bannerbannerbanner
полная версияНас ломала война… Из переписки с друзьями

Тамара Лисициан
Нас ломала война… Из переписки с друзьями

Итак, не помню, сколько времени прошло после последнего допроса. Я лежала, сплевывала кровь в полузабытьи и думала, что спасти меня может только Михаэлис. Ведь не случайно допросы начались именно тогда, когда он уехал в отпуск. А Михаэлис мне не только поверил, ему еще нужна была и переводчица.

Через какое-то время пришли те же солдаты и опять повели меня в комендатуру. Я едва передвигала распухшие ноги. Неужели опять допрос и побои? Однако меня привели в другую комнату, этажом выше. В просторном помещении за длинным столом сидели несколько немецких офицеров.

С краю я сразу увидела Михаэлиса, он не смотрел в мою сторону, разглядывал какую-то бумагу.

По центру стола сидел следователь. Чуть дальше – черный мундир эсэсовца. Остальные все СД.

– Подойдите-ка поближе, – сказал следователь, – Вот мы и добрались до истины. Ваша смелость вызывает восхищение, так же, как и упорство, но… – он блаженно улыбнулся темными прокуренными зубами, – вас выдали ваши же.

Можете, вернее, вы могли бы их поблагодарить, но… завтра мы вас расстреляем.

Все выжидательно уставились на меня. Их было шестеро. Следователь достал из пачки бумаг фотографию «Ганса».

Повернул ее и показал надпись на фотографии: «Дорогой Этери от Ганса».

– Что это такое?

– Надпись, мне на память.

– А кто это написал?

– Ганс.

– Вот оно, вранье! Имя Ганс пишется с буквы «Н». Вот она, ошибка. Ошибка тех, кто подписывал вам эту фотографию. Тут «G» вместо «Н». Уж свое-то имя каждый немец напишет грамотно! На этом мы заканчиваем наше знакомство.

– Я не знаю, почему он так написал, но писал Ганс.

– Хватит! – заорал следователь. – Завтра будете расстреляны, и точка! Прощайте, можете идти.

– Вы совершаете большую несправедливость. Эту надпись сделал Ганс. Но раз уж вы все решили, могу я напоследок попросить?

– Да! – рявкнул следователь. – Что еще?

– Вам ведь больше не нужна эта фотография? Отдайте ее мне. Я хочу умереть с фотографией Ганса на сердце. Когда-нибудь он узнает, как вы обошлись с его невестой.

При этих словах эсэсовец вскочил из-за стола, грохнул стулом и, выругавшись, отошел к окну.

Следователь молча протянул мне фотографию. Я собрала все силы, чтобы, не качаясь, повернуться и пройти к двери на окончательно обессиливших ногах. На Михаэлиса я даже не посмотрела. Все во мне застыло.

Так значит, расстрел…

Не помню, как меня довели до тюрьмы. В камере я вытянулась на досках. Все тело болело. Смотрела я на эту проклятую фотографию и думала о нашем начальнике штаба, от которого я ее получила, об Афанасии Мегере. Что за безобразие, бессовестные люди… как же можно посылать к немцам с непроверенными документами! Ну, куда смотрел Мегера?

Правда, немецкого он сам не знал… А теперь я должна погибнуть из-за такого пустяка! Вот идиотство…

Потом я подумала о маме. Она так никогда и не узнает, где и как я погибла. Она ведь не знает, кто такая Этери Гванцеладзе. Нет, она, конечно, знает настоящую Этери, прославленную отличницу тбилисской грузинской школы, которую еще до войны за успехи в учебе наградили орденом Ленина в Москве. А мы все, простые смертные, зеленели от зависти к этой Этери. Но то, что я выбрала это имя как псевдоним, маме и в голову не могло прийти! А выбрала я его тогда, когда мне сказали, что имя должно быть грузинским и таким, какое я ни при каких обстоятельствах ни в бреду, ни под пыткой, ни от страха, ни от радости не забуду. Конечно же, Этери Гванцеладзе! Какое еще другое имя могло так врезаться в память?

