bannerbannerbanner
Сочинения

Эмиль Золя
Сочинения

VIII

Христине стоило не малого труда устроиться в новом помещении, состоявшем из небольшой и крайне неудобной мастерской, из крошечной комнатки рядом с мастерской и кухни, величиною с шкаф. Обедать приходилось в мастерской и в ней собственно жила вся семья, бедный ребенок вечно попадался под ноги взрослым. Нелегко было также распределить скудную мебель, находившую? я в их распоряжении, но прикупать Христина не хотела, боясь новых издержек. Тем не менее, она решилась приобрести подержанную кровать и не могла устоять против соблазна украсить спальню белыми кисейными занавесками по семи су метр. После этого конура их стала казаться ей прелестнейшим уголком, и она содержала ее в идеальной чистоте, не жалея труда и решившись обходиться без прислуги, чтобы не обременять и без того осложнившейся жизни.

Первые месяцы по переселении в Париж Клод находился в постоянном и все более возраставшем возбуждении. Беготня по шумным улицам, горячие беседы и споры с товарищами, масса назревших в уединении идей – все это возбуждало его до того, что он говорил даже во сне. Париж снова всецело овладел им, и он переживал среди водоворота парижской жизни свою вторую молодость, охваченный каким-то экстазом, желанием обнять, завоевать весь мир. И никогда еще он не чувствовал такого подъема духа, такого желания работать; ему казалось, что стоит ему только взяться за кисть и он создаст произведения, которые сразу выдвинуть его на первое место. Бродя по Парижу, он на каждом шагу открывал новые сюжеты картин, весь город с его улицами, площадями, мостами и садами, развертывался перед ним в бесконечных фресках, которые все еще казались ему недостаточно грандиозными, до того опьяняла его мечта о чем-то колоссальном. И он возвращался домой в лихорадочном возбуждении, с головой, отуманенной грандиозными планами, набрасывал эскизы на клочках бумаги вечером, при свете лампы, не зная, с чего лучше всего начать серию колоссальных картин, о которых он мечтал.

Размеры его жалкой мастерской казались ему серьезным, препятствием для выполнения его широких замыслов. Вот если бы в его распоряжении была старая мансарда на Бурбонской набережной или даже обширная столовая в Беннекуре! Но как работать в этих конурках, на скорую руку превращенных из коридора в жилое помещение, за которое приходилось платить четыреста франков в год? К тому же широкое окно мастерской, обращенное к северу, находилось между двумя высокими стенами и давало какой-то тусклый, зеленоватый свет. Таким образом, Клоду приходилось отложить на время свои честолюбивые замыслы и приступит к картинам средних размеров, решаясь мыслью, что талант художника не определяется размерами его картин.

Момент казался ему весьма благоприятным для успеха талантливого художника, который внес бы, наконец, нечто живое, оригинальное, пользуясь крушением старых школ. Старые формулы готовы были рухнуть; Делакруа умер, не оставив учеников, Курбе насчитывал лишь несколько жалких подражателей. Да, произведениям этих художников не суждено было вызвать к жизни новые силы, они были обречены служить украшением музеев, свидетельствуя лишь о состоянии искусства в известную эпоху, Казалось, можно было уже предсказать новую формулу, постепенно развивавшуюся в новых произведениях. Влияние школы «du plein аir» начинало уже сказываться, светлые, яркие тоны, над которыми так смеялись на «выставке забракованных», преобладали в последних – работах. Художники не желали еще сознаться в атом, но толчок был дан, переворот должен был неминуемо совершиться, каждая новая выставка подтверждала его неизбежность. И какой переполох произойдет, если среди неумелых попыток разных бездарностей и трусов явится вдруг настоящий талант, у которого хватит смелости провозгласить новую формулу, без компромиссов и уступок, установить на прочных основаниях истину конца века!.. В эти первые дни увлечения и надежд, Клод горячо верил в свои силы. Его не терзали теперь прежние приладки бессилия, во время которых он бегал по парижским улицам, стараясь взвинтить себя. Теперь его поддерживало лихорадочное возбуждение и он работал с ожесточением, с слепым упорством человека, который готов растерзать себя ради достижения заветной мечты. Долгое пребывание в деревне точно переродило, уравновесило его. Никогда он не работал с такой легкостью, с такой уверенностью в успехе, как именно в эти дни. Оп точно постиг, как он выражался в Беннекуре, тайну своего «plein аir», тех веселых светлых тонов, которые приводили в восторг его товарищей. И товарищи эти были убеждены, что Клоду стоить только пожелать и он займет выдающееся место среди художников своими оригинальными произведениями, в которых природа впервые являлась при настоящем солнечном свете с его бесконечной игрой рефлексов.

