоим было прекрасно известно, кто же она на самом деле такая.

Голос, заставивший его похолодеть.

Возможно, еще оставалась надежда ускользнуть от этого голоса и от этого смотрящего на него из темноты взгляда, укрыться в темноте, пока буквы складывались в имя, которое еще только собиралось облечься в звук.

Впрочем, как всегда, мысль о бегстве приходила, когда бежать было поздно.

– Мозес, – сказала Ольга. – Мозес. Милый. Куда это ты собрался, дурачок?

Что же еще и оставалось, Мозес, как ни орать изо всех сил, теряясь в собственном крике, самому становясь этим криком, еще оберегавшим тебя от наваливающейся вдруг темноты – орать, потеряв всякий стыд и позабыв обо всех приличиях, – выть, рычать, вопить, не выбирая слов, пытаясь выбраться из-под навалившегося, придавившего тебя, как, возможно, вопили когда-то евреи у стен неприступного Иерихона? – Постой-ка, Мозес. Они ведь трубили в трубы. – Очень может быть, сэр. Очень может быть, что они трубили именно в трубы. Один Бог знает, во что они там трубили на самом деле. Но иногда мне почему-то кажется, что они просто кричали. Вопили, так сказать, не жалея своих голосовых связок. Кричали «а-а-а-а» и все такое прочее. – Вопили, Мозес? Да, с какой, скажи, пожалуйста, стати? – С такой, сэр, что, возможно, когда они переправились через Иордан и подошли к стенам Иерихона, то увидели, что стены эти сложены из огромных камней, громоздившихся почти до самого неба, сэр, неприступных, словно само это небо, которое оставило их один на один с врагом, смеющимся над ними теперь с вершины этих стен, готовясь вот-вот осыпать их градом стрел и забросать тучей камней. Другими словами, сэр, они решили, что Всемогущий оставил их. Ведь время от времени это случается, что Всемогущий оставляет нас и притом часто – безо всяких объяснений и поводов. Интересно, что иногда это происходит в тот самый момент, когда мы балансируем на самом краю пропасти или пускаем пузыри, чувствуя, как мокрая одежда тянет нас на дно. Возможно, что так оно было и в этом случае, сэр. И вот когда они решили, что Всемогущий их оставил, крик сам вырвался из их груди, – ужасный крик, от которого у ангелов на небе задрожали кончики крыльев, а обитающие в Шеоле тени заметались в сумраке, не понимая причины своего испуга. И все потому, что это был крик великого отчаянья, сэр. Великого отчаянья, Мозес. Что уж тут говорить про какие-то стены? Они просто рухнули, расползлись, как песочная куча, задавив всех защитников города, не успевших даже сообразить, что к чему и оставив стоящих вокруг в глубоком оцепенении, которое длилось до тех пор, пока они, наконец, не пришли в себя и не прославили, с некоторым опозданием, святое Имя… И вот в связи с этим, я бы хотел спросить вас, сэр… – Господи, ну, что еще там у тебя, Мозес? – Я только хотел спросить вас, сэр, отчего все-таки рухнули эти стены? Оттого ли, что они не смогли вынести отчаянья, переполнившего этот крик, или все же, прежде чем дойти до ушей стоящих на стене воинов, этот крик коснулся слуха Того, Кто мог разрушить любые стены, включая даже те, которые Он выстроил сам? – Ты опять спрашиваешь, какую-то нелепость, Мозес. – Я только спросил, сэр, имеем ли мы дерзновение. В том смысле, правильно ли мы распоряжаемся своими голосовыми связками, сэр? Не следует ли нам, напротив, перестать утруждать их болтовней об обще, так сказать, человеческих ценностях, прогрессе и наших великих традициях и дать им возможность огласить окрестности душераздирающим, бесстыдным воплем, от которого – кто знает – не рухнут ли вдруг кой-какие стены? – Сдается мне, ты сам не знаешь, о чем ты спрашиваешь, Мозес. – Я спрашиваю о нашей кредитоспособности, сэр. О том, чем мы, так сказать, располагаем. Ведь в силу многих обстоятельств, мы в состоянии располагать или только тем, или же только этим, сэр. Пустословием или криком. Сопливой болтовней или бесстыдным воплем. Это значит, что нам всегда приходится выбирать между тем и этим, Мозес, – между всеми этими «правами человека», «экономическим процветанием», «эмансипацией», «мировым содружеством» и нашими собственными воплями, и все это потому, сэр, что никому еще не удавалось одновременно и кричать, и пустословить. Да, да, сэр! Истинная правда, если говорить серьезно. Ведь, в конце-то концов, Мозес, раз уж ты надумал приобрести нечто ценное, то ни пойдешь ли ты и не продашь ли все, что имеешь, чтобы купить это ценное, чтобы владеть им, этим ценным, перед которым все прочее – только жалкий мусор, труха и грязь?.. О чем это ты так задумался, дружок?