Всю ночь мне снились школа, улицы нашего города, одноклассники, учителя… Я проснулась под утро с мыслью о нашем молодом учителе немецкого языка Христофоре Сергеевиче Оганезове. В 10-м, тогда последнем классе, он сказал мне:

Школа № 43 в г. Тбилиси, в которой училась Тамара Лисициан


– У вас отличные способности к языкам, Лисициан, но вы ленивы и упрямы, как ослица! Вы ведь ничего не учите дома! Я все вижу – берете только на слух! Я никогда не поставлю вам в аттестат «отлично», хотя вы сейчас сносно продекламировали «Лореляй»! Садитесь.

Вот я и села. В калошу. С этим немецким. А ведь как он мне сейчас нужен! Дура я дура!

Сейчас? Нужен? Зачем он мне сейчас? Меня расстреляют! «Лореляй» прокричать им на прощание, что ли?!

Нет, я не буду ждать, когда меня поставит к стенке это зверье! Это им не кино, где гордо подставляют грудь под пули.

Я знала, что в тюрьме не казнят. Значит, поведут куда-то. По дороге в комендатуру в одном месте улица идет вдоль песчаного обрыва над рекой. Обрыв – метров 40. Брошусь, и пусть стреляют. Попадут – их удача. А по песку можно скатиться до самой воды, и Тетерев поможет мне скрыться. Наверняка! Не так-то легко попасть в скатывающегося по обрыву человека.


Пионерский лагерь в горах на Удзо. Слева направо: Андроникова, Лисициан, Ланго, Яралова и др.

Возле г. Тбилиси, 1938 г.


Приняв решение, снова заснула. Проснулась, когда было уже совсем светло. Скоро придут. Стала думать о друге, который ждет меня, и, возможно, тоже не узнает, куда пропала его первая любовь.

Первая любовь пришла к нам, одногодкам, еще в 1938 году. В пионерском лагере в горах возле Тбилиси. Нам было по 15 лет. То, что это настоящая любовь, мы поняли только в 1941 году в Москве, после первого поцелуя, первого и последнего в тот вечер расставания, когда этот поцелуй стал нашей клятвой верности на всю жизнь. Я ушла на фронт, он – «в другую сторону», как пелось тогда в песне… Вспомнился мне и поцелуй, и мой любимый. Хорошо, что и он, и мама далеко от фронта, в безопасности!

Ну, солдат, готовься к бою! Я слезла с топчана и села на табурет, чтобы сразу встать, когда они придут.

Уже совсем светло за решеткой, солнце высоко, а эти гады все не идут и не идут… сколько можно ждать? Хуже нет, чем ждать и догонять. Наконец, загремела железная дверь. На пороге… Михаэлис собственной персоной! За ним в коридоре – Камм.

– Бедная моя Этери, – сказал Михаэлис, входя. – Расстрела не будет. Девушка с такими глазами не может так долго и упорно лгать. Я так и сказал генералу! Со вчерашнего дня я бился за вас до… он посмотрел на часы, – до одиннадцати сегодняшнего утра. Вы спасены.

Я встала, чтобы подойти к нему, но не могла и шагу ступить, не могла ничего сказать, только смотрела то на него, то на Камма. Михаэлис улыбался.

– С сегодняшнего дня вы можете называть меня «фати»[10].

У меня потемнело в глазах, и я в первый раз в жизни, без всякой видимой на то причины, потеряла сознание. Это случилось 11 августа 1942 года.

Когда я пришла в себя, Михаэлиса не было. Камм укладывал меня на топчан, под головой оказалась небольшая подушка, на досках – серое солдатское одеяло, похожее на шинель.

– Принести вам что-нибудь? – спросил Камм. Я отрицательно помотала головой.

Он закрыл за собой громыхнувшую дверь, и снова наступила тишина.

Прошли еще два дня. Рано утром опять загремела дверь.

Вошли Камм и еще два солдата.

– Идем, пошли… – сказали они мне.

С большим трудом я поплелась за ними.

Один из солдат остался у ворот тюрьмы, другой вместе с Каммом вывел меня на улицу.

– Куда мы идем? – спросила я, еле переставляя ноги от боли во всем теле.

– В госпиталь, к военнопленным, – коротко ответил Камм.

«Значит, за проволоку, – подумала я, к тем больным, едва передвигавшимся солдатам в лохмотьях, которых показывал мне Михаэлис. Поближе к братским могилам… Что-то я там не видела женщин…» – А где Михаэлис? Он знает?

