bannerbannerbanner
Сочинения

Эмиль Золя
Сочинения

– Обращались ли вы к доктору?

Она пожала плечами.

– О, эти доктора ничего не понимают!.. Был тут один и сказал, что ничего нельзя сделать… Может быть, это пройдет. Ему недавно исполнилось двенадцать лет, он слишком быстро растет.

Сандоз чувствовал, как мороз пробегает у него по коже, но он не сказал ничего матери, очевидно, не подозревавшей о тяжелом состоянии ребенка. Он стал ходить по мастерской и, наконец, остановился перед картиной.

– А, подвигается! Ну, теперь можно надеяться, что он скоро кончит ее.

– Он уже кончил ее.

– Как кончил?

Н когда Христина сообщила ему, что Клод собирается на будущей неделе отправить картину в Салон, Сандоз ужаснулся. Опустившись на диван, стоявший против картины, он стал внимательно рассматривать ее. Фон – набережные и Сена, над которой возвышалась Cite, были только набросаны, но набросаны рукою великого мастера. Казалось, что художник боялся испортить свою мечту более тщательной отделкой. На левой стороне бросалась в глаза прекрасная группа рабочих с мешками гипса на спине. Эта часть картины отличалась необыкновенной тщательностью и красотой исполнения. Но лодка с раздетыми женщинами являлась совершенно неуместной в этой обстановке, а нагая женщина, стоявшая на корме лодки, казалась фантастическим призраком, вызванным болезненной фантазией художника.

Сандоз смотрел с тоской в душе на это дивное произведение, которое, безусловно, должно было провалиться. Но, встретив устремленный на него взгляд Христины, он пробормотал:

– Удивительна… о, да, женщина удивительна!

В эту минуту в комнату вошел Клод. Увидев друга, он вскрикнул от радости, подбежал к нему и крепко пожал ему руку. Затем он подошел к Христине и поцеловал маленького Жака, который опять сбросил с себя одеяльце.

– Ну, как он?

– Все в том же положении.

– Пустяки, он просто быстро растет. Пусть полежит, отдых подкрепит его. Ведь я говорил тебе, что беспокоиться нечего.

Затем Клод направился к Сандозу и опустился на диван рядом с ним. Развалившись на диване, друзья оживленно беседовали, не сводя, однако, глаз с картины. Христина, неподвижно сидевшая у постели ребенка, казалось, не видела и не слышала ничего, предаваясь своим тяжелым думам. День клонился к концу, свет, падавший в большое стеклянное окно, начинал бледнеть. Наступали сумерки.

– Значит, решено? Жена твоя сообщила мне, что ты отправляешь картину?

– Да.

– Ты прав… нужно покончить с этой работой… И сколько в ней прелестных деталей! Как хороша эта набережная налево! А этот человек внизу, поднимающий мешок… Только…

Он чувствовал сильное смущение, но, тем не менее, решил высказать свои сомнения Клоду.

– Только мне кажется странным, что ты так упорно отстаиваешь этих голых женщин в лодке… Уверяю тебя, они неуместны здесь… И ведь ты обещал мне одеть их, помнишь?.. Неужели же ты так дорожишь ими?

– Да.

Клод произнес этот ответ с сухой резкостью маньяка, который не желает входить в объяснения. Он заложил руки под голову и перевел разговор на другой предмет, не спуская глаз с картины, которая постепенно темнела в сумерках.

– Знаешь ли, где я только что был?.. У Куражо, у великого пейзажиста, у творца «Mare de Gagny»! Помнишь, я считал его умершим; потом я узнал, что он поселился в маленьком доме, недалеко отсюда, в улице Abreuvoiг… И, поверишь ли, мысль об этом Куражо положительно все время преследовала меня. Ну, и вот недавно, гуляя, я отыскал лачугу, в которой он живет. С тех пор я всегда чувствовал непреодолимое желание зайти к нему, когда проходил мимо его жилища. Подумай, великий художник, творец современного пейзажа живет в неизвестности, зарытый, словно крот, в своей норе!.. И что за нора, Боже! Представь себе деревенскую улицу, поросшую травой, домик, напоминающий игрушечный, с крошечными окнами, низенькой дверью, садиком или, вернее, клочком земли с четырьмя грушевыми деревьями на крутом откосе и птичьим двором, сооруженном из заплесневелых досок, кусков обвалившейся штукатурки и железных решеток, скрепленных веревками.

