bannerbannerbanner
полная версияВремена не выбирают. Книга 1. Туманное далеко

Николай Николаевич Колодин
Времена не выбирают. Книга 1. Туманное далеко

Вновь оказался у Маигиных-Мурашевых. Стал ходить в школу, что сразу за Донским кладбищем. Мы и бегали в неё через него. Днем – весело, чуть ли не с песнями, вечером – с замиранием сердца и вздрагиваньем при каждом непонятном треске и шорохе. Разговоры при этом велись исключительно о страшных историях с «летающими гробами» и встающими из могил покойниками. Успокоения, понятно, они не приносили, потому разбавлялись всевозможными анекдотами, которых мы, несмотря на юный возраст, знали достаточно. Кто-то начинал: «Ночь. По кладбищу идет мужик. Смотрит —надвигается что-то большое, черное. – «Я черное уродище-е-е!» – «Сгинь-сгинь!» Привидение исчезло. Вдруг с другой стороны надвигается что-то большое и белое. – «Я белое уродище-е-е!» – «Сгинь-сгинь!» И оно исчезло. Смотрит мужик: впереди идет что-то маленькое и серое. Он как заорет: «А-а-а! Я знаю! Ты – серое уродище». – «Так, гражданин, пройдемте в отделение».

Но что интересно, буквально в пяти-десяти метрах параллельно кладбищенской тропе пролегало вполне благоустроенное Фабричное шоссе с редкими, но горящими фонарями, а я не помню случая, чтобы мы предпочли шоссейный свет кладбищенской тьме. Видимо, был у нас, детей войны, какой-то своеобразный иммунитет и неприятие смерти. Само Донское кладбище, тогда вполне «цивильное», еще не превратилось в пристанище любителей спокойной выпивки с долгим сидением и разговорами, о которых несколько позже актер, поэт и бард Михаил Ножкин не без умиления напишет: «А на кладбище всё спокойненько, от общественности вдалеке…».

Хоронили тогда редко, но непременно с музыкой, машиной с откинутыми бортами, гробом кумачовым и обязательной толпой, следовавшей пешком до могилы. Каждая такая встреча на пути была событием, взволнованно обсуждавшимся в семейном кругу. Меня же траурная музыка ввергала в какой-то ступор, и потому, едва заслышав печальные мелодии, я старался обойти процессию стороной, взглянуть же на покойника не мог вообще. Но скоро пришлось.

Примерно в середине второго класс нам сообщили о смерти ученика нашей школы, кажется, из первого класса, погибшего под колесами грузовика. Вообще-то оказаться под колесами машины тогда было весьма затруднительно, ибо было их очень мало, а по сравнению с днем сегодняшним ничтожно мало. Скажем, у себя на окраинной улице мы могли увидеть машину не чтобы не каждый день, но и не каждую неделю. Другое дело Фабричное шоссе.

Оно пересекалось железнодорожными путями, тянувшимися до самых нынешних Полянок. Там промышленно добывался торф. А вывозили его в небольших вагонах с помощью обычных лошадок. У комбината «Красный Перекоп» была для того своя конюшня с полусотней коней. Колея упиралась в ворота длинного-предлинного забора, огораживавшего хлопковые склады и находившегося там же дома (скорее, усадьбы с садом и прудом) тогдашнего директора комбината Кустарева, Героя Социалистического труда и одновременно свояка главы советского правительства Косыгина.

По Фабричному шоссе постоянно курсировали «трехтонки» и «полуторки», перевозившие с хлопковых складов тюки на фабрику. У нас, пацанов, были такие длинные крючья, которыми мы цеплялись за задний борт машины и скользили по снегу. Было такое развлечение. Но этому малышу не повезло, крюк сорвался, он упал на дорогу и был задавлен ехавшей следом машиной.