– Его нет в Житомире. Его перевели, – сухо сообщил Камм.

Часто останавливаясь, потому что я задыхалась и не могла долго идти, мы медленно двигались к другому концу города. Не помню, попадались ли нам прохожие.

– Почему меня не оставили в тюрьме?

– Теперь туда будут свозить евреев, – усмехнулся второй солдат. – Понадобится много места. Это же еврейский город!

– Неправда, – только и смогла ответить я, вспомнив, как охранники говорили мне о каком-то пополнении, для которого из досок сколачивали нары.

– Правда, правда – усмехался солдат. – Вот теперь, после чистки, он будет другим.

Это что еще за «чистка», думала я, повисая на руке единственного сына немецких родителей.

– Постоим еще немного… Не могу…


Ограда и ворота бывшего концентрационного лагеря для советских военнопленных в городе Житомире, район Богунья, 1957 г.

Глава 5
Концлагерь
Житомир

«…те почти волоком потащили меня по песчаному двору к трехэтажному дому из красных кирпичей. Я едва дышала».


Наконец, добрались до лагеря. Немцы на проходной сдали меня полицаям, и те почти волоком потащили меня по песчаному двору к трехэтажному дому из красных кирпичей.

Я едва дышала. Вдруг на нашем пути встал, как вкопанный, какой-то военнопленный, такой же серый, как его драная шинель. Он смотрел на меня в упор и начал произносить мое имя: Тама… Я в ужасе крикнула, как могла, вернее, простонала по-грузински: «Молчи, тут у меня другое имя, молчи, а то меня повесят!» Шалико молча попятился в сторону.

Я тоже сразу узнала его. Правда, теперь передо мной отступал в сторону не красивый черноволосый молодой грузин, мой сосед по дому в Тбилиси, а седой, похудевший, с бледным до прозрачности лицом старик. Шалико Абшилаве был старше меня всего лет на десять, а может, даже меньше. В Тбилиси, сколько я себя помню, мы жили в одном доме. Он с матерью – молчаливой вдовой, всегда одетой в черное с неизменным черным платком, покрывавшим волосы, жили на первом этаже, в маленькой полутемной комнатке. Мы с мамой – тоже простой женщиной, казачкой из Грозного – жили на втором этаже, в комнате побольше и посветлей. Он был студентом Тбилисского медицинского института, я – только начала ходить в школу. Он был серьезным, старательным парнем, я – маленькой озорницей в компании двух таких же сорванцов – соседских мальчишек моего возраста, тоже живших на втором этаже.

 

Это была моя «шайка». Мальчики, армянин и грузин – Жора Мармарян и Эдик Мирианашвили. Один был младше меня на год, другой – на год старше. Еще с детского сада во всех проказах они признавали мое превосходство. Мы втихую от родителей лазили по чердакам в поисках «клада», прыгали с крыши на крышу, чтобы добраться до Горисполкома и сверху, с крыши, спрятавшись за транспарантами и флагами, посмотреть парад физкультурников на главной площади города, куда посторонних не пускали во избежание давки. Изнывая от ужаса, со спичками и огарками свечек в руках, лазили мы и за «привидениями» по глубоким подвалам нашего старинного дома. В общем, «шайка» устали не знала и конспирацию сохраняла. Иначе нас ждала участь сидоровой козы – наши мамы были скоры на расправу.

Совсем другим был Шалико. Целыми днями на улице он просиживал за книгами и тетрадями. В комнате было мало света, поэтому он регулярно выставлял во двор стулья, раскладывал свое «хозяйство» и занимался. За такое образцовое поведение мы его презирали! Двор наш по периметру второго этажа, он же последний в доме, был украшен, как часто бывает на Востоке, непрерывным длинным деревянным балконом с красивой балюстрадой. Время от времени моя «шайка» позволяла себе подразнить «зануду Шалико». Мы набирали в чайник воду из крана и, когда взрослых не было дома, лежа на полу общего балкона, спрятав головы за резные стойки перил, «нежно» поливали книжки, тетрадки и голову «аккуратиста» Шалико. Можешь себе представить его возмущение! Страшно довольные, давясь от смеха, мы по-пластунски, на животах, расползались по своим комнатам. Тогда у нас не было квартир.