Речь Клода все более замедлялась; прищурив глаза, он всматривался в картину, которая все более овладевала им, стесняя ход его мыслей.

– Сегодня, наконец, я увидел Куражо. Он стоял у дверей своего дома… Это восьмидесятилетний старик, осевший, сгорбленный, маленький, в деревянных башмаках и вязанной крестьянской фуфайке. Я решился подойти к нему. «Г-н Куражо, – сказал я, – я хорошо знаю вас. Ваша картина в Люксембурге – одно из наших лучших произведений. Позвольте художнику пожать руку великого учителя». Ах, если бы ты видел, как он испугался! Он стал пятиться назад, бормоча что-то… можно было подумать, что я хочу поколотить его, и что он старается удрать поскорей. Я, однако, последовал за ним. Мало-помалу он успокоился, показал мне своих кур, уток, кроликов и собак, у него настоящий зверинец! Есть у него даже ворона. И он проводит свою жизнь среди этих животных, беседует исключительно с ними. Вид оттуда на окрестности великолепный, видна вся долина Сен-Дени: реки, города, фабрики, локомотивы… Я сейчас же заговорил о том, что переполняло мою душу. «Ах, г-н Куражо, если бы вы знали, как мы восхищаемся вами! Вы – наша гордость, наш учитель!» Губы его опять задрожали, и на лице его появилось прежнее выражение тупого испуга. Отступая от меня с умоляющим жестом, он стал бормотать своим беззубым ртом какие-то бессвязные слова: «Не знаю… так давно!.. слишком стар… Мне все равно…» В конце концов, он выпроводил меня. Я слышал, как он поспешно повернул ключ в дверях, баррикадируя себя со всем своим зверинцем от непрошеного вторжения улицы… Великий человек кончает жизнь, как удалившийся от дел мелкий торговец! Добровольно похоронить себя при жизни! А мы-то надрываемся в погоне за славой!

Голос Клода, постепенно ослабевая, оборвался болезненным стоном. В мастерской темнело; ножки стульев и столов и все предметы, в беспорядке валявшиеся на полу, постепенно исчезали в густом мраке; скоро и нижняя часть картины потонула в нем. Клод, не отрывавший глаз от нее, казалось, хотел изучить ее при слабом свете умиравшего дня. Водворилась полная тишина, среди которой раздавалось лишь хриплое дыхание маленького больного, у постели которого смутно обрисовывался неподвижный силуэт матери.

Сандоз откинулся на подушку дивана, закинув обе руки под голову.

– Кто знает, – заговорил он тихим голосом, – не лучше ли жить и умереть в неизвестности? Может быть, эта слава существует только в нашем воображении, как тот рай катехизиса, над которым теперь смеются даже дети. И мы, не верующие в Бога, верим в наше бессмертие!.. О, ничтожество!

И под влиянием грустного настроения, навеянного сумерками, он заговорил о своих собственных терзаниях.