 

– Мне кажется, что я уже где-то читал нечто подобное, Мозес. В какой-то книжке, мне кажется. Там тоже шел разговор насчет того, чтобы что-то продать и что-то купить. А о какой это ценности говорите вы, сэр?

Я говорю о фомке, сэр. О волшебной фомке, перед которой не устоит ни одна дверь…

И все же и наяву, и даже во сне к нему время от времени вдруг возвращалось это ужасное чувство, как будто он вновь видел уносящееся от него прочь тело с нелепо выставленным вперед плечом, – так, словно существовавшая между ними связь не прервалась ни на минуту, но, напротив, становилась со временем все прочнее и прочнее, обрекая их вечно разбегаться в разные стороны – как разбегаются галактики, Мозес – не имея никакой надежды на встречу и оставляя тебя один на один с уверенностью, что в мире мертвых ничего не происходит, точно так же, как ничего не происходит и в мире живых, – ничего, кроме самого этого головокружительного бегства друг от друга, которое, пожалуй, больше было похоже на падение в бездну, превращающее жизнь в отражение смерти, а смерть – в отражение жизни, – два нелепых отражения, не имеющие собственной природы и разбегающиеся в бесконечность одна от другой, как разбегаются отражения двух поставленных друг против друга зеркал, не знающие никакого другого дела, кроме этого, похоже, единственного.

111. Филипп Какавека. Фрагмент 62

«Мы и сейчас – словно дикари у костра, пугливо всматривающиеся в темноту, вздрагивающие всякий раз от крика ночной птицы или порыва ветра. В лесу, где-то совсем рядом, живет загадочное чудовище, лесной Левиафан, грозящий погибелью всему живому. С детства мы слышали рассказы о нем от наших нянек и родителей, которые, так же как и мы, жались у костра, прислушиваясь к ночным шорохам и очерчивая вокруг себя магические круги. Мы помним наизусть все их рассказы и предостережения. Правда, чудовища никто не видел, – но разве наш древний страх – ни верная порука тому, что оно действительно существует? Стоит упасть на землю сумеркам, как мы торопимся зажечь огонь, чтобы под его охраной рассказывать друг другу наши страшные истории. И – странное дело – эти рассказы, пожалуй, даже успокаивают нас. Так, словно улавливаемый словами до того таинственный зверь, начинает обретать какой-то зримый образ, – а ведь это, пожалуй, совсем не так страшно, как полная неизвестность. Может быть, со временем мы сумеем даже приручить его? Как знать? Правда, рассказывают, что он убивает взглядом (но значит, у него есть глаза). Его туловище утыкано тысячью ядовитых игл (выходит, он похож на дикобраза или ежа). Он увенчан рогом, который простирается до самых звезд (что ж, мы ведь и прежде встречались с носорогом и остались живы). Зверь ревет, словно сто раненных слонов (можно заткнуть уши) и извергает пламя (не такое ли, разве, как у нашего костра?). В довершение всего, он жесток и коварен (вот уж чем нас не удивишь!) Конечно, он опасен, – но и только: мы привыкли к опасностям. Чтобы навсегда привязать его к нашему миру, мы дали зверю священное имя, которое стреножило его не хуже хорошего ремня из первоклассной кожи. Теперь мы боимся его уже не тем страхом, что прежде; ведь вместе с именем приходит определенность, а из нее рождается уверенность… – Отчего же каждый вечер, когда спускаются на землю сумерки и в небе загораются звезды, мы, как и вчера, как и тысячу лет назад, спешим поскорее разжечь свой спасительный огонь, в колеблющемся кругу которого продолжаем торопливо плести свои сети из слов и имен, пугливо вслушиваясь в подступающую к нам ночь?»

