bannerbannerbanner
полная версияНас ломала война… Из переписки с друзьями

Тамара Лисициан
Нас ломала война… Из переписки с друзьями

Читая о бредовом состоянии людей, которые ели мясо своих умерших товарищей, или о девушках, продававших себя за котелок тошнотворной баланды, я размышляла, как можно дойти до такого? Что думать о них, находившихся рядом с другими, которые не теряли надежду, силу воли, думая о побеге?

Я понимаю, рассказывать все это тебе было очень тяжело, унизительно, как будто ты их презираешь и осуждаешь.

Но это не так. Кому ты рассказываешь? Нам, которые никогда не испытывали ничего подобного. Ничего, что можно было бы хоть отдаленно сравнить с вашими страданиями. В твоем рассказе я не вижу презрения – только боль. Нет, Тамара, не сомневайся и не вини себя.

Подумай, в законодательствах благополучных стран, где люди живут в мире, без войны, закреплено право оправдать убийство при самообороне, «законная защита». То есть, когда человек рискует быть убитым, он, чтобы спастись, может убить сам, и при этом не будет считаться виноватым. Это абсолютное оправдание самого тяжелого преступления для того, чтобы не произошло другое, такое же тяжелое, со смертью защищающегося.

Тех несчастных людей лишали жизни с помощью голода.

Их лишали жизни постепенно. «Смерть, растянутая во времени». Во всех случаях их убивали.

Инстинкт самосохранения – главный, неконтролируемый, он может утопить спасателя вместе с тем, кого спасают…

Для них, для тех мужчин и для тех девушек, их поведение тогда, мне кажется, было самообороной, законной защитой. Они хотели жить, и у них не было больше сил испытывать ужас. За кошмаром того голода следовало успокоение сытостью. И они не причиняли нового зла тем бедным мертвым. А девушки поддавались произвольному стремлению тех, кто ради минутного удовольствия отказывался от поддерживающей жизнь миски баланды. Они шли навстречу неминуемой гибели, это было самоубийство. Бедные девушки, те, которые выжили. Что стало с ними? Как смогли они стать женщинами, матерями с таким истерзанным телом и душой? А может, они не вспоминали, не думали больше об этом? Может быть, смогли освободиться от воспоминаний? Потеря памяти – иногда благо.

Когда же ты пишешь об обреченности размеренного шествия евреев к смерти, как не думать о том, что они должны были воспротивиться, сопротивляться?

Я читала одного из еврейских политических деятелей, по его мнению, веками преследуемые и истребляемые, они, с одной стороны, теряли способность к сопротивлению, а с другой – именно эта подавленность и родила в конце концов агрессивность части евреев. Появился тип «борющегося еврея».

Я вспоминала его книгу «Восстание», когда читала, как ты призывала своих товарищей по несчастью к побегу, а они не доверяли тебе, считали тебя провокатором…

Эта героическая сила – обратная сторона медали самосохранения. Эта жажда свободы, уверенность в своих идеалах вплоть до принесения им в жертву собственной жизни… не все могли так чувствовать, испытывать такое стремление.

Разрушение день за днем достоинства человека – не только его тела, но и души – вот чего добивались ваши палачи. «Человек ли это?» – спрашивал в своей книге Примо Леви, помнишь?[16]Многие не стали ими. Но не все. Помни о них, это все еще твой тяжкий долг, моя сильная, непокоренная Тамара.

Несмотря на то, что теперь я знаю, чего это тебе стоит, продолжай.

Жду твоего следующего письма, а пока обнимаю тебя

с любовью и почтением. Твоя Элиана.

Дорогая Элиана, спасибо за глубокое и, как всегда, искреннее письмо. Оно пришло, когда я, замученная своими воспоминаниями, решила на какое-то время остановиться и передохнуть. Поэтому твое письмо в какой-то степени застало меня врасплох. Но я все-таки хочу сразу же ответить.