– Ты, может быть, завидуешь мне, голубчик… Дела мои устраиваются, как выражаются буржуа, я печатаю книги и зарабатываю деньги… А между тем я, несмотря на эго, погибаю… да, погибаю. Я не раз говорил тебе об этом, но ты не верил мне, потому что тебе, для которого творчество сопряжено с такими мучениями, да, тебе кажется, что счастье заключается в том, чтобы по возможности больше производить, заставить толпу говорить о себе, сделаться известным… А между тем, если картина твоя будет принята на ближайшей выставке и будет иметь успех, ты все-таки не будешь удовлетворен, не будешь чувствовать себя счастливым… Выслушай меня, Клод… Работа овладела всем моим существованием, отняла у меня мать, жену, все, что дорого моему сердцу. Это – ужасный микроб, попавший в мой череп и постепенно разрушающий мозг, кровь, весь организм. Бак только я просыпаюсь утром, я усаживаюсь к письменному столу, не имея даже возможности пройтись подышать чистым воздухом. За завтраком я вместе с хлебом мысленно пережевываю свои фразы. Во время прогулки работа следует за мной по пятам, за обедом она ест из моей тарелки, ночью спит со мной на одной подушке. Она безжалостна в своих требованиях; я никогда не могу приостановиться, отдохнуть, принявшись за какое-нибудь произведение, развитие которого преследует меня даже во сне… И теперь для меня ничего не существует на свете, кроме работы. Поздоровавшись с матерью, я иногда минут десять спустя спрашиваю себя, виделся ли я с нею. У бедной жены моей нет собственно мужа, я далек от нее даже в то время, когда ее рука лежит в моей. Бак часто меня удручает сознание, что я омрачаю жизнь моей семьи! Q я чувствую тяжелые угрызения совести, зная, что счастье семьи обусловлено добротой, откровенностью и веселостью ее членов. Но как вырваться из когтей чудовища? Я постоянно нахожусь в состоянии сомнамбулизма, сопровождающего творчество, и становлюсь совершенно равнодушным ко всему, что не связано с моей idee fixe, являющейся настоящим бичом всей семьи. Весь дом смеется или плачет, смотря потому, как идет работа, пожирающая меня… Нет, нет, для меня теперь не существует ничего на свете! Я мечтал в дни бедности об отдыхе в деревне, на лоне природы, о путешествии по далеким странам. Теперь я мог бы осуществить свои мечты, но палач мой – работа сковывает меня, и я не могу ни погулять, ни забыться с товарищем, ни отдохнуть. Нет у меня даже собственной воли, я сделался рабом привычки. Я сам запер свою дверь от света и бросил ключ в окно… Теперь я остался наедине с чудовищем, и оно съест меня… И тогда не останется ничего… ничего!

Сандоз умолк. В мастерской, объятой мраком, снова водворилось молчание. После довольно продолжительной паузы Сандоз снова заговорил:

– И если бы эта собачья жизнь давала хоть какое-нибудь удовлетворение!.. Я положительно не постигаю, как некоторые писатели ухитряются работать, куря папироску и поглаживая бороду. По-видимому, творчество для них – удовольствие, и они не испытывают никакого волнения, отдаваясь ему. Они восхищаются своими произведениями; каждая строчка, выходящая из-под пера их, кажется им чем-то выдающимся. А я не могу рожать без помощи щипцов, и мое детище всегда кажется мне отвратительным. И как может человек не сомневаться в себе? Меня всегда удивляют господа, которые умеют так яростно набрасываться на других и которые лишаются всякого критического чутья, всякого здравого смысла, чуть только дело коснется их собственных произведений. Ведь всякая книга, в сущности, результат крайне непривлекательной работы. Только тот, кто никогда сам не писал, может увлекаться книгой… Я не говорю уже о тех потоках грязи, которыми обливают автора: брань всегда возбуждала меня к борьбе. Многие писатели боятся нападков прессы, ищут одобрения публики, стараются завоевать ее симпатии. Эти господа напоминают мне некоторых женщин, которые готовы умереть, если замечают, что не нравятся мужчинам. Мне кажется, что брань глупцов – прекрасное средство для укрепления сил, а непопулярность – лучшая школа для выработки гибкости ума. Для писателя достаточно сознания, что он отдает всю жизнь своему делу, не ожидая признания со стороны современников, что он работает только потому, что работа составляет потребность его организма. Признав это, он может жить спокойно, утешаясь мыслью, что когда-нибудь будет оценен… Ах, если бы все эти господа критики знали, как мало задевает меня их брань! Боюсь я только самого себя… я сам терзаю себя немилосердно, довожу себя до того, что у меня нет ни одной счастливой минуты. Боже, сколько тяжелых, мучительных часов переживаю я с того момента, когда принимаюсь за роман! Первые главы выливаются из-под пера довольно легко, я утешаю себя тем, что талант развернется по мере развития романа, но потом я начинаю падать духом, работа не удовлетворяет меня. Каждый новый роман кажется мне несравненно хуже моих предыдущих работ, я бьюсь над некоторыми страницами, над отдельными фразами, над словами, и даже запятые начинают иногда преследовать меня. О, какое облегчение чувствую я, когда роман окончен! Но я не испытываю наслаждения человека, удовлетворенного своей работой… Нет, это просто радость носильщика, сбрасывающего с себя тяжелую ношу. Потом я принимаюсь за новую работу, и мучения мои возобновляются. Да, и это будет продолжаться до тех пор, пока я не надорвусь над этой работой и не умру, сожалея о том, что не проявил больше таланта, не создал более сильных, более совершенных произведений. П, умирая, я буду терзаться сомнениями, буду спрашивать себя, туда ли я шел, куда следовало, не должен ли я был взять налево, когда я свернул направо… И мое предсмертное хрипение сольется с желанием переделать все сызнова!..