112. Второе явление Анны

Он уже не помнил, когда в последний раз заставал Анну вот так – одну в пустой квартире, обещающую напоить тебя зеленым чаем, что, правда, было весьма и весьма кстати в этот раскаленный не по сезону день.

– Ты очень вовремя, Давид, – сказала она, открывая дверь. – Никого нет, зато я только что заварила зеленый чай. Зайдешь?

Солнце бесновалась за занавесками, как будто собиралось рано или поздно сжечь их, затопив всю квартиру раскаленным белым светом.

Размешивая сахар, он, наконец, сосредоточился на истории, которую рассказывала Анна, и даже, кажется, принял в ней какое-то участие, отпуская время от времени реплики вроде – «интересно» или «ну, понятно», и делая вид, что ему страшно любопытно, чем закончился поход Феликса в прокуратуру и история о скандале, который он там учинил.

Впрочем, Анна была бы не Анной, если бы она позволила утомлять гостей рассказами о том, «как я покупала новый чайник» или «присядьте, я расскажу вам содержание последнего сериала».

Внезапно оборвав себя, она спросила:

– И как тебе моя сестра?.. Еще не убил ее?

– Еще не убил, – сказал Давид. – С чего это ты взяла, что я должен ее убить?

Анна засмеялась. Странный, не похожий ни на что прежде слышанное им смех. Как будто в глубине этого смеха лежала свернутая, сжатая пружина, готовая развернуться в любой, подходящий для этого момент.

– Нашу маму убивали, сколько я знаю, три раза. И все из-за каких-то сомнительных любовных историй.

– Выходит, у вас это семейное, – усмехнулся Давид.

– Ну, что-то вроде, – ответила Анна, в упор глядя на Давида. – Ну и как она тебе?

– Она? – он посмотрел на Анну. – Если ты спрашиваешь, как у нас с ней в постели, то я должен с сожалением констатировать, что, по-моему, в этой области у нас все обстоит благополучно.

– Рада за вас, – Анна и не думала скрывать, что радость за сестру – это последнее, что она почувствует. – А что касается не постели?

Возможно, именно в этот момент Давид понял, что он попал сегодня на эту кухню не случайно.

– По-всякому, – он сделал рукой неопределенный и ни к чему не обязывающий жест.

– По-всякому, – повторила Анна, усмехаясь. – Это значит, насколько я знаю Ольгу, не очень.

– Похоже, – сказал Давид, – ты не против избавиться от нее.

– Ну, так уж сильно она мне не мешает.

– Значит, мешала. А это одно и то же.

На минуту над столом повисла неожиданная тишина. Анна резким движением отбросила назад свои волосы.

– Хочешь знать?.. Ладно. Сейчас узнаешь. Только потом не говори, что я испортила тебе жизнь.

– Не скажу, – пообещал Давид, жалея, что опять очутился не в том месте и не в то время.

– Сейчас приду, – она встала, исчезая, чтобы появится через пару минут с каким-то листком в руке.

– Читай, – сказала она, усаживаясь на прежнее место. – Только вслух. Так больше впечатляет.

– Вообще-то я не оратор, – Давид собирался раскрыть эту тему, но встретившись с глазами Анны, прочел:

«Я хочу писать искренне» – он поднял глаза и вопросительно посмотрел на Анну.