Помню, пошли мы с друзьями проститься. Маленький, вросший окнами в землю дом у той самой железнодорожной колеи. Маленькая комната с обычным обеденным столом, покрытым какой-то материей. И маленький же гроб с тем первоклассником. Чистое лицо, закрытые глаза. Уснул, и только. Мы гурьбой обходили стол, клали в гроб выданные дома деньги (рубль-два – не больше). И при выходе каждому вручалось по нескольку мандаринов. Сколько – не помню, но точно не один. 1949 год. Мандаринов не только дома, но даже и в магазинах-то не встретить. Появлялись они обычно на Новый год в новогодних подарках, вот откуда у нас такая связь этого зимнего праздника с тем солнечным фруктом. От подобного подношения мы онемели и даже спасибо не сказали. Зато некоторые из ребят на другой день в школе хвастались, что они по нескольку раз заходили в дом и каждый раз на выходе получали мандарины. Мы тем умельцам завидовали.

Школа наша, деревянная и двухэтажная, в обиходе именовалась «поповской». Почему, я тогда не знал, да и не задумывался. Народ подобрался неспокойный, рабочая окраина, что ни говори. Драки в перемену, а чаще после уроков, – дело обычное. Я драться не любил, да и не умел, но увернуться удавалось не всегда. И памяткой о тех временах остался шрам на затылке.

Учились то ли в три, то ли в четыре смены… Мы начинали заниматься предпоследними. Последними приходили в школу ребята – переростки, по каким-либо причинам не учившиеся в военные годы. Для них школа – обременительная «обязаловка». И вот эти «фартовые» пацаны, попросту шпана обыкновенная, на уроки тянулись вразвалочку, успевая на ходу дать кому-то из нас, малышей, щелбана. Были они в широченных штанах, куртках-ковбойках и кепочках, не прикрывавших сползающую на глаза челку. Полное подражанье старшему ворью.

Я теперь сидел над домашними заданиями по полной программе и под контролем либо матери, либо тети Шуры, либо по какой-то причине трезвого с утра Славика. Памятью природа не обделила, потому уроки делал быстро, и успеваемость изменилась полностью. Теперь редкостью стали тройки, а за четверть оценки только хорошие и отличные. Единственная незадавшаяся дисциплина – чистописание. Причиной была не только моя неусидчивость, но и сама тетрадь по чистописанию, обычная общая тетрадь, купленная матерью на Сенном рынке за большие деньги. Бумага плохая, изобиловала многочисленными включениями закатанных опилок. Писали мы тогда с помощью деревянных ручек-вставочек, в конце которых находилось перо. Причем не любое. Первые два или три класса обязательно нужно было писать пером номер 86, с широким жалом пишущей части. Потом шли так называемые «щучки», гораздо менее широкие, и уже в классах с пятого, наверное, шли «шкетики» – совсем уж узкие перья с гладким каплевидным завершением. 86-е перо позволяло каллиграфически выводить, оттеняя жирную часть буквы от более тонкой.

Не знаю, поймет ли меня современный читатель, не знающий ничего, кроме ручки шариковой, но я от того обязательного пера страдал постоянно, потому что перо цеплялось за любую неровность, а у меня вместо тетрадной бумаги – какие-то газетные отходы. Высунув язык, я старательно выписываю буквы, любуясь своей работой, и вдруг строчки через три перо цепляется за очередной остаток опилок и брызгает чернильной кляксой. Пытаясь стереть её, получаю на странице дырку. Ну, и оценка соответствующая. Но почерк, что там ни говори, те перья ставили.

Перья стоили денег, поэтому на них играли, не отходя от парты. Садятся двое. Первый кладет на тыльную сторону ладони перо и, ударяя ладонью о край парты, выбрасывает перо на её поверхность. Соперник, действуя таким же образом, должен коснуться выброшенного пера. Если удалось, перо твое становится пером соперника. И умельцы неплохо от того имели.

Подобным же образом играли на фантики, которыми служили конфетные обертки. Сложенная втрое обертка превращалась в полоску, которую и выбрасывали таким же ударом ладони о край парты. Фантики имели цену. Самая низкая – у карамельных оберток, самая высокая от шоколадных конфет вроде «Мишки на севере». Самих таких конфет мы даже не пробовали, знали только их запах благодаря тем фантикам.