В течение трех лет Клод работал, не падая духом, не останавливаясь перед неудачами, не изменяя своим идеям и неуклонно стремясь к своей цели.

В первый год он в декабрьские морозы просиживал по четыре часа в день на Монмартрских возвышенностях, устраивался в каком-нибудь закоулке пустыря, набрасывал фон картины – жалкие, низенькие лачуги, над которыми возвышались заводские трубы. На первом плане, на снегу, он поместил двух детей – девочку и мальчика в лохмотьях, уписывавших краденые яблоки. Его упрямство в стремлении писать только с натуры страшно осложняло задачу, ставило почти непреодолимые препятствия. Тем не менее, ему все-таки удалось кончить под открытым небом свою картину; он только слегка отделал ее в мастерской. Но в мастерской, при мертвенном свете, падавшем в большое окно, работа показалась ему страшно грубой; снег ослеплял глаза, фигуры детей резко выделялись на нем, жалкие, грязно-серые. Клод понимал, что картина эта не будет принята, но не пытался даже смягчить, тоны и послал ее на выставку. Поклявшись несколько лет тому назад, что никогда своих работ он выставлять не будет, он теперь доказывал, что необходимо представлять каждый год какую-нибудь работу, признавал огромное значение Салона, как единственного ноля битвы, на котором художник мог сразу проявить себя. Жюри забраковало его картину.

В следующем году Клод стал искать сюжета, противоположного первому. Он выбрал для фона уголок сквера в Батиньоле, в мае: высокие каштановые деревья бросают густую тень на лужайки, за которыми видны шестиэтажные дома. На первом плане, на длинной светло-зеленой скамье, сидят няньки и мещане квартала и следят за тремя маленькими девочками, делающими пирожки из песку. Нужно было обладать некоторой храбростью, чтобы, добившись разрешения, работать под градом насмешек толпы. Клод решил приходить ежедневно с пяти часов утра, чтобы писать фон картины. Что же касается до фигур, то он ограничился наброском и решил окончить их в мастерской. Эта картина показалась ему менее грубой, чем первая и он не сомневался в том, что она будет принята. Товарищи утверждали, что картина Клода – настоящий шедевр, что она произведет фурор в салоне. Каково же было всеобщее изумление и негодование, когда узнали, что картина отвергнута! Теперь не оставалось более сомнения в том, что жюри систематически старалось убить оригинальный талант. Что касается Клода, то он после вспышки негодования заявил, что картина его действительно ниже всякой критики, лжива, безобразна, Да, он вполне заслужил этот урок! Разве можно писать в этой мастерской, при подвальном освещении? Ведь это равносильно возвращению в грязной буржуазной кухне рутинных мастеров, которой он всегда возмущался! И когда ему возвратили картину, он схватил нож и прорезал полотно.

На третий год он задался целью написать какую-нибудь вещь, которая произвела бы окончательный переворот в живописи, разбивая все установившиеся в ней понятия. Он хотел изобразить солнце, яркое парижское солнце, в иные дни добела раскаляющее мостовую. Нигде собственно не бывает так жарко, как в Париже в такие дни; даже жители жарких стран изнемогают тут под знойным небом. Клод взял для фона своей картины уголок площади Каруселей в час дня. В раскаленном воздухе смутно обрисовывается проезжающий по площади фиакр; кучер дремлет, мокрая лошадь едва плетется, повесив голову, прохожие точно опьянели от жары. Только одна молодая женщина, со свежим, розовым личиком идет легкой поступью под зонтиком, точно эта раскаленная атмосфера, ее родной элемент. Но в особенности поражало в этой картине оригинальное освещение, поражали эффекты разложения световых лучей, тщательно изученные Клодом, но нисколько не гармонировавшие с привычными впечатлениями глаза. Тюльерийский сад вдали тонул в золотистом тумане, мостовые казались кроваво-красными, а прохожие темными пятнами на ослепительно ярком фоне. Товарищи Клода пришли в восторг и от этой новой работы, но она вызывала в них какое-то неопределенное чувство тревоги… Да, подобная живопись не могла привести художника к добру! Выслушивая их похвалы, Клод чувствовал, что они перестали понимать его, что разрыв в будущем неизбежен, и когда жюри опять забраковало картину, он с горечью воскликнул:

– Да, все кончено для меня!.. Я умру от этого!