– Читай, читай, – сказала она. – Это интересно.

«Я хочу писать искренне, – продолжал он, откашлявшись, – а значит, просто учась у тебя бесстрашию перед банальностью, ведь мы говорили с тобой, что банальность есть нечто мертвое, а все твои строчки – в кровь, есть ли здесь банальность?

Передо мною два твоих письма. Строчки содрогаются и буквы рвутся от боли – и мне страшно, что причина этой боли – я, вернее отсутствие меня. Не только теперь, но и тогда, когда я была призраком. Может быть, мы начали бороться с призраками? И отсутствие собственного языка, наверное, тоже призрак?

Писать мне неожиданно трудно, а ведь всегда было так легко. Отчего? Я боюсь оправданий. Ты сам знаешь, я умею это делать – искренне, изящно, красиво, владея даже законами формальной логики. На сей раз, я принимаю все, о чем говоришь ты – не пытаясь оправдаться, ибо понимаю, что имею дело не с обвиняющим, а с твоим ощущением меня. И могут ли его поколебать слова, которые только слова и ничего больше.

Но я все-таки скажу, рискуя, что ты неправильно меня поймешь, решив, что я снова ищу оправданий.

Жизнь – это не философская система, жизнь – это роман (прости, прости за банальности). Это роман, сделанный и по законам времени тоже. А время любит призраков, время за постмодернизм. Я знаю, ты хочешь из времени вырваться, и меня вытащить, но не будет ли это для меня чем-то противоестественным? Может быть, нужно пройти все дорожки этого лабиринта, стукнуться обо все зеркала, чтобы, наконец, встретиться не просто со своим отражением, но – с другим, не отраженным, который тоже там бродит, только с другого конца. Тогда взяться за руки – и выйти. Вместе. Я опять красиво говорю, но я хочу лишь просить у тебя терпимости к моему прошлому, к моему настоящему, к моей раздвоенности, растроенности души, ради будущего. И нет ли в этом самой большой мудрости – принять друг друга такими, как мы есть – со всем тем, что мы называем грязью, болью, пошлостью. Принять друг друга в пути. Не мне об этом говорить, мне, которая столько раз кричала, что хочет тебя таким, а не другим, но не было ли это реакцией на твое требование мне – быть другой? Ты много раз говорил мне, что я не приняла бы живого Орасио, а ты принял бы живую Магу. (Все-таки Орасио и Мага, а не Тревелер и Пашета). Живую Магу с ее негром, с ее солдатиком, которого пожалела? Ты любишь меня такую, как есть и мучаешься моим несовершенством, моей неискренностью, моим кокетством. Ты мучаешься неверием мне, но неверием во что? В то, что я буду неверна? Что скрою? Обману? Ты мучаешься моим любопытством к занудным лабиринтам, к людям, в них заблудившимся, к их обманам, играм и ошибкам. Но я в отличие от них знаю, что меня ждет в конце лабиринта, Знаю, что не все зеркала. Знаю, что ты не любишь, когда я говорю, что встретила тебя слишком рано, что мой рывок в тебя был не совсем органичен, а потому – не прочен. Но это так, наверное. Я не прошла пути, который ты к тому времени прошел. И ты получил меня – не оформившуюся, отчаянно влюбленную. И все равно те тропки меня тянули (ты называешь это другими возможностями – пусть так, но суть в том, что я знаю, что там – только зеркала). Сейчас я получила уникальную возможность – пройти лабиринт, зная – выход. Это не дает радости, это дает знание. И мой чужой язык – это нереализованная способность к игре (говорю, не оправдываясь), к существованию в разных системах, одна из которых – моя работа – самый несложный на свете лабиринт, дающий мне какие-то иллюзии и какие-то опоры…

 

А пока… Наши разлуки очищают, ты это чувствуешь? Когда мы говорим по телефону, наши голоса дрожат от нежности. Может быть, мы обретаем талант прощения, который и есть талант любви? Прощение не только прошлого, но и настоящего, и будущего. И может быть, это и будет свободой, отказом от насилия друг над другом. Свободой – не как необходимостью, а как выходом, наконец, обретенным».