Семьи жили в основном в 1–2 комнатах, при общей кухне и туалете. Мама Шалико иногда жаловалась на нас нашим родителям, но невозможно было дознаться, кто это сделал – «шайка» держала оборону.

И вот теперь Шалико не верил своим глазам, по двору концлагеря полицаи волокли «предводителя» той самой «шайки». Я тоже не верила своим глазам.

Теперь он, по-видимому, уже врач. Тоже попал в плен? Где?

Чуть не выдал меня своим «Тама…», сразу видно, что не из моей «шайки». Те ребята не растерялись бы. Да, это был он, и слава Богу, понял вовремя, что я ему сказала на его родном языке.

Элиана, дорогая, тут я должна остановиться. Сил больше не хватает, так горько все это вспоминать…

Иногда кажется, что я не смогу дописать рукопись до конца. Как мне пережить снова все то, что я пережила пятьдесят два года тому назад?! А ведь воспоминания повторяют страдания. Как мне вернуться в 1944 год, и еще раньше – в 1941–1942? Описать, то есть вновь прожить месяцы в нацистском концлагере, в их тюрьме? Вспоминая подозрительность одних и ненависть других? Мою боль и страдания окружающих? Ты понимаешь, сколько усилий нужно приложить твоей бедной Тамаре? Если мне это удастся, это будет исключительно твоя заслуга. Может быть, мне удастся освободиться от этих тяжких воспоминаний, получив энергию и мужество от нашей дружбы и сердечной привязанности, которые нас связывают тридцать пять лет. Но сегодня у меня не хватает сил. Постараюсь рассказать тебе то, что ты хочешь знать, завтра. Прости меня. Через несколько дней передам с кем-нибудь из едущих в Италию эти странички. Постарайся понять меня.

Уверена, что поймешь.

Обнимаю крепко-крепко, Тамара.

Дорогая Тамара!

Давно нет от тебя вестей. Может быть потому, что я вновь и вновь просила тебя написать о твоих переживаниях, рассказать, как дальше они поступили с тобой… Почему же ты больше не хочешь ничего рассказывать? Я много думаю о тебе и, полагаю, что ты была их жертвой, если так можно выразиться, только внешне, знаю, что ты всегда старалась побороть ситуацию. Побороть ощущение бессилия и физическую слабость, даже в обстоятельствах, которые не давали тебе возможности защищаться. Знаю, что невозможность действовать для тебя всегда была куда тяжелее, чем те мучения, которым они тебя подвергали…

Ты всегда была так замкнута, не хотела говорить со мной об этом, признать свою силу воли. Тебе трудно, я знаю, тебя это смущает.

Но ведь я расспрашиваю потому, что люблю тебя, а разделить беду, боль, пусть даже прошедшую, – разве не в этом смысл дружбы?

Ты считаешь страдание чувством личным, интимным, я согласна с тобой. Но, с другой стороны, мы же сами невольно стараемся избавиться от него… Тут на помощь приходит дружба.

Не делясь ни с кем все эти годы, молча, ты смогла все-таки сохранить душевное и умственное здоровье, постепенно окрепнуть физически. Конечно же, в тебе недюжинная, особенная сила, которая не гнется, не ломается. Силой души твоей ты отвергаешь, отталкиваешь от себя зло, но с какой готовностью ты сразу же открываешься радости, добру. Это счастье – иметь такой характер и такое здоровье.

И все же продолжай рассказывать мне все, что сможешь, для того чтобы можно было глубже понять, узнать о постигшей людей трагедии и в концлагере, и на войне. Люди должны задуматься над всем этим.

Мы ведь не хотим жить в мире беспринципных ловкачей, пользующихся любым случаем, чтоб все использовать только в свою пользу, думающих только о себе…

Когда мои сыновья называют меня идеалисткой, я отвечаю: «Если в мире обезьян мне удалось вырастить двух людей – я считаю, в этом и есть главный смысл моей жизни, ее результат».