Мало-помалу Клодом стали овладевать его прежние сомнения. Каждая работа, забракованная Салоном, казалась ему плохой, не соответствовавшей нисколько идеалу, к которому он стремился. И это сознание собственного бессилия удручало его еще сильнее, чем отказ жюри. Конечно, он не мог не возмущаться отношением к нему жюри Салона, так как чувствовал, что самые плохие его произведения все-таки неизмеримо выше тех посредственных работ, которые ежегодно выставлялись в Салоне. Но больше всего его терзало сознание, что он не в состоянии выразить того, что чувствует; в каждой из своих картин он находил много прекрасных частностей, то или другое в них вполне удовлетворяло его. Но как объяснит грубые промахи, неизменно повторявшиеся и убивавшие его лучшие работы? Клод чувствовал, что он даже неспособен исправить их, что какая-то стена вставала между ним и его произведением, стена, за которую он не мог перешагнуть. Он двадцать раз возвращался к свой работе, старался исправить ее, но все более и более портил ее. Он выходил из себя, не понимал, что с ним творится, и, в конце концов, доходил до полного расслабления воли. Неужели же глаза и руки отказываются служить ему, пораженные старым недугом? Эти ужасные припадки становились все чаще и чаще, он переживал ужасные недели, переходя от отчаяния к надежде и терзая себя сомнениями. Единственным утешением его в эти мучитальные часы, проведенные над произведениями, которые не давались ему, являлась мечта о будущей картине, которая удовлетворит всем его требованиям и развяжет ему, наконец, руки. Творческая работа его мысли развивалась быстрее работы его рук; набрасывая одну картину, он уже обдумывал сюжет следующей и стремился всем существом своим избавиться от начатой работы, чувствуя, что все это не то, что он все еще делает уступки рутине, работает недобросовестно. А вот будущая картина… О, будущая картина будет безукоризнена по смелости и красоте исполнения! Вечная иллюзия мучеников искусства, трогательный самообман, без которого творчество было бы невозможно!

 

Помимо этой все возраставшей борьбы с самим собою, на каждом шагу вставали внешние препятствия, тормозившие усилия художника. Работа с натуры под открытым небом представляла страшные неудобства и становилась почти невозможной, как только размеры картины превышали известные границы.

Как устраиваться с нею на улице, среди вечно движущееся толпы? Как просить каждое лицо позировать ему в той или другой позе? В виду всех этих неудобств Клоду приходилось ограничиваться известными сюжетами, пейзажами, некоторыми закоулками Парижа; кроме того, успех работы находился в зависимости от погоды: то ветер опрокидывал мольберт, то ливень прерывал работу. В такие дни Клод всегда возвращался домой глубоко возмущенный, посылал проклятия небу, обвинял природу в том, что она умышленно ставит ему эти препятствия, потому что не хочет, чтобы он овладел ею. Он горько жаловался на свою бедность, мечтал о подвижных мастерских, о собственной карете или яхте, в которой он мог бы жить, переходя с места на место.

Христина страдала не менее Клода. Она разделяла его надежды, мужественно перенося все невзгоды жизни и оживляя мастерскую своею неутомимой деятельностью. Но отчаяние Клода подавляло ее, а отношение жюри к его картинам причиняло ей невыразимые страдания. Как женщина самолюбивая, она страстно жаждала успеха, да и настолько успела сродниться с стремлениями и мечтами Клода, что весь смысл ее жизни заключался теперь в них. Живопись стала главной целью ее жизни, единственным источником ее счастья. Правда, она чувствовала, что эта проклятая живопись с каждым днем все более удаляет от нее любовника, но она пока не осмеливалась думать о борьбе с нею. Она добровольно уступала ей место, преклонялась пред нею вместе с ним, стараясь слиться с мужем, разделяя его увлечение. Но это добровольное отречение наполняло душу Христины безотчетной тоской, смутной тревогой за будущее. Она с ужасом чувствовала, что с каждым днем стареет и, сидя одна в мрачной мастерской, плакала по целым часам.