Количество накопленных перьев или фантиков позволяло пустить их в обмен. На что? Прежде всего, на деньги, которых, впрочем, у большинства из нас не было. На бутерброд из черного хлеба с маргарином, выданный дома в качестве школьного завтрака. Реже на «самописку», ручку с пером и внутренней пипеткой, позволявшей набирать внутрь чернила. И совсем редкая удача – трофейный немецкий фонарик с меняющимися цветными линзами.

Фонарик из всего ребячьего имущества – вещь самая нужная, вроде рогатки, потому что домой приходилось возвращаться в темноте и вполне можно было убиться среди бесчисленных крестов и могил. У кого-нибудь обязательно имелся фонарик, и он шел впереди, остальные гуськом за ним, след в след.

А бабушка Маигина продолжала неистовствовать в своем упоении верой. Уже не было совместных чаепитий, мы старались успеть поесть раньше Мурашевых, если не успевали, то приходилось пережидать их долгие разговоры ни о чем. Как ни странно, в том моем противостоянии с фанатичной дочерью церковного старосты чаще и больше всего поддерживал меня Славик, добрейшая душа. Бабку свою он не почитал, к религии был равнодушен, а её религиозное рвение всячески тормозил. Когда она в очередной раз называла меня нехорошим словом, он кричал на неё:

– Дура ты старая, с кем связалась, с беззащитным дитем! Уйди, не доводи до греха.

Бурча, ворча и отплевываясь, бабка убиралась в комнату, чтобы взять своё, когда Славика дома не будет.

Однажды с получкой он пошел на базар и купил мне очень красивый шерстяной джемпер. Весь в ромбиках и квадратах. А чтобы ворот не растягивался, от левого плеча к горловине шли три пуговочки. В школе объявился, как принц. И то сказать, на фоне латаных-перелатаных рубах и курточек джемпер выглядел чем-то вроде нынешнего убранства от Версачи. И тут какой-то полудурок крикнул:

– А кофта-то бабская. Вон и пуговицы бабские, у пацанов пуговиц не бывает…

Снять я его не мог, потому что под джемпером была только худая майка, и поэтому терпел до конца уроков. Но, возвратившись, сорвал джемпер с плеч и бросил его на пол. Мать в изумлении. Славик в шоке. Остальные в недоумении. Давясь слезами, я рассказал, что произошло в школе. Все хором принялись меня убеждать, что джемпер мужской, а пуговицы для удобства. Я – ни в какую! Но точку поставил Славик:

– Не оденешь, значит. Тогда сейчас выброшу его на помойку, но больше тебя не знаю. Это было серьезно, и, продолжая шмыгать носом, поднял брошенный все-таки очень красивый джемпер и положил себе под подушку.

 

Славик очень жалел меня. В дни протрезвления садился со мной за уроки, таскал с чердака старинные книги и журналы, до которых я уже тогда был охоч, и мы вместе увлеченно рассматривали их.

Начало ярославской жизни совпало с большим событием, точнее праздником, сравнимым разве что с праздником Победы. Это отмена карточек. Не все, наверное, знают, что введенная с началом Великой Отечественной войны карточная система обеспечения населения продуктами и предметами первой необходимости вроде мыла просуществовала еще почти четыре года после окончания войны.

Накануне мы сидели на кухне, увешанной образами, и мечтали о том, как придем в магазин и накупим там… хлеба, лучше белого, и не просто белого, а горчичного. А когда на другой день мать, выстояв очередь, принесла домой две буханки ноздрястого, невероятно душистого горчичного хлеба, то мы, сев за стол, взяли по краюхе, грамм в двести, и принялись есть, глядя друг на друга, и смеясь, и плача отчего-то. Буханку мы смели зараз, подчистую. Могли бы, наверное, умять и другую, но надо же было что-то оставить на завтра. Никогда больше не было у меня подобного «праздника желудка». В том же магазине при Доме коллектива мать стала покупать для меня булочку, сделанную в форме птички, с черными зернышками глаз. Называлась она «жаворонок» и служила мне школьным завтраком.