Война, которую мы пережили, хотя и не все с таким напряженным участием, как ты, перевернула жизнь целого поколения, даже двух… В моей памяти возникают страшные моменты… помню бомбы, которые падали на Милан, да еще так близко… пожары, земля дрожала… Однажды я спросила маму:

«А как это, когда нет войны?» Она смогла мне только сказать:

«По вечерам не бывает темноты, зажигается множество огней…» Мы не хотим войны, но ее нельзя забывать, чтобы сохранить основы уважения к человеческим жизням.

Наши дети, наши внуки иногда просят рассказать о том, что мы пережили. Для них это – как самое интересное и достоверное кино с живыми, присутствующими тут же персонажами.

Однако они должны знать, что их убеждения, их сила однажды понадобятся для того, чтобы не повторились эти ужасы.

Меня же в то военное время больше всего мучило отсутствие ласки, любви, привязанностей. О детях тогда как-то мало думали. Не до того было. Развод моих родителей и одиночество. В детстве это так страшно.

А ты в это время была уже в гуще событий. Действовала там, где твое присутствие могло повлиять на ситуацию… А когда ты не могла ничего сделать, тебя поддерживало ожидание момента, когда ты вновь будешь на свободе и примешь участие в борьбе. И это в нескончаемые месяцы жуткого пребывания в концлагере…

Тамара, по-моему, я слишком настойчива, больше не буду: жду.

Во всяком случае, напиши мне, как ты живешь и где ты будешь в ближайшее время. Может быть, мы сможем оказаться вместе в одно и то же время и в одном и том же месте!

Обнимаю тебя, как ты того заслуживаешь, с огромной нежностью, твоя Элиана.


Моя дорогая Элиана, спасибо за такое теплое письмо. Оно меня взволновало и растрогало. Спасибо тебе за понимание и за дар сопереживать чувствам и мыслям близких тебе людей. Ты очень внимательна, а главное – добра, и душа невольно тянется к тебе. Недаром мы стали назваными сестрами.

Все, что ты говоришь о своих сыновьях, – верно, и убеждает меня в том, что мне следует, мучительно напрягая память, все же продолжить рассказ. Хотя это так тяжело…

Вернемся в 1942 год. Украина. Город Житомир в ста километрах западнее Киева. Немецкий концентрационный лагерь для военнопленных. Кирпичные красноватые трехэтажные дома-кубы вперемежку с длинными одноэтажными деревянными бараками, почерневшими от сырости, выстроились вдоль асфальтированного шоссе на юго-западной стороне города. Когда-то, всего полтора года назад, на этой территории не было бараков и колючей проволоки. Вокруг домов росла густая трава, на газонах распускались цветы, а подстриженные кусты окаймляли главную дорожку. Тут был военный городок.

Теперь между бараками и домами только песок, по которому бродят ослабевшие от голода и болезней пленные. Мало кто из них вспоминает или думает, что каких-то 15–16 месяцев назад тут жили, учились, занимались спортом, смотрели кино наши солдаты и офицеры.

Сейчас здесь хозяйничают немцы. Три ряда колючей проволоки на высоких столбах отделяют территорию смерти от живого мира. На деревянных вышках – часовые с автоматами. Ночью по несколько раз включают яркий свет на столбах, освещая пустой лагерный плац. Всех пленных после вечерней поверки запирают в домах и бараках до утренней поверки, территория лагеря поделена колючей оградой на отсеки, где помещаются по три-четыре тысячи человек. Всего пленных, как объяснял мне раньше Михаэлис, 16 тысяч. Но мне всегда казалось, что он сказал неправду. Пленных было явно меньше. Почти все солдаты, неузнанные офицеры и медперсонал попали сюда из окружения, в котором оказались наши войска под Киевом. Их малая часть, других развезли по разным лагерям на Украине и в Германии. А многие тысячи наших бойцов остались лежать в украинской земле. Погибли при защите столицы Украины.

Подходить к внешней ограде нельзя, часовые стреляют без предупреждения. Несколько человек поплатились жизнью за то, что от нестерпимого голода пытались вырвать пучок еще не съеденной травы, все еще густой и зеленой, растущей между рядами проволочной ограды и кольцами Бруно. Их тела долго не разрешали убирать в назидание остальным.

Об этом мне рассказали пленные, предупреждая об опасности. Но не сразу, позже, когда мы познакомились ближе.