 

Сандоз остановился, задыхаясь от волнения. После небольшой паузы он в страстном порыве вскрикнул:

– Ах, кто даст мне вторую жизнь, чтобы я мог и ее отдать работе и еще раз умереть под ее бременем!

В комнате стало совершенно темно; не видно было даже силуэта матери у постели ребенка, хриплое дыхание которого, казалось, доносилось откуда-то издалека. Мрак окутал все предметы, только на большой картине играл слабый отблеск дневного света и на ней, точно призрак, смутно обрисовывалась главная женская фигура. Но вот исчезли ее ноги… вот скрылась «дна рука… вот, наконец, она вся исчезла… Светится только ее живот, напоминая бледный диск луны. В комнате царит глубокое молчание. Наконец Сандоз прерывает его:

– Не хочешь ли, чтобы я проводил тебя, когда ты отправишь свою картину?

Клод не отвечает и Сандозу кажется, что он плачет. Испытывает ли он то же чувство бесконечной тоски и безысходного отчаяния, о котором только что говорил его друг? Сандоз после небольшой паузы повторяет свой вопрос. Тогда художник, сдерживая рыдания, бормочет:

– Благодарю тебя, голубчик… Картина останется тут, я не отправлю ее.

– Бак, да ведь ты уже решил отправить ее!

– Да, да, решил… Но я не рассмотрел ее, как следует.

А вот теперь я выяснил себе все при слабом свете угасающего дня… Да, все опять испорчено, совершенно испорчено… Ах, меня словно кто-то ударил по глазам и удар отразился прямо в сердце…

По лицу Клода медленно струились слезы, выдавая долго сдерживаемую скорбь.

– Бедный мой, – прошептал расстроенный до глубины души Сандоз, – мне тяжело говорить с тобой об этом, но все- таки я нахожу, что ты прав, откладывая отправку картины… Многие детали требуют отделки… Мне досадно только, что я именно навел на тебя эти сомнения моим вечным недовольством…

– Ты? – удивился Клод. – Какой вздор! Л даже не слушал тебя… Нет, я все время следил только за этим проклятым холстом. Свет становился все слабее и вдруг наступил момент, когда я при этом угасавшем свете ясно увидел все недостатки моей работы… Да она никуда не годится, хорош только фон… А эта голая женщина действительно неуместна… Да и поза ее некрасива, а ноги безобразны… О, Боже, я думал, что этот удар убьет меня! Все стало вертеться предо мной в темноте, мне казалось, что предо мною разверзлась пропасть, что земля проваливается в эту пропасть и наступает конец мира. Я видел только живот этой женщины, который постепенно убывал, точно луна на ущербе. А теперь, смотри, все исчезло! Не осталось ни малейшего следа! Она погибла!.. погибла!