Сейчас, глядя на изобилие хлебных прилавков, особенно в супермаркетах с собственными пекарнями, я задерживаюсь в надежде увидеть «жаворонка» моего детства и не нахожу…

«Угол» на Подосеновской

У Мурашевых-Маигиных мы прожили до лета, дальше стало невмоготу не только мне, но и матери, и она подыскала съемный угол на улице Подосеновской. Третий дом по левой стороне от Большой Федоровской по направлению к Бутыркам.

Мы жили в той части Подосеновской, что за Большой Федоровской, тогда Емельяна Ярославского. С угла стоял большой деревянный двухэтажный дом, памятный двумя обстоятельствами. Во-первых, там во дворе была настоящая голубятня, и мы, «пацаньё», с нескрываемым интересом смотрели на гон голубей. Разбирались в их породах, способах приманки «чужаков» и прочих особенностях промысла или удовольствия (как хотите, называйте). Но хороший чужой голубь приносил хозяину голубятни до двухсот рублей, а мать моя – тростильщица комбината «Красный Перекоп» – зарабатывала чуть больше пятисот в месяц.

Второе обстоятельство – это переполненность дома уголовниками, с которыми мы в целом ладили, да и что взять было с нас!

А там, где в Подосеновскую упиралась улица Спорта (ныне Наумова), стоял архиерейский дом. Солидный, хоть и деревянный, двухэтажный, с глухим забором, без щелей. Хоть что-то из находившегося за тем забором можно было увидеть только, когда открывались створки ворот и выезжала легковушка «Победа», увозя хозяина дома.

И там, где сейчас бетонный забор, огораживающий производственные корпуса завода «Пролетарская свобода», также стояли дома.

Короче, Подосеновская – обычная окраинная улица с пылью летом, снегом зимой и грязью в иное время года. Ни асфальта, ни даже булыжника. Зато море зелени за заборами и даже в окнах домишек, сплошь уставленных цветочными горшками и плошками. Чаще всего – герань и «Ванька-мокрый», ныне практически исчезнувшие или крайне редкие в наших благоустроенных квартирах.

Название улицы в моем сознании в те времена всегда связывалось с осенью либо грибами-подосиновиками. И только гораздо позже узнал я, что название то дано было по фамилии одного местного домовладельца купца Подосенова и в первой половине XIX века называвшегося Подосеновским переулком, позже – Подосеновской улицей.

Наш дом деревянный, низкий, но протяженный. Не могу сказать, во сколько окон по фасаду, но крылец – более пяти. Выходили они в небольшой дворик, ограниченный сарайками и выгребной ямой. В таких не очень комфортных условиях жили не только простолюдины вроде нас, но и люди, вроде бы вполне благополучные. В частности, соседом нашим, помнится, был преподаватель военного училища, размещавшегося в кадетском корпусе, в чине капитана.

Квартира наша довольно странная, но для подобных строений типичная: вначале передняя, она же и кухня с одним оконцем возле входной двери. Далее глухая комната с перегородками, отделяющими её от кухни и главной комнаты в два окна по улице. Глухая комната располагала кроватью впритык по одной стене и кухонным шкафом с горкою – по другой. Нам-то её и определили.

Здесь в первый раз мы поссорились с матерью всерьез. Карточек уже не было, но не было на прилавках и продовольствия. Абсолютно все продукты первой необходимости можно было достать, лишь отстояв огромную очередь. Ближайший к улице Подосеновской магазин – бывший Батмановский или «Батмашка». Очереди выстраивались заранее с вечера, порядковый номер писался химическим карандашом на ладони. А ночью и рано утром проводилась перепроверка, и, если обладатель номера не являлся, очередь его переходила к следующему. Мы записывались с матерью оба и вместе ночью и утром являлись для перепроверки. Процедуры те сопровождались неизменно скандалами. Больше всего очередей приходилось выстаивать за хлебом, то есть за ним приходилось стоять постоянно. Все треволнения и неурядицы очереди вознаграждались двумя буханками черного хлеба и не малыми, как сейчас, а большими, двухкилограммовыми.