После встречи с Шалико меня кое-как довели до красного кирпичного дома. Показали место на первом этаже, где я могла оставаться. Большая, в четыре окна, пустая комната с каменным полом. Я легла под окном. Холодный пол после жарких улиц приглушал боль во всем теле. Хотелось пить и, не двигаясь, лежать тут как можно дольше. Со двора доносились голоса какой-то переклички. «Проверка, должно быть», – сказала я себе. Оглядела комнату, которая совсем не походила на тюрьму, если не считать оплетенные колючей проволокой окна. «Наверное, – подумала я, – тут была столовая». У нас в Москве, в нашей казарме, в столовой пол тоже был каменный, из мраморной крошки, как тут. Мы с Лелькой мыли его в свое дневальство. Она терла его старательно, как делают при мытье деревянных полов, а я, часто макая тряпку в ведро с водой и слегка отжимая, с размаху возила ею по полу на всю длину рук… Конечно же, моя половина бывала вымыта в десять раз быстрее, чем территория совестливой Лельки! Я смеялась над ней, но она не одобряла мой «летучий» метод. Где ты, моя любимая подружка? Как ты там без меня в Белоруссии?

В дверь постучали. Кто это? Ни немцы, ни полицаи стучать не стали бы.

– Да-да, войдите, – сказала я как могла громче. Дверь открылась, и вошли несколько пленных в поношенных гимнастерках. Некоторые – в драных шинелях внакидку, без сапог, в каких-то опорках. С ними Шали. Один из них стал поднимать меня с пола.

– Да что же это такое, – ворчал он, – хочешь воспаление легких получить? Пол-то холодный…

Мне было больно оттого, что он поднимал меня, я невольно застонала.

– Ну, ладно, ладно. Вижу, что больно… сядь хотя бы, обопрись о стену. Да что же это такое, – повторял он, разглядывая меня. – Где это так тебя?

– В комендатуре.

Пленные уселись вокруг меня на пол. Начались расспросы.

– Как тебя зовут?

– Этери, – ответила я, глядя на молчавшего Шалико.

– Сколько тебе лет?

– Девятнадцать.

– Полицаи сказали, что ты партизанка, это правда?

– Откуда ты? Где жила?

Я еле ворочала языком. Очень хотелось, чтобы они наконец ушли. Но я понимала, что надо отвечать. Я тут, видимо, надолго.

Еще несколько человек вошли и стоя разглядывали меня, слушали мои ответы. Тот, который меня поднимал, повернулся к присутствующим.

– Вот что, дорогие мои, тут у нас не следственный изолятор. Так она долго не протянет. Толя, пойдем со мной, а вас всех попрошу, попрошу…

– Да ладно вам, Василий Степанович, – недовольно бурчали посетители – уж и поговорить нельзя…

 

– Попрошу, попрошу! – настаивал Василий Степанович.

Он поднялся и стал выпроваживать людей из комнаты.

Затем закрыл за собой дверь. Я снова легла на пол.

Через какое-то время он вернулся с двумя половинками железной кровати. За ним шли тот, кого он назвал Толей, и еще один высокий неуклюжий широколицый парень. Они несли доски и другие части кровати. Установили ее в дальнем углу, у противоположной окну стены. Потом Толя принес какую-то шинель и постелил ее на доски. Круглолицый поставил под окно ведро с деревянной доской вместо крышки.

– Если тебе что-нибудь будет нужно, обращайся ко мне или к Толе, – говорил Василий Степанович, осторожно усаживая меня на кровать. – Мы находимся в конце коридора, последняя дверь слева. Я буду сам приходить, пока ты болеешь. Ложись и ни о чем не думай. На сегодня ни немцев, ни полицаев не будет. В пять часов вечера была поверка, потом всех загнали в дома и бараки. Запирают снаружи на здоровенные амбарные замки до утренней поверки.

– А вы не могли бы позвать ко мне кого-нибудь из женщин? – попросила я.

– Какие женщины! Голубушка, тут мужской концлагерь. В Житомире он единственный. Мы с Толей будем тебе и за женщин, и за маму, и за папу.

Толя тем временем принес деревянный табурет, железную кружку и – о, счастье! – котелок с водой. Я пила не отрываясь, прямо из котелка, и чувствовала, как с водой возвращаются силы.