Мало-помалу отношения молодой женщины к Клоду изменились, и страсть любовницы перешла в материнскую любовь. Большой, беспомощный ребенок-художник внушал ей бесконечную жалость слабостью и непоследовательностью, которые он проявлял на каждом шагу. Она все более убеждалась в том, что ласки, которые оп изредка бросал ей, не что иное, как милостыня женщине, с которою собираются расстаться, что ласки ее тягостны для него, что он с скучающим выражением лица вырывается из ее объятий. Q ей оставалось теперь одно – полюбить его той всепрощающей любовью матери, которая сводится к обожанию любимого существа, к принесению себя в жертву ему. Правда, в душе ее все еще бушевала страсть, ничто не могло подавить чувственных порывов этой страстной натуры, по она находила некоторое удовлетворение в том, что после печальных ночей, приносивших ей печальное разочарование, она с материнской нежностью отдавалась заботе о нем, стараясь по возможности скрасить ужасную действительность.

Всего более пострадал маленький Жак от этой перемены в чувствах Христины, которая совсем перестала заботиться о нем. Материнские чувства проснулись в ней не для него, а для обожаемого мужа, который стад ее обожаемым ребенком; несчастного же крошку терпели только, как воспоминание о прежней страсти. По мере того, как он подрастал и не нуждался более в особенном уходе, она иногда по целым дням не думала о нем. Лучшие куски за столом предназначались не для него, лучшее местечко у камина предоставлялось не его маленькому стулу; если молодую женщину пугало что-нибудь, то тревога ее относилась не к слабому ребенку, а к любимому мужу. Жака же она беспрестанно бранила, останавливала на каждом шагу замечаниями: «Жак, сиди смирно!.. Жак, не мешай папе работать!»

Не весело жилось ребенку в Париже. После широкого деревенского приволья он задыхался в тесном, мрачном помещении, где стесняли все его движения. Румянец, игравший на его щеках, исчез; он присмирел и начал хиреть, с тоской всматриваясь в окружающее своими удивленными глазами. Ему только недавно минуло пять лет, но голова его была не пропорционально велика. «У него башка гениального человека!» говорил не раз отец, глядя на него. Но в действительности умственные способности ребенка слабели по мере того, как росла его голова. Робкий, замкнутый, кроткий, он по целым часам сидел неподвижно, не отвечая на обращенные к нему вопросы и не отдавая сам отчета в том, что происходило вокруг него. Иногда он от этого состояния неподвижности переходил к необузданному веселью, прыгал и резвился, испуская дикие крики, точно молодое разыгравшееся животное. Но тогда раздавались восклицания: «Тише, сиди смирно! Не мешай папе работать!» Христина, не понимавшая этих неожиданных взрывов, волновалась, глядя на сидевшего у мольберта Клода, которого раздражал малейший шум, и тотчас же бросалась к расходившемуся мальчугану и усаживала его в отведенный ему уголок. Жак вздрагивал, точно пробуждаясь от сна и, сразу присмирев, снова погружался в полусонное состояние, так что игрушки, пробки, картины и пустые трубки из-под красок вываливались у него из рук. Мать пробовала учить его азбуке, но он со слезами отбивался, и родители решили отложить учение на год или на два, когда окажется возможным отправить его в школу – там, говорили они, учителя сумеют справиться с ним!

Но более всего пугала Христину угрожавшая им нищета. В Париже жизнь была очень дорога и, несмотря на крайнюю бережливость, молодая женщина не знала, как сводить концы с концами. Весь доход их ограничивался 1000 фр. ренты; как жить в Париже на 50 фр. в месяц, остававшихся в их распоряжении по уплате 400 фр. за квартиру? Вначале они кое-как выпутывались, благодаря продаже некоторых картин. Клоду удалось отыскать того любителя, о котором говорил ему когда- то Ганьер. Это был некий Гю, бывший начальник отделения какого-то департамента, одним из немногих буржуа с пламенной душой артиста; к несчастью, средства его были ограничены и он не мог приобретать постоянно. Пораженный с первого взгляда своеобразной прелестью картин Клода, он выбрал некоторые из них и повесил их у себя рядом с произведениями Делакруа, пророча им такую же будущность. Но хуже всего было то, что старик Мальгра удалился от дел, сколотив себе небольшое состояние, которое давало ему около 10.000 фр. ренты, и купил небольшой домик в Буа-Коломбе, где решил прожить остаток дней своих. С каким презрением отзывался он о знаменитом Ноде и о его миллионах, которые, как выражался старик, должны, в конце концов, свернуть шею этому спекулянту. Клоду удалось, однако, при случайной встрече с Мальгра продать ему один из этюдов, сделанных в мастерской Бутена – тот прелестный женский торс, который всегда приводил в восторг старика. Таким образом, семье угрожала неминуемая нищета, источники заработка закрывались один за другим. Любители относились с предубеждением к картинам художника, постоянно отвергавшихся Салоном, да и своеобразность этой живописи так запугивала публику, что на сбыт их нечего было рассчитывать. Однажды Клод, озлобленный тем, что у него не оказалось даже денег для уплаты по счету за краски, воскликнул, что лучше тронуть капитал, чем унизиться до рыночной фабрикации картин, которые удовлетворяли бы спросу. Но Христина энергично протестовала против этой крайней меры; она готова была на всякие жертвы, готова была сделать еще кое-какие сокращения в бюджете, только бы не допустить Клода до подобного безумия, которое неминуемо должно было привести всю семью к голодной смерти.