Другие значимые продукты появлялись время от времени. В тот раз ждали сахарный песок. Получив свои два килограмма (по одному в одни руки), мы пришли домой, мать быстро вскипятила чайник, улыбаясь, поставила кружку и протянула ложку, большую, столовую: чайных у нас не имелось, но песок брался на самом кончике её:

– Пей, – торжественно заявила она. – Заслужил.

– А можно полную?

– Можно, сегодня можно.

Я вывалил полную ложку и, подумав, спросил, можно ли повторить? Получив согласие, бухнул еще одну полную ложку. Вот это был чай!

На другой день, придя из школы, я стал с нетерпением ожидать, когда мать уйдет на работу в вечернюю смену. Дождавшись, стать искать купленный вчера и спрятанный от меня песок. Я видел, что его ссыпали в сохранившийся у нас армейский котелок. И нашел. Достав ложку, почерпнул и, полную до краев, стараясь не рассыпать, отправил в рот. Видимо, нехватка сахара в организме была столь велика, что песок я ел не запивая, так же, как хлеб. Увлекшись, смолотил почти половину того котелка. Опомнившись, поставил его на место и отправился гулять, сытый, беззаботный и донельзя веселый. Знать бы, что меня ждет!

Мать, увидев ополовиненный котелок, словно обезумела. Наподдавав мне как следует, она швырнула посудину на пол, рассыпав весь песок:

– Жри. Собирай и жри…

Но я уже вырвался на улицу. А она еще долго плакала, собирая с пола рассыпанное.

В светлой главной комнате обитали сами хозяева. По одну сторону комнаты, вплотную к окну с ванькой-мокрым на подоконнике, – кровать, по другую – диван с валиками по краям и полочкой поверху со всякими безделушками, дорогими сердцу стариков. На кровати спала хозяйка, сухонькая маленькая старушка с добрым лицом и характером, баба Катя.

На диване – дед Викулыч, бывший железнодорожный кондуктор, персона для его времени весьма важная. Эту важность и даже какую-то непонятную сановитость он сохранял даже лежа на диване. А уж когда усаживался на стул, чтобы сыграть с женой и квартиранткой в карты, вовсе уподоблялся графскому сословию, не менее. Говорил громко, четко, раздельно. Большой, грузный, лицо багровое, на котором красовались седые богатые усы. Старик был малоподвижен по причине паховой грыжи, или, как тогда говорили, килы. Была она столь велика, что передвигаться он мог только с чьей-то помощью. Потому в баню он не ходил, и мыли его дома из тазика. Однажды такая забота выпала матери. Обмыв его до пояса, она заявила:

– Дальше пусть моет та, которая этим добром пользовалась.

Викулыч гулко хохотал в ответ.

Ко всем своим бедам и достоинствам он еще и курил. На табуретке близ изголовья стояла ещё одна табуретка. На ней – трубка, кисет с табаком и сделанная из железа прямоугольная, с высокими краями банка, в которую он без конца харкал. К вечеру банка та была полна слизи и мокроты. Выносить её часто заставляли меня. Будучи по природе не очень брезгливым, я все же делал это с отвращением к обязанности. Но что делать? Надо так надо!

Не знаю за что, но дед любил меня и часто вызывал из закутка, где, кое-как примостившись к столешнице кухонного шкафа, я делал уроки. Усаживал на стул против дивана и начинал предаваться воспоминаниям, в которых он был молодым, красивым и очень, по его мнению, похожим на железнодорожного наркома Лазаря Кагановича. Кстати, излюбленной темой его воспоминаний было вручение ему из рук того наркома Почетной грамоты.

– Вон тоей, – тыкал он в межоконный простенок.

Там, где полагалось бы висеть иконе, красовалась сама грамота в рамке под стеклом…

Умирал дед долго и муторно, измучив и бабу Катю, и мать мою не столько хворью своей, хотя и ею тоже, сколько старческими капризами и всяческими «закидонами». Просил бабу Катю не забыть вызвать телеграммами сына Сергея из-под Свердловска и дочь Галину из ближнего Подмосковья. А под конец, всегда потешавшийся над набожностью супруги своей, наказал похоронить его по всем православным канонам с отпеванием.