– А вы кто, Василий Степанович? – спросила я, допив воду.

– Пленный, как и все. Сначала был просто санитаром, а потом меня немцы повысили. Стал экономом этого первого блока. Ну, завхозом, по-нашему. На общественной работе нахожусь, – иронически усмехнулся эконом. – На тех же харчах, что и все, но отвечаю за сбор одежды с умерших.

Ее немцам сдаем. Ну и за порядок в блоке тоже отвечаю.

А Толя – он кадровый военфельдшер, на воле, конечно, а тут – мой помощник.

Высокий худющий блондин Толя улыбнулся и слегка поклонился.

– Значит, вы вроде как начальник дома.

– Да нет, какой я начальник! Начальник нашего первого блока – немец, Хипш его фамилия. Говорит, до войны был парикмахером. Завтра увидишь.

– Есть начальники и из пленных, – заговорил Толя, – тут у нас немцы назначили главным врачом госпиталя хирурга Алексеева, он живет в другом блоке. Завтра, наверняка, придет знакомиться.

– Какого госпиталя?

– Как какого? Нашего. Это место называется госпиталь, «Кранкенлазарет» по-немецки. Шталаг 358. Мы отделены от всего остального лагеря. Тут четыре с половиной тысячи раненых и больных, двести человек медперсонала. В каждом блоке свой главный врач и эконом – кивнул он на Василия Степановича.

– А чем раненых лечите?

– Мы их хороним, – ответил Василий Степанович за Толю. – Тут никого не лечат, только хоронят. Нет ни лекарств, ни перевязочного материала, даже постелей нет, не говоря уж о белье. Воды помыться – и то нет. Завшивленность от этого стопроцентная.

– Раненые и больные редко выживают, – подтвердил Толя, – гангрены, сыпной тиф, дизентерия…

– Ну, да ладно, – перебил его Василий Степанович, – утро вечера мудренее. Главное, не дрейфь, партизанка. Бог не выдаст, свинья не съест! – И они ушли.

Наутро я услышала за дверью топот множества быстро идущих ног, а потом голоса со двора. Перекличка. Я поняла, что началась утренняя поверка. Видимо, я тут же снова уснула.

Вскоре проснулась оттого, что меня тихонько потряхивал за плечо Василий Степанович.

– Проснись, Этери, проснись…

Рядом с ним стоял немец. Небольшого роста, подтянутый, аккуратно выбритый. Черноглазый и черноволосый ефрейтор с любопытством смотрел на меня.

– Партизанка? – спросил по-немецки.

– Нет, – ответила я приподнимаясь, – медсестра.

– А мне сказали – партизанка, – настаивал немец. Я поняла, что это был Хипш, начальник блока.

– Нет. Это кто-то меня оклеветал. Я – медсестра.

– Почему не явилась на поверку?

– Не могу ходить, стоять…

– Почему?

Я показала на свое «бывшее» платье – ныне разодранные окровавленные лохмотья. Вытянула опухшие в синяках и ссадинах ноги и руки.

Хипш посмотрел, молча повернулся и в сопровождении Василия Степановича вышел из комнаты.

Митя, так звали неуклюжего тридцатилетнего парня, который помогал устанавливать кровать, принес котелок баланды и воду. Есть я не могла, только пила. Баландой называли вываренную картофельную шелуху, слегка подсоленную, без признаков какого-либо жира или овощей. Это серое варево выдавали два раза в день по котелку на человека и один раз в день к ней добавляли «хлеб» – смесь муки гороха и опилок, которую нельзя было даже разрезать ножом – рассыпалась.

По триста граммов на душу.

– Митя, я есть не могу. Все время подташнивает. И эти кусочки хлеба тоже отдай кому-нибудь… У меня зубы… десны еще не зажили.

– Правда, не хочешь? – удивился Митя, – Скажи, правда? Может, потом, понемногу? Ночью?

– Нет, не могу…

– Тогда, – Митя оглянулся на дверь, – можно я? Только никому не говори…

И он стал быстро-быстро глотать кусочки «хлеба» с опилками и запивать баландой из котелка.