И действительно, не видно было ничего в наступившей темноте. Наконец художник вскочил с места.

– Но это ничего не значит!.. Я опять примусь за нее!

Христина, тоже поднявшаяся с места, столкнулась в темноте с Клодом.

– Осторожно, – пробормотала она, – я зажигаю лампу.

Свет лампы упал на ее бледное лицо; глаза ее были устремлены с выражением страха и ненависти на картину. Значит, эта ненавистная женщина останется тут и мучения ее возобновятся!

– Я опять примусь за нее, – повторил Клод, – хотя убежден в том, что она убьет и меня, и жену мою, и ребенка… Но зато это будет шедевр!

Христина вернулась к постели ребенка, который опять откинул одеяло своими дрожащими ручонками. Он дышал все так же тяжело, и голова его по-прежнему лежала неподвижно на подушке. Прощаясь, Сандоз счел долгом высказать свои опасения, но мать сидела в каком-то оцепенении, а отец вернулся в своей картине, к иллюзии, застилавшей перед ним грустную действительность – страдания собственного ребенка, умиравшего на его глазах.

На следующее утро, когда Клод одевался, он услышал испуганный крик Христины. Она тоже только что проснулась после тяжелой ночи, проведенной на стуле, у постели ребенка.

– Клод!.. Клод!.. Посмотри… он умер!

Клод бросился к ней, спотыкаясь и не соображая ничего:

– Как… умер?

С минуту они стояла растерянные над кроватью. Несчастный мальчик лежал на спине, огромная голова, казалось, оставалась неподвижной со вчерашнего дня. Только рот расширился и застыл и тусклые глаза были открыты. Дотронувшись до него, отец почувствовал холод смерти.

– Да, он умер.

Совершенно ошеломленные, они простояли еще некоторое время у постели, пораженные неожиданным событием, которое казалось им невероятным. Затем Христина упала на колени перед кроватью и, опустив голову на тюфяк, громко зарыдала. – Печаль ее усиливалась угрызениями совести, сознанием, что она недостаточно любила бедного ребенка. Прошлое вставало перед ней во всей неприглядности, и она горько упрекала себя в том, что была равнодушна к маленькому Жаку, отталкивала его ласки и часто грубо обращалась с ним. Теперь все кончено и она не может загладить перед ним своей вины. Она так часто упрекала его в непослушании, так часто повторяла ему: «Потише, Жак, не мешай отцу работать!» Он, наконец, послушался ее и утих навсегда. И при этой мысли рыдания ее усиливались и по временам из груди ее вырывался глухой стон.

Клод ходил по комнате в нервном возбуждении и по лицу его, подернутому судорогой, медленно катились крупные слезы, которые он от времени до времени отирал рукой. S каждый раз, когда он проходил мимо маленького покойника, он невольно взглядывал на него. Неподвижные, широко открытые глаза ребенка неотразимо привлекали его. Вначале он старался побороть смутное желание, поднимавшееся в глубине его души, но оно все более и более овладевало им, и наконец, уступая ему, он достал небольшой холст и принялся писать портрет мертвого ребенка. В первые минуты слезы застилали его глаза, все было точно окутано туманом, и кисть дрожала в его руке. Но мало-помалу он увлекся работой, и она осушила его глаза и придала твердость его руке. Он забыл даже, что перед ним лежит труп его сына. Он видел только натуру, увлекался новым сюжетом. Странная по размерам своим голова, восковой цвет тела и безжизненные глаза возбуждали и вдохновляли его. Он всматривался, откидывался назад, сравнивал, любовался с неопределенной улыбкой на губах своим произведением.

Христина, поднявшись с полу и увидав Клода за работой, снова заплакала:

– О, теперь можешь сколько хочешь писать с него! Он не шелохнется.