Потом он оторвал глаза от письма и молча положил его на стол.

– Ну как? – спросила Анна – Узнаешь стиль?

– Пожалуй, – он почувствовал, как спазм не вовремя перехватил ему горло. – Наши голоса дрожат от нежности… Это неплохо.

– И что скажешь?

– В целом довольно высокопарно, – казалось, он подыскивал нужные слова.

– Не то слово, – сказала Анна. – Ты точно узнал почерк?

– Ну, я же сказал, – повторил Давид. – И кто это был?

– Могу тебя обрадовать, что это было очень давно, Дав. Мы тогда еще не были знакомы.

Она замолчала, как будто вспоминала что-то давно забытое. Пожалуй, даже улыбнулась, если только ему это не померещилось в том солнечном Аду, от которого не было спасения.

– Так кто же?

– Не хочешь отгадать?

– Не хочу. Но если ты настаиваешь, то я бы сказал, что это твой Феликс.

– Угадал, – кивнула Анна.

– Ты это серьезно?

– А ты как думаешь? – Голос ее оставался вполне бесстрастным, как будто она говорила о чем-то обыкновенном, обыденном, о чем они разговаривают каждый божий день и что заранее давно известно, и притом – во всех деталях.

– Значит, Феликс.

– Это было давно, – повторила Анна, как будто это что-то меняло.

– Наши голоса дрожат от нежности, – сказал Давид, прищелкивая языком, словно хотел распробовать эту фразу еще и на вкус. – Представляю, как ты ее ненавидишь.

– Это было давно, – сказала еще раз Анна, доливая заварку. – Время ненависти закончилось.

– Что-то непохоже, – Давид попытался заглянуть ей в глаза.

– Конечно, – она и не думала возражать. – С чего бы ему закончиться, в самом деле? Тем более что ты многого еще не знаешь, Дав.

– Кое-что все-таки, наверное, знаю, – ответил Давид.

– Например, как она, работая в своем журнале, бегала за известными людьми и потом брала у них интервью? Это ты знаешь? Как будто искала себе мужика, который обязательно должен был бы быть знаменитым или хотя бы известным?.. Видел бы ты ее тогда. Этакая девочка для интервью, у которой одно в голове.

– Я знаю про ребенка, – сказала Давид.

– Это она тебе рассказала?

– Ну, да.

– Вообще-то, об этом никто не знает. Не вздумай только обсуждать это с Феликсом.

– Не буду, – пообещал Давид.

Занавески на окнах, казались, выцветали прямо на глазах. От жары, похоже, не помогал даже зеленый чай.

– Ну и потаскуха, – Анна покачала головой. – Потаскуха с манерами.

– Что? – переспросил Давид и засмеялся.

Смех его был нервный, невнятный и не совсем уместный.

– Потаскуха с манерами, вот что, – повторила Анна. – Это мое мнение, но тебе совершенно не обязательно к нему прислушиваться.

– Я и не прислушиваюсь, – сказал Давид. – Просто немного удивляюсь.

– Чему? – Анна удивленно подняла брови. – Если ты думаешь, что тут кипели какие-то африканские страсти, то глубоко ошибаешься. Все было до смешного банально, можешь мне поверить. Я застукала их прямо в супружеской спальне, если тебе интересно, в любовном беспорядке, на самом, так сказать, пике, извини за подробности…

– Ничего, – сказал Давид.

– Потом они еще немного поигрались в любовь, а потом Феликс вернулся ко мне, а я против этого не возражала. Вот и все. Мы не разговаривали три года.

Потом она чуть помедлила и вдруг сказала с неожиданно сильным чувством, – так, словно, сказанное только что пришло ей в голову:

– Вот ведь шлюха, твою мать!

Пожалуй, Давид мог поклясться, что на его глазах покровы земли на мгновение стали прозрачны, явив миру целое море кипящей синильной кислоты.