Он умер ночью в студеном декабре. Гроб с телом поставили на двух столах впритык к опустевшему дивану в передней комнате, ставшей потому еще более тесной. Приходившие проститься боком протискивались в промежуток между столом и кроватью, чтобы оказаться у изголовья.

Сын Сергей задерживался, зато Галина явилась буквально вечером другого после смерти отца дня. Она оказалась здоровенной, огненно-рыжей бабищей с придурью. Врала обо всем и сразу, невзирая на укоризны матери. Для меня самым печальным в том визите стал её категорический отказ спать в одной комнате с покойным отцом. Она легла на нашей кровати (мать работала в ночную, и постель не требовалась), а меня положили на кровать вровень с ненакрытым гробом. Зимний снежный отсвет, проникая через окна в комнату, делал отчетливо видным Викулыча под белой простыней с закрытыми глазами и сложенными на груди руками.

Боялся ужасно. Укрывшись одеялом с головой, оставлял щелочку, чтобы дышать, и невольно то и дело бросал взгляд в сторону стола и опять от страха убирался под одеяло. Та ночь навсегда отвратила меня от похоронных церемоний, от самих похорон никуда не денешься.

Встав рано утром, еще затемно, едва одевшись, убежал на кухню и там у окошка пережидал наступление дня. Потом было отпевание, в конце которого все подходили к телу покойного для прощания. Подошел и мой черед.

– Иди, поцелуй Викулыча, – подтолкнула меня мать.

– В губы? – с ужасом спросил я.

– Нет, в венчик, что на лбу.

Я послушно исполнил указание. Соприкосновение губами с мертвым холодным лицом заставило содрогнуться.

Хоронили почетного железнодорожника Викулыча на Туговой горе в конце дня. Все ждали сына Сергея. Похороны проходили в вечернем сумраке и холоде, пронизывавшем насквозь. Я уже ни на что не смотрел, ожидая окончания похорон, затянувшихся церковной службой. Когда опустили гроб и бросили первые комки земли, к могиле припал сын Сергей.

– Успел, однако, – удовлетворенно сказала баба Катя, обнимая и его.

Переживания тех трех дней настолько потрясли меня, что, возвратившись домой и выпив горячего чая «для сугрева», забрался в свою постель и моментально уснул под гул голосов и поминальных слов. Самих поминок не видел.

Ныне нет ни дома того, ни самой улицы.

Школа, которой нет

Подосеновская – улица моего детства. Вариант, практически неповторимый в нашем городе, где многое осталось неизменным. Подосеновская изменилась полностью. Даже имя у неё другое, данное в честь Героя Советского Союза Карабулина.

Я помню её от Бутырок, застроенную сплошь одно-, а чаще двухэтажными, в основном деревянными домами, крайними из них она упиралась в берег Которосли. Ныне от Большой Федоровской до реки нет ни одного жилого строения.

Прежде рядом с Предтечевским храмом, в доме владельца свинцово-белильного завода, находилась моя начальная школа №45 – двухэтажная и уютная. С паркетом и деревянной лестницей, ведущей на второй этаж, с лепными карнизами и плафонами. И в ней всегда при любом морозе было тепло. Наверное, обогревалась она от завода «Победа рабочих», находившегося рядом за забором.

Из окна школы хорошо просматривалась панорама Которосли до противоположного берега, на котором стояло военное училище, кажется, танковое, во всяком случае, танки мы там наблюдали неоднократно, в том числе и маневрирующие по замерзшей реке. Позже там находилось высшее военно-финансовое училище.

Учился хорошо, без троек. В активистах из-за неимоверной стеснительности никогда не ходил и не стремился. Так, больше подпевал на октябрятских и пионерских сборах. Очень любил читать. И на переменах, когда мальчишки (школа была чисто мужской) бегали и прыгали, я тянулся у стенда с газетой «Пионерская правда», где с увлечением читал публиковавшийся из номера в номер шпионский роман «Над Тиссой».