В год возвращения Клоду третьей картины стояло такое чудное лето, что оп точно ожил. Он бродил по целым дням по городу, ища вдохновения или, как он выражался, чего-то необычайного, великого, сильного… но чего – этого он собственно определить не мог. И вплоть до сентября он не находил ничего, вдохновляясь в течение недели каким-нибудь сюжетом и затем объявляя, что это все-таки не то. Таким образом, он жил в постоянном волнения, выжидая чего-то и сгорая желанием найти воплощение своей мечты, которая упорно убегала от него. В сущности, в душе его за непримиримостью реалиста скрывалось суеверие нервной женщины, склонной верить в какие-то тайные, необъяснимые влияния, и он был твердо убежден в том, что все зависит от выбора сюжета, который принесет ему счастье или несчастье.

В один из чудных дней, ознаменовавших конец того лета, Клод после полудня отправился гулять с Христиной, поручив маленького Жака, как это часто случалось в последнее время, старушке-привратнице. У него внезапно явилось страстное желание посетить с Христиной все прежние излюбленные уголки, поддаваясь смутной надежде, что присутствие ее принесет ему счастье. Они молча спустились до моста Луи-Филиппа, с четверть часа простояли на набережной des Ormes, безмолвно глядя на противоположный берег Сены, на старинный отель Мартуа, где зародилась их любовь. Затем, продолжая хранить молчание, они пошли по набережной тою дорогой, по которой бывало так часто ходили вместе. Тут, под тенью развесистых чинар, на каждом шагу вставало перед ними прошлое, развертывались перед ними старые картины: арки мостов причудливо обрисовывались на атласистой поверхности воды; над мрачными зданиями старого города, точно окутанного тенью, возвышались желтоватые башни Нотр-Дам; бесконечная кривая правого берега, словно залитая солнцем, заканчивалась смутным силуэтом павильона Флоры; вдоль берегов реки по-прежнему кипела жизнь, тянулись прачечные, купальня, барки, как и в былые дни закатывавшееся солнце, казалось, провожало их, освещая отдаленные крыши домов и исчезая за куполом института. Да, это был все тот же чудный закат солнца, медленное опускание огненного шара среди мелкой сети облаков, казавшейся пурпурным трельяжем, из которого по всем направлениям лились золотистые струи. Но это прошлое, встававшее перед ними, не могло дать им ничего, кроме тяжелого чувства тоски и сознания, что оно ушло безвозвратно и что невозможно снова пережить то, что унесено беспощадным временем. Старинные каменные здания оставались холодными, а бежавшая у ног их Сена, казалось, унесла частичку их самих, унесла очарование первой любви и прелесть былых грез… Теперь они давно принадлежали друг другу, но они не испытывали того блаженства, которое охватывало их в былые дни, когда они шли рука об руку по этим местам, словно затерянные среди шума и суеты гигантского города.

На мосту Св. Отцов Клод остановился в раздумья. Он выпустил руку Христины и стал всматриваться в картину, которая открывалась перед ним. Христина почувствовала себя одинокой, и ей стало невыразимо тяжело. Наконец, несколько минут спустя, видя, что Клод забыл о ней, она сказала ему:

– Голубчик, пойдем домой… Ведь Жак ждет нас…

Но Клод, казалось, не слышал ее слов и пошел вперед, предоставляя Христине следовать за ним. Дойдя до средины моста, он опять остановился и долго простоял неподвижно, устремив глаза на остров, напоминавший бросивший якорь корабль, на эту колыбель и сердце Парижа, куда веками стекалась кровь из его артерий. Лицо его покраснело, глаза горели; подняв высоко руку, он воскликнул:

– Смотри… смотри!..