Клод просидел пять часов, не отрываясь от работы. На третий день, когда Сандоз вернулся с ним после похорон в мастерскую, он был поражен, увидев портрет мертвого ребенка. Эта работа, напоминавшая лучшие из прежних этюдов Клода, была настоящим шедевром по силе и оригинальности исполнения, по тому бесконечно грустному чувству, которое она навевала на зрителя художественной передачей печального конца, неизбежной смерти всего одаренного жизнью. Тем не менее, Сандоз был крайне удивлен, когда Клод, ободренный похвалой друга, сказал:

– Так этот этюд нравится тебе? Прекрасно. Так как большая картина еще не готова, я пошлю эту работу в Салон.

X

Однажды утром, бродя близ парка Монсо, Клод встретил Фажероля. Накануне он отнес во Дворец Промышленности свою картину «Мертвое дитя».

– Как, это ты, старина? – дружески крикнул Фажероль. – Что с тобой сталось? Что поделываешь? Мы так редко видаемся!

Затем, когда тот сказал, что послал на выставку свою маленькую картину, о которой он все время думал, Фажероль прибавил:

– A-а, послал! Ну, так я постараюсь, чтобы ее приняли. Ты знаешь, я ведь в нынешнем году состою кандидатом в члены жюри.

Действительно, в виду беспорядков и вечного недовольства между художниками, после целого ряда попыток произвести некоторые реформы, которые то утверждались, то снова отменялись, администрация вручила экспонентам право самим выбирать членов жюри, и эта мера взволновала мир живописцев и скульпторов, среди которых вспыхнула настоящая избирательная горячка, сопровождаемая разделением на партии, интригами и всей той подпольной стряпней, которая позорит политику.

– Д увожу тебя с собой, – продолжал Фажероль. – Ты должен непременно посмотреть на мое помещение, на мой маленький домик, где еще ни разу не была твоя нога, несмотря на все твои обещания. Это вон там, близехонько отсюда, на углу улицы Вильер.

И Клод, которого Фажероль игриво схватил за руку, принужден был идти вслед за ним. Мысль, что старый товарищ его может заставить комиссию принять его картину, наполняла его стыдом и желанием. Дойдя до маленького отеля Фажероля, он остановился, желая взглянуть на его фасад, на кокетливые и изысканные линии отеля, являвшегося точным воспроизведением дома эпохи Возрождения, со стрельчатыми окнами, с башней-лестницей и с крышей, испещренной мелкими свинцовыми украшениями. Это была настоящая игрушка, точно по заказу сооруженная для какой-нибудь барышни. Случайно оглянувшись, Ввод крайне удивился, увидев на другой стороне улицы великолепный дворец Ирмы Бено, где он когда-то провел ночь. Большой, солидный, строгий дом Ирмы Бено, стоя лицом к лицу со своим соседом, превращенным художником в причудливую безделушку, имел вид настоящего дворца.

– У этой Ирмы, – сказал Фажероль с оттенком почтения, – настоящий собор!.. Ах, что делать! Я ведь торгую только картинами!.. Ну, входи же.

Квартира Фажероля поражала своим великолепием и своеобразной роскошью: старинные ковры, старое оружие, старинная мебель, китайские и японские редкости поражали посетителя уже в передней. Налево находилась столовая, вся из деревянных фанер, покрытых китайским лаком, с обтянутым красной материей потолком. Резная лестница была украшена флагами и тропическими растениями. Но чудом из чудес была мастерская, помещавшаяся наверху – небольшая, задрапированная восточными тканями комната, в которой не было ни одной картины. На одном конце этой мастерской красовался огромный камин с навесом, поддерживаемым химерами, а на другом – широкий диван под великолепным балдахином, осенявшим груду ковров, мехов и подушек.