 

Был у меня закадычный дружок Валерка Морев, отличный парень с одной проблемой – заиканием. В общении со мной он болтал безостановочно, но стоило выйти к доске – труба!

Каждый выход друга из-за парты становился небольшим представлением. Валерка менялся до неузнаваемости: то бледнел, то краснел, то пыжился, то тужился, и добиться от него сколько-нибудь ясного ответа – дело не только мучительное, но еще и долгое. Потому вызывали его редко: время урока не резиновое, не растянешь на одного Морева.

Особенно запомнился случай на уроке чтения. Читали мы по очереди, каждый по абзацу, рассказ Л.Толстого «Пожар». Когда дошла очередь до Валерки, речь шла о самом страшном эпизоде, где люди прибежали в горящую избу и там увидели лежащую на полу бабушку, по которой ползали…

– Мму-мму», – мычал Валерка, не в силах продолжить слово.

– Ну! – торопила учительница.

– Мужжжики! – наконец выдал он.

Мы попадали с парт от смеха.

– Садись ты, горе мое, – заключила учительница.

Мы долго еще терзали Валерку ползающими мужиками. Мы – это кроме меня. Я себе такого не мог позволить: все же друг и даже больше.

Мы были, что называется, «не разлей вода». Чуть свободная минутка, либо он у нас, либо я у него. И тут же – на улицу. Однажды (так и хочется сказать « в студеную зимнюю пору»), когда показатели термометров в Ярославле опустились ниже положенного, занятия в начальных классах отменили. Так это же замечательно! И рано утром Валерка зашел за мной:

– Айда в Ш-ш-шестнадцатый (так сокращенно звали мы кинотеатр имени XVI партийного съезда). Там с-с-с-егодня новая к-к-к-артина…

Гулять уговаривать не требовалось. Айда так айда. Взяв гривенник на билет (а они на детские и вообще дневные сеансы стоили дешевле), мы рванули прямиком к кинотеатру. Прибежали еще до девяти. Касса закрыта. Стали стучать в окошечко. Кассирша, строго посмотрев на нас (чего, мол, в такую стужу приперлись), заявила, что первого сеанса не будет, только в 11 часов. И с паузой – возможно! Нам бы, дуракам, обратить внимание на это «возможно», так нет же, решили дождаться. Замерзли быстро, выбежали из кассового закутка в парк и стали бегать друг за другом вокруг ближайшего пруда. Но как ни бегали, к одиннадцати часам околели окончательно. Главный удар ждал впереди. И к одиннадцати, кроме нас двоих, зрителей не собралось, и сеанс передвинули на час дня.

Мы рысью припустились домой. Бежали, стуча зубами и переругиваясь.

– К-к-к-артина новая, – кричал я на Валерку.

– Ч-ч-ч-его дразнишься, – лениво отбрехивался он на бегу.

Добежали быстро, но поздно. Я обморозился до такой степени, что не мог шапки снять. Мать с бабой Катей раздели меня, поставили ноги в таз с горячей водой, а руки, наоборот, растирали принесенным с улицы снегом. Когда они немного отошли, баба Катя принялась натирать посиневшие уши гусиным жиром. Боль жуткая, я не стонал, а подвывал потихоньку, чтобы не заработать еще один подзатыльник от горячей и вспыльчивой матери. Уши из синих стали огненно-красными и огромными, как у слона. Голову крепко перевязали шерстяным платком, заставили выпить кружку сладкого с бабушкиным малиновым вареньем чаю и уложили под одеяло, где я вскоре и уснул.

Вспоминаю о том каждую зиму, потому что с тех самых пор мерзнут руки и уши.

Именно с Валеркой Моревым в третьем классе я вновь пристрастился к табаку. Курево добывал следующим образом. Папиросы матери (а она у меня с войны никогда курить и не прекращала) лежали на окне. Я повадился таскать их из не открытой еще пачки. Оставаясь один, брал иголку, осторожно вытаскивал язычок коробки, чуть сжав пачку. В образовавшееся отверстие той же иглой поддевал папиросу и осторожно вытягивал её из пачки. Мать, ни о чем не догадываясь, злилась на фабрику:

– Надо же, всё время папирос не докладывают.