Я не со всем в твоем письме согласна. Чувство самосохранения, по-моему, штука опасная и может завести человека, если им не управляет разум, в такие дебри! Вообще, человеческие инстинкты не должны, по-моему, бежать впереди хозяина. Еще Достоевский говорил словами своего героя, прости за возможную неточность цитаты: «Широк человек – сократить бы!» По-моему, это говорилось и про инстинкты.

Ведь под чувство самосохранения можно подвести и пленных, перешедших служить в полицию из голодного вшивого концлагеря. А как же? Кормят, поят, одевают! А то, что при этом надо еще и служить, терзать и убивать себе подобных, так зато себя сохранил! Чувство самосохранения. Так ведь тоже можно объяснить.

А девчонки, которые, спасаясь от голода, как ты считаешь, продавали себя за баланду из чувства самосохранения.

Разве они не разрушали себя тут же? Тебя это тоже беспокоит.

А как же они дальше смогут после этого жить, быть полноценными женщинами, матерями, спрашиваешь ты. Так ведь все делалось из чувства самосохранения. «Законная защита», считаешь ты. Так можно многое оправдать и запутать. Ну и что сохранили? Жизнь! А нужна такая жизнь? Ведь человек тем и отличается от животного, что ему мало ПРОСТО ЖИТЬ. Есть еще душа и нравственность, цели, идеалы, ради которых люди живут и преодолевают Бог знает какие беды и трудности. Есть, по-моему, внутренний мир, гармония в человеке, которая не может регулироваться инстинктами, в частности, инстинктом самосохранения, или подчиняться им. На то мы и люди.

Время от времени каждый человек заглядывает к себе в душу. И память, как ты ее не гони, подскажет тебе, каков твой внутренний дом. Человек ли ты?

Да, нас ломали, убивали наши души на войне, но я не согласна с тем, что инстинкты в этом случае неуправляемы.

Когда ими не управляешь, это либо безумие, как болезнь, до которой доводили людей немцы, либо нежелание душой и умом потрудиться.

Ты пишешь «успокоение сытостью». Какая же это «сытость»?

Это безумное отчаяние. Какое же это успокоение, если подумать о дальнейшей жизни? На войне и в плену не бывает успокоения. Это вечные муки совести потом, если к надломленным все-таки вернется сознание. От них нет избавления.

Я не могла примириться, вернее, не хотела делать скидку на слабость, на то, что, как ты говоришь, «не все могут». Моя мама говорила мне, внушала с раннего детства:

«Нет слова – не могу. Есть слово – не хочу. А за это придется отвечать!»

Так моя мама смогла закалить меня на всю дальнейшую жизнь. Я поверила ей и благодарна за простую науку не опускать руки в трудный час, не ломаться и не сваливать все на пресловутую человеческую слабость. Если человек нравственно здоров, инстинкты ходят в узде.

Помнишь, я говорила тебе, что для ребенка все начинается в семье, как важно иметь ее. А, кроме того, мне повезло.

Я росла в тридцатые годы, когда мы, подростки, жили и учились в атмосфере романтической героики. Страна поднималась из руин революции и Гражданской войны, прославляя своих героев: исследователей Арктики, героев-летчиков, героев стахановского движения, новостроек. Славился напряженный труд во всех областях: в науке, в промышленности, в сельском хозяйстве, в учебе, в боях за родную землю на Дальнем Востоке. Героев награждали орденами, медалями, званиями «народных» страны. Книги, фильмы, театральные пьесы рассказывали о героях Революции и Гражданской войны.

Любовь к Родине, гордость за нее, смелость, активная позиция в жизни, самопожертвование ради жизни и счастья людей всех наций и даже народов мира – вот что последовательно воспитывали в нас школа и комсомол. Ты называешь меня «непокоренной»? Так ведь я частичка племени, воспитанного перед войной. Чтобы там сейчас ни говорили из политических и конъюнктурных соображений, почти все мое поколение было поколением непокорных романтиков. Жаль только, что почти все оно оказалось раздавлено войной под фашистскими танками. Уцелевшие и наши дети подверглись после войны такому нажиму «перевоспитателей», начиная с Хрущева, такой психологической молотилке, что теперь люди, родившиеся после войны, с трудом верят в наш беззаветный патриотизм, чистоту помыслов и взаимоотношений.