Клод рассматривал дорогую обстановку и невольно задавал себе вопрос: заплачено ли за все это? Удостоенный в прошлом году ордена, Фажероль, как утверждали многие, получал теперь по десяти тысяч франков за портрет. Ноде, пустивший его в ход, эксплуатировал его известность, правильно подстригая – его, как овцу, и получая за его картины по двадцати, тридцати, сорока тысяч франков. Заказы сыпались бы градом на него, если бы художник не относился к ним с пренебрежением, не разыгрывал бы роли человека, страшно обременённого работой, великого художника, за малейший набросок которого публика готова драться. А между тем эта выставленная напоказ роскошь пахла долгами, поставщики получили только задатки, деньги же, которые приобретались точно на бирже при поднятии фондов, уплывали бесследно. Впрочем, Фажероль, находясь еще в полном разгаре этого внезапно нахлынувшего на него счастья, не считал денег, не задумывался ни над чем, опьяненный надеждой, что картины его будут постоянно подниматься в цене, и гордился тем высоким положением, которое занимал в современном искусстве.

 

Наконец, Клод заметил маленькую картинку на мольберте из черного дерева, задрапированную красным плюшем. И это было все, что говорило здесь о профессии хозяина, да еще ящик для красок из палисандрового дерева и коробка с пастелью, забытая на одном из стульев.

– Очень тонкая вещь, – сказал Клод, стоя перед маленькой картиной и желая быть любезным. – А та картина, которую ты писал для выставки, отослана?

– О, да, слава Богу! Сколько у меня из-за нее перебывало народу! Я восемь дней с утра до ночи стоял на ногах… Мне собственно не хотелось выставлять ее… картина теряет свой престиж… И Ноде не желал этого. Но как туг будешь? Меня стали упрашивать… все молодые художники непременно желают выбрать меня членом жюри, рассчитывая, что я буду отстаивать их работы. О, моя картина весьма незамысловатая вещица: «Завтрак под открытым небом». Два господина и три дамы завтракают на лужайке, под деревом… Бот увидишь, это довольно оригинально.

Голос Фажероля заметно дрожал, но, когда он встретился с глазами Клода, который пристально смотрел на него, он окончательно смутился и стал трунить над картиной, стоявшей на мольберте.

– Это, видишь ли, свинство, которое потребовал от меня Ноде. Ведь я хорошо знаю, чего мне недостает… Недостает именно того, чего у тебя слишком много, дружище… Ты знаешь, я тебя по-прежнему люблю, еще вчера я защищал тебя перед художниками.

При этом Фажероль похлопал Клода по плечу. Он чувствовал тайное презрение к себе своего старого учителя и хотел восстановить себя в его мнении при помощи ласк и льстивых речей распутной женщины, которая говорит вам: «Я распутная», в надежде, что этим вызовет вашу любовь. И он еще раз совершенно искренно, с выражением тревожной почтительности уверил Клода, что употребить все свое влияние, чтобы его картина была принята.

А народ все прибывал к нему, более пятнадцати человек перебывало в течение одного часа. То были молодые воспитанники, явившиеся в сопровождении своих отцов, экспоненты, которые считали долгом представиться будущему члену жюри, художницы, ставившие свой талант под покровительство своих прелестей. И нужно было видеть, как исполнял художник свою роль кандидата в члены жюри, пожимая руки, говоря одному: «Ах, ваша картина прелестна!» другому: «Как, вы еще не получили медали?» и повторяя всем и каждому: «Ах, если бы я только был выбран, как бы я выдвинул ваши работы!» И люди уходили от него очарованными, он сам запирал дверь за каждым, рассыпаясь в любезностях, в которых проглядывал цинизм бывшего громителя мостовых.

– Ну, что, веришь? – сказал Фажероль Клоду, когда они остались одни. – Видишь, сколько времени я теряю с этими идиотами!

Он подошел к большому стеклянному окну и с шумом отворил его. На балконе большого дома на другой стороне улицы появилась женская фигура в белом кружевном пеньюаре и стала махать носовым платком. Фажероль махнул ей три раза рукой и затворил окно. Клод узнал Ирму.

– Видишь, как удобно можно переговариваться… У нас существует полная телеграфная азбука. Она зовет меня к себе, надо идти… Ах, старина, вот одна из тех женщин, у которых мы могли бы кое-чему поучиться!

– Чему же?