Я смотрела, как он глотает, почти захлебывается, и думала с тоской: какой же он голодный! И те, что приходили вчера, такие же худые, серо-желтые. У всех торчат скулы и глаза кажутся огромными, может, оттого, что блестят, как будто вот-вот слезы потекут… наверняка такие же голодные, как Митя.

После Мити долго никого не было, а потом вошел человек лет тридцати пяти, похожий на цыгана. Высокий, широкоплечий, глаза темные, густые черные волнистые волосы.

– Я – Алексеев, – сказал он, опираясь на железную спинку кровати. – Главный врач «Кранкенлазарета». За что это они вас так? – спросил он громко низким голосом.

– Долго рассказывать, а говорить мне трудно… Ни за что, в общем.

– Ни за что? А я слышал другое. Ты – парашютистка, партизанка, – вдруг перешел он на «ты».

– А еще что слышали?

Алексеев не успел ответить – в дверь вошел Василий Степанович, с ним еще один человек – невысокий, лысеющий, с улыбающимися карими глазами.

– Вот, – сказал Василий Степанович, – еще один главный врач, только на этот раз одного нашего блока, Александр Дмитриевич Биценко.

Биценко подал мне руку.

– Как вы сегодня? Не лучше? Спали?

– Спала.

– И поела! – торжествующе сообщил Василий Степанович. – Митя котелок пошел на кухню мыть.

– А ты давно из Москвы? – продолжал разговор Алексеев.

– Месяца полтора-два. Какое сегодня число?

– Четырнадцатое августа, – сказал Биценко, держа меня за запястье и пытаясь нащупать пульс.

– Наши от Москвы отогнали их? Далеко? – поинтересовался Василий Степанович.

– Километров на двести, говорили.

– А Сталин в Москве?

– Все время был, Александр Дмитриевич.

– Называйте меня просто Митрич. Меня все так зовут.

– Ладно, с тобой все ясно. Не помрешь! – почему-то громко засмеялся Алексеев. – Потом еще поговорим.

И ушел. Ушли за ним и Биденко с Василием Степановичем.

К концу дня, когда солнце за окном стало красным, я услышала, как во дворе опять идет перекличка. «Опять поверка, – подумала я, – сейчас всех загонят и запрут. Опять будут гости…» И не ошиблась. Первым пришел Василий Степанович с котелком баланды.

– Вот, достал тебе ложку. Ешь!

Отказываться не стала. Понемногу глотала варево под наблюдением Василия Степановича. Гадость порядочная, но надо привыкать.

Через месяц баланда не только не казалась гадостью, дождаться ее не могла! Так все время хотелось есть. Вкус не различала. Не с чем было сравнивать, кроме как с далекими теперь воспоминаниями.

В дверь несколько раз стучали. Василий Степанович выходил, и я слышала его недовольный голос:

– Дайте же поесть человеку, что за народ такой! – в конце концов он впустил нескольких пленных.

– Только не долго! Человек болеет. Нельзя же так! Что за люди?!

Опять посыпались вопросы: как в Москве, есть ли хлеб, продукты? Бомбят ли город? Где правительство, Сталин? Где проходит фронт? Какие города еще взяли? Отвечала, что знала. Слушали очень внимательно. Никто не верил, что я просто медсестра, подробности я не рассказывала. Понимающе улыбались, кивали головами, переглядывались.

– Не бойся, не пропадешь, не выдадим… поправляйся скорей.

– Мы про тебя слышали еще раньше, слухи ходили.

Удивительно, но в «Кранкенлазарете» каким-то образом узнавали все, что делалось в Житомире. Слухи, слухи… как и откуда?! А сплетен-то сколько! За время пребывания в плену я убедилась, что мужчины охочи до сплетен ничуть не меньше женщин. Эта особенность чуть не стоила мне жизни, но об этом потом.

Так прошло несколько дней. Василий Степанович Головко, такой была его фамилия, Толя Мащенко, Александр Дмитриевич Биценко и Митя Пустовалов старались всячески приободрить меня, помочь хоть чем-нибудь. Начали с одежды.

Как-то утром Головко принес мне наволочку, набитую чистыми белыми тряпицами.

– Это тебе и подушка, и чистые тряпочки для тех твоих дней.

Я смутилась, залилась краской.

10Фати – Папочка (нем.).
Рейтинг@Mail.ru