Впрочем, это было, скорее, все-таки похоже на оглушительное шипение оберегающей свои яйца кобры.

– В конце концов, – сказал Давид, чувствуя, как саднит у него в груди эта знакомая боль, – в конце концов, шлюха это понятие метафизическое. Если поскрести женщину, то, возможно, окажется, что это только наша естественная природа и ничего более.

– Ну, спасибо на добром слове, – усмехнулась Анна.

– О присутствующих, разумеется, не говорят, – сказал Давид. – Тем более, я ведь не сказал, что с этим следует смириться.

– А что же с этим прикажешь делать?

– Не знаю. Может быть, просто съесть. Сделать вид, что ничего и никогда не было.

– Съесть.

– Съесть, – повторил Давид. – В конце концов, всем нам приходилось съедать и не такое. И ничего, живы.

– А как же быть с тем человеческим, которое выгодно нас отличает от зверей?.. С надеждой, справедливостью, верой?

Похоже, на этот раз она говорила серьезно, так что в ее голосе можно было расслышать какие-то прежде ей не свойственные нотки, как будто она не просто о чем-то говорила, но скорее, жаловалась и просила о помощи.

– Может быть, нам все это только снится, – вздохнул Давид, пытаясь не обращать внимания на боль. – Все, что мы называем человеческим. А потом однажды проснешься – и увидишь вокруг одни только свиные пятачки.

Он вдруг догадался, что сейчас она заплачет.

– Анна, – сказал Давид, быстро поднявшись из-за стола и подойдя к сидящей Анне. – Я что-то не понимаю…

Он обнял ее за плечи, а потом погладил по голове. Как маленького ребенка, который плакал над сломанной игрушкой.

Самое время было появиться Феликсу.

– Ну, что такое?

– А ты не знаешь, – и Анна заплакала, уткнувшись головой ему в живот.

– Эй, эй, – Давид опустился рядом с ней на колени. – Это ведь не из-за нашего Левушки, надеюсь?

Анна кивнула.

– Не может быть… Так это правда?

В ответ она кивнула опять. Потом сказала:

– Мне кажется, это все уже знают.

– Никто ничего не знает, – соврал Давид. – Я просто видел вас вместе и подумал, ну мало ли что…

– Мало ли что? – негромко переспросила Анна.

– Да что угодно.

– Только не подумай, ради Бога, что у нас что-то было, – сказала она, вытирая слезы.

– А если бы и так, – Давид поднялся с колен.

– Между прочим, я все-таки замужем, если ты не забыл.

– Я в курсе, – сказал Давид, подходя к раковине.

Последующая затем пауза была полна шумом включенной воды, довольным фырканьем Давида и шелестом салфеток. Потом она сказала:

– Знаешь, что я тебе скажу, Дав. Все на самом деле страшно просто. Когда я его вижу, у меня начинают дрожать коленки, вот и все. И ничего с этим не поделаешь.

– Анна, – сказал Давид.

– Вот тебе и Анна, – она бросила полотенце на стол. – Больше всего я хотела бы, чтобы ничего этого не было.

– Похоже, нас об этом не очень-то спрашивают, – сказал Давид.

– Похоже, – кивнула она, заглядывая в зеркало и поправляя волосы.

– Знаешь, – сказал он, дойдя до окна и повернув назад, – я вчера подошел к книжным полкам. Посмотрел на все эти книги и вдруг почувствовал страшное раздражение – да за каким чертом, думаю, нужна это гора бессмысленной макулатуры, от которой никакого проку? Что они могут нам рассказать после того, как мы сами побывали на этой чертовой земле?.. Да, ведь наверняка ничего… Понимаешь?

– Бедные книжки, – улыбнулась Анна, возвращаясь к самой себе, как возвращаются после уборки разгромленной гостями квартиры – А что тебе надо, Дав?.. Тебе ведь тоже что-то надо, правда? Только не говори, ради Бога, что тебе нужны Райские кущи.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43 
Рейтинг@Mail.ru