– Да всему! Пороку, искусству, уму… Ведь это она заставляет меня работать!.. Да, честное слово, она обладает необыкновенным чутьем, пониманием того, в чем заключается успех! И, несмотря на все это, она в глубине души прежний сорванец. О, она выкидывает такие забавные проказы, выказывает такую бешеную страсть, когда ей приходит фантазия любить вас!

Два красных пятна выступили у него на щеках и глаза заволоклись точно от взболтанной на дне души тины. Он снова сошелся с Ирмой с тех пор, как поселился на этой улице. Говорили даже, что Фажероль, хитрый, ловкий парижанин, знакомый со всеми пороками мостовых, позволяет Ирме разорят себя, срывать на каждой минуте наслаждения крупные куши, за которыми она посылала к нему свою горничную то для того, чтобы расплатиться с поставщиком, то для удовлетворения какого-нибудь каприза, а чаще всего по пустякам, единственно ради удовольствия опустошать его карманы. Это отчасти объясняет затруднительное положение, в котором он находился; долги его все увеличивались, несмотря на все возраставший успех. Б тому же он знал, что составляет для Ирмы ненужную роскошь, развлечение женщины, содержимой богачами. Она постоянно смеялась над этой ролью «возлюбленного ее сердца», которую он себе присвоил и которая увлекала его настолько, что он забывал, как дорого она обходится ему.

Клод взял со стола свою шляпу; Фажероль топтался на одном месте, бросая беспокойные взгляды на дом Ирмы.

– Я не гоню тебя, но ты видишь, она меня ждет… И так, решено! Дело свое ты можешь считать поконченным, если только я не буду забаллотирован… Приходи же, смотри, во Дворец Промышленности в тот вечер, когда там будет происходить подача голосов. О, там будет страшная давка, но ты тут же узнаешь, можешь ли рассчитывать на меня.

Вначале Клод клялся, что не станет тревожить себя. Покровительство Фажероля было тяжело для него. Но в глубине души он боялся только одного, только того, что этот легкомысленный человек не сдержит своего обещания из трусости перед неудачей. В день выборов он не мог усидеть на месте и пошел бродить по Елисейским полям, под предлогом необходимости сделать большую прогулку. И лучше гулять там, чем где-нибудь в другом месте! Преследуемый мыслью о выставке, Клод в последнее время бросил свою работу и по целым дням бродил по улицам Парижа. Сам он не имел права голоса, потому что для этого надо было хоть раз быть принятым в число экспонентов Салона. Но он уже несколько раз проходил мимо Дворца Промышленности, привлеченный шумной толпой художников-избирателей, которые тянулись туда длинной вереницей и которых останавливали на каждом шагу засаленные блузники, выкрикивавшие списки избираемых. Таких списков было до тридцати – списки всевозможных партий и кружков: список мастерской художественной школы, список свободных художников, список непримиримых, список дам. Можно было подумать, что накануне произошел переворот и что находишься у здания комитета какой-нибудь секции временного правительства.

Начиная с четырех часов, когда кончилась баллотировка, Клод не в состоянии был бороться с желанием узнать, что творится в зале, где происходили выборы. Лестница была свободна, и вход был открыт для всех. Поднявшись наверх, он очутился в громадной зале заседаний жюри, овна которой выходили на Блисейския поля. Стол длиною в двенадцать метров занимал середину залы; в камине необыкновенных размеров, помещавшемся в конце залы, горели целые деревья.

В этой зале было от четырехсот до пятисот избирателей и масса посторонних лиц. Все разговаривали, смеялись, шум голосов потрясал высокие своды потолка. Вокруг стола расположились только что организованные бюро; их было уже около пятнадцати, и каждое из них состояло из председателя и двух счетчиков. Оставалось еще организовать два или три бюро, но никто не хотел брать на себя тяжелого труда, которому нужно было отдать часть ночи.

Фажероль, который с самого утра был точно на иголках, волновался, кричал, стараясь покрыть шум своим голосом.

– Видите, господа, нам недостает только одного человека!.. Поищите здесь такого, который примкнул бы к нам.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75 
Рейтинг@Mail.ru