Под ними, на первом плане выделялась пристань Св. Николая, низенькие здания таможенного ведомства, широкая, вымощенная набережная, заваленная грудами песку, бочек и мешков и окаймленная целой вереницей еще неразгруженных барок, у которых суетилась толпа грузовщиков; над ними возвышался гигантский рукав грузоподъемного крана. На противоположном берегу обрисовывалась купальня с серым парусинным навесом вместо крыши; оттуда доносились крики и взвизгивания последних купальщиков осеннего сезона. Середина реки оставалась свободной и весело катила вперед свои зеленоватые волны, отливавшие то белым, то голубым, то розовым цветом. На втором плане обозначался мост Искусств, высоко поднимавшийся над водой на своих воздушных, словно тонкое кружево, чугунных арках, пешеходы сновали по нему взад и вперед, напоминая кишащий жизнью муравейник. Вдали виднелись старые, покрытые плесенью пролеты Нового моста. Далее, у острова Сен-Луи, река разделялась на два рукава, из которых один сверкал точно зеркало, а другой, казалось, терялся в пене шлюз монетного двора. А по Новому мосту двигались с механической правильностью детской игрушки большие желтые омнибусы. Задний план окаймлялся, точно рамой, перспективой двух берегов: на правом берегу тянулись здания, скрываясь за высокими деревьями, за которыми обрисовывается Отель де-Виль и квадратная колокольня Сен-Жерве; на левом берегу один из флигелей института и плоский фасад монетного двора, а за ним деревья, целый лес деревьев. Но центром пейзажа являлся старый город, так называемая Cite, которая, казалось, поднималась над рекой и словно уходила в небо, освещенною золотыми лучами заходившего светила. Внизу зеленели тополи, скрывая своей листвой статую Генриха IV. Не сколько далее резко обозначался контраст двух береговых линий – серые, мрачные дома Quai de l’Horloge тонули в тени, в то время, как пестрые дома Quai des Orfevres были до того ярко освещены, что можно было различать малейшие подробности: лавки, вывески и даже занавески у окон. Выше, за наклонными квадратами кровель и зубцами домовых труб, между башнями Пале и крышей префектуры виднелась колоссальная голубая афиша, гигантские буквы которой, видимые всему Парижу, производили впечатление какой-то сыпи, вызванной эпидемической лихорадкой, овладевшей колоссальным городом. Еще выше, над башнями Notre Dame обрисовывались две стрелы цвета старого золота – шпиц собора Notre Dame и шпиц Св. Капеллы, до того топкие, что они, казалось, дрожали при малейшем дуновении ветра.

 

– Пойдем, дружок! – повторила робко Христина.

Но Клод был всецело поглощен грандиозным зрелищем. Горизонт точно расширился в этот великолепный, ясный вечер и малейшие детали пейзажа отчетливо обрисовывались в прозрачном воздухе. Жизнь реки, лихорадочная деятельность на пристанях, непрерывное движение на набережных и намостах, все это, казалось, вылилось в гармоничных аккордах, вибрировавших в прозрачном воздухе. Легкий ветерок медленно гнал легкие розовые облака по бледневшему небу, и слышалось мощное, медленное дыхание колосса Парижа.

Охваченная каким-то суеверным страхом, встревоженная неподвижностью Клода, Христина увлекла его почти насильно, словно оберегая его от угрожавшей ему опасности.

– Пойдем домой. Тебе вредно оставаться тут… Я хочу домой!..

Клод вздрогнул, точно проснувшись от сна. Затем, бросив еще раз взгляд на грандиозную картину, он прошептал:

– Ах, Боже, какая красота!

Он беспрекословно последовал за нею. Но весь вечер он был поглощен своими собственными мыслями и, несмотря на все попытки Христины втянуть его в разговор, от него нельзя было добиться ответа. «Неужели же он становится жертвой серьезной болезни?» – думала Христина, с тревогой следя за ним, мутные глаза его были бессмысленно устремлены в пространство, лицо покраснело от внутреннего напряжения; в нем точно зарождалось что-то новое, и он испытывал то состояние экстаза, сопровождаемое тошнотой и головокружением, которое хорошо знакомо женщинам. Вначале ему было тяжело, все казалось туманным, перепутанным, связанным тысячью узлами. Но мало-помалу туман начал проясняться и Клод, долго воротившийся в постели, заснул тяжелым сном измученного человека.