Если пачка оставалась открытой, то и вовсе проблем не было.

Курили обычно у Валерки дома. Мать его торговала на рынке скупленным в магазинах дефицитом, или, как тогда говорили, «спекулировала». Подрабатывала она, таким образом, неплохо, в доме всегда были и сахар, и белый хлеб, и даже иногда сливочное масло. Валерка же, добряк по натуре, в одиночку есть не мог, я с охотой составлял ему компанию. Нажравшись и отвалившись на диване, как два сытых кота, мы слушали приемник (был такой у Валерки) и «балдели». А потом, уйдя во двор за сарайки, спокойно себе покуривали. У Валерки были свои, тоже от матери доставшиеся папиросы. Но если у меня была тоненькая «Звезда», то у него – толстые «Беломорканал» или «Казбек».

Всё хорошее когда-нибудь да кончается и не всегда радостно. В моем случае особенно. Мать, видимо, догадавшись о зряшных своих подозрениях на производителей папирос, устроила ловушку. Оставив очередную пачку на окне, она не трогала её целую неделю. И ждала результата. Жаль, что я этого не знал и таскал папироски с прежней периодичностью. Когда через неделю пачку она открыла, в ней было меньше половины обещанных на обороте 25 штук.

Она кинулась ко мне:

– Значит, куришь паразит?

– Нет.

– А кто папиросы из пачки таскал?

– Не знаю.

– Ты еще и врун…

– Нет, я не врун.

Тут мать метнулась в наш простенок, выбежала с солдатским широким ремнем, которым перевязала деревянный чемодан, уезжая из Мурома, резко схватила меня, зажала меж ног и стала бить. Боль нестерпимая, и орал, словно недорезанный, а потом, обессиленный от собственного крика, замолк. Мать, вообще-то женщина добрая и отзывчивая, была вспыльчивой, а в гневе и вовсе теряла над собой контроль. Так случилось в тот раз. Мое молчание, казалось, еще более выводило её из равновесия. Она била, а я молчал, стиснув зубы, хотя слезы текли ручьем. Трудно сказать, чем это могло закончиться. Спасла баба Катя, выдернувшая меня из-под ног матери. Я отлетел прямо к двери, чем и воспользовался, рванув на улицу с криком:

– Ненавижу тебя, ненавижу…

Я бежал уже темнеющей улицей, истекая горючими и безутешными детскими слезами. Плакал не от полученной боли, а от обиды, от неожиданно проявившейся, как мне казалось, жестокости матери, от охватившего одиночества и беззащитности.

Убежал, конечно, к Валерке. Он оказался один. Мать уехала за вещами куда-то далеко дня на четыре, оставив достаточно продуктов. Я поведал другу о своей беде. Она затмила все его беды, и он тут же решил:

– Оставайся.

Я жил у него целых три дня. В школу мы, конечно же, по этому случаю не ходили. Молодо-зелено, я думал обо всем, только не о матери, которая с ума сходила в безуспешных своих поисках. Все городские больницы обежала, а вот зайти к Валерке догадалась только на четвертый день. Когда появилась на пороге, я онемел. Она же была сама не своя от радости. Счастье, что я найден живой и здоровый, дополнялось выигрышем по облигации 500 рублей – сумме, почти равной её месячной зарплате. Накупив в магазине всякой всячины вроде белого хлеба, карамели, селедки, устроила праздник, после которого состоялся откровенный разговор. Мать просила – её простить за случившееся, меня – больше не курить.

– Вот кончишь семь классов, тогда пожалуйста, – говорила она.

На что рассчитывала, не знаю. Я не курил, пока в восьмом классе не поехал на уборку в колхоз. Тут, на воле, многие одноклассники покуривали, я вновь втянулся и, возвратившись, напомнил о данном слове. Так с восьмого класса у меня появились свои вполне законные папиросы, и прокурил я, не бросая ни разу, еще сорок лет. Потом бросил сам и надолго, жаль не навсегда.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36 
Рейтинг@Mail.ru