На следующий день Клод ушел из дому тотчас же после завтрака. Это был тяжелый день для Христины. Относительно Клода она несколько успокоилась, услышав, как он, проснувшись, стад напевать разные южные мелодии. Но у нее была другая тяжелая забота, о которой она решила не говорить мужу, чтобы не ухудшить его настроения. Дело в том, что до конца месяца осталась еще целая неделя, а между тем она в этот день истратила последние су к завтраку, и у нее не оставалось денег даже на хлеб. Куда обратиться? Как скрыть от Клода печальную истину, если он вернется домой голодный и не найдет обеда? Она решилась, наконец, заложить черное шелковое платье, подаренное ей г-жей Ванзад, но она дрожала от страха при одной мысли о Mont de Piete, где толпились все бедняки Парижа и где она еще никогда не бывала. Мысль о будущем так пугала ее, что, получив десять франков за платье, она все-таки ограничилась луковым супом и картофельным рагу. К тому же неожиданная встреча при выходе из ломбарда совершенно ошеломила ее.

В этот день Клод вернулся домой очень поздно. Глаза горели, во всех движениях выражалось лихорадочное возбуждение.

Он, по-видимому, очень проголодался и рассердился, увидев, что стол еще не накрыт. Затем, усевшись между Христиной и Жаком, он молча съел тарелку супу и принялся за картофельное рагу.

– Как, это все? – воскликнул он. – Ты могла положить хоть немного мяса в рагу… Вероятно, опять понадобились ботинки?

Христина, глубоко задетая этим несправедливым упреком, пробормотала что-то. Но Клод не унимался и продолжал издеваться, упрекая ее в том, что она легкомысленно швыряет деньги. Наконец он набросился па Жака.

– Да перестанешь ли ты барабанить, проклятый мальчишка? Это просто невыносимо!

ИК, забыв о своем рагу, бил ложечкой по тарелке, наслаждаясь этой музыкой.

– Жак, перестань! – крикнула на него мать. – Не мешай папе обедать!

Ребенок вдруг присмирел и снова впал в состояние неподвижности, устремив тусклые глаза на картофель, которого он и не попробовал.

Клод набросился на сыр, желая показать Христине, что он голоден, но, когда она предложила сбегать к мяснику, он не пустил ее, продолжая читать ей наставления, которые глубоко оскорбляли ее. Затем, когда она убрала все со стола, они опять уселись втроем вокруг лампы: Христина шила, Жак смотрел на лежавшую перед ним книжку с картинками, а Клод барабанил пальцами по столу, возвращаясь мысленно туда, откуда он только что пришел. Наконец он вскочил со стула, схватил листы бумаги и карандаш и принялся быстро набрасывать что-то на бумаге, ярко освещенной светом, падавшим из-под абажура лампы. Но этот эскиз, сделанный под влиянием воспоминаний, теснившихся в его мозгу, все-таки не удовлетворял его, усиливая только его возбуждение. Он чувствовал потребность высказаться, вылить перед кем-нибудь то, что переполняло его душу, и если бы в комнате не было Христины, он, вероятно, обратился бы к стенам.

– Видишь ли, вот то, что мы видели вчера… Ах, какая дивная картина! Л простоял там три часа сегодня… Да, наконец-то я нашел то, что так долго искал! О, это произведет фурор. Вот посмотри. Я стою тут, на мосту. На первом плане – пристань св. Николая с ее барками и толпой разгрузчиков… Понимаешь ли, это Париж, работающий в поте лица! Здоровенные молодцы выставляют свою нагую грудь и обнаженные руки… А вот на той стороне – купальни, это веселящийся Париж… А тут, в центре, нужно будет, пожалуй, поместить какую-нибудь лодку… Впрочем, об этом еще подумаю… Тут, посередине Сена – широкая, бесконечная…

Говоря это, Клод обозначал контуры карандашом, нажимая им так крепко в своем увлечении, что бумага рвалась под его пальцами. Христина, желая выказать ему свое участие, наклонилась над бумагой и делала вид, что очень интересуется его объяснением. Но набросок осложнился такой массой линий, второстепенных деталей, что, в конце концов, она ничего не могла разобрать.

– Ты следишь за иной, не правда ли?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75 
Рейтинг@Mail.ru