Поэтому, я прошу тебя, не считай меня какой-то особенной.

Ты знаешь, я этого не люблю. Как говорил Суворов: «Доброе имя я видел в славе своего Отечества». Особенной была моя Родина, а я всего лишь ее частичка.

Что же касается еврейской обреченности или агрессивности, о которой ты пишешь, тут много неясного и спорного. Я до сих пор не могу по-настоящему понять ни того, ни другого; когда обреченность провальная, безысходная (куда девается при этом «неодолимое» чувство самосохранения?), а агрессивность – слепая и часто далекая от справедливого решения проблем. Тут еще надо подумать и разобраться, где собака зарыта. Будем думать обо всем вместе.

Обнимаю тебя, моя сестричка, крепко-крепко,

твоя Тамара.

Здравствуй, Элианочка, прости за такой долгий перерыв. Я собиралась с духом, чтобы продолжить житомирский рассказ. Как всегда, для меня это тяжкая задача, однако наш с тобой телефонный разговор подтолкнул меня к работе.

Я снова пишу тебе.

На этот раз хочу познакомить тебя с вечерами в «Кранкенлазарете», когда немцы всех нас запирали и уходили в свои казармы и квартиры. Люди в таких условиях тянутся друг другу.

Коридор первого этажа при тусклом свете лампочки под потолком постепенно заполнялся пленными: ходячими больными и медиками. Из разных комнат тащили по полу кто стул, кто табурет. Стол в конце коридора, на котором Хипш принимал от Василия Степановича по утрам одежду умерших, дружно передвигали на середину коридора, и начиналась игра в самодельное домино или замусоленные карты, обычно – в «очко», я тебе рассказывала. В другом конце коридора пленные просто сидели и разговаривали. Ведь нас запирали в 5 часов вечера, и спать еще не хотелось, общались.

 

Иногда спускался со второго этажа пленный, которого прозвали гитаристом за то, что он не расставался с где-то найденной растрескавшейся гитарой. На ней уцелело всего четыре струны, но это все же позволяло ему играть на ней и петь. Пел он в основном воровские блатные песни, потому что в мирное время был вором и часто сидел в тюрьмах. Там он и выучил этот «репертуар». Его любили за тихий нрав и за то, что перед тем, как попасть в окружение, он, призванный в 1941 году в армию, не смотря на свой смирный вид, сражался с немцами не на жизнь, а на смерть. Свидетели его отчаянной храбрости сидели сейчас с ним в житомирском лагере и с уважением рассказывали остальным пленным об этом маленьком, тщедушном на вид смуглом человеке и о его подвигах.

Впервые я увидела его в углу коридора, когда он пел, согнувшись над гитарой, цыганскую песню. Наверное, цыган, – подумала я, – уж больно весь черный. Всклокоченная голова поднялась над гитарой. Он пристально посмотрел на меня и опять уткнулся в гитару. В этот вечер он пел только цыганские песни. Голос у него был хриплый, как у курильщика. Через какое-то время он закашлялся и ушел. Маленький, худой, чуть выше своей гитары.

– Жалко одессита, – сказал один из его соседей по нарам, мой знакомый Гриша. – У него туберкулез. Скоро помрет. А какой герой был на фронте!

– Такой маленький?

– Еще какой герой! Совсем смерти не боялся. Ни пулеметов, ни танков – подползал с гранатами и закидывал ими чуть ли не в упор. Такой патриот, каких мало…

Вор и патриот! Такого сочетания я и представить себе не могла. С этих пор «гитариста» я зауважала. Оказалось, что он был еще и «джентльменом», как назвал его Василий Степанович. Однажды я захотела послушать блатные песни «гитариста». Вообще-то он их не пел, а, напевая, хрипя, тренькал на гитаре. Но слушали его с интересом.

Среди разных песен о ворах и проститутках, о расправах и любви у «гитариста» были и песни на «мате». Говорили, что смешные. Каждый раз, когда я слышала смех вокруг него, понимала, что он поет как раз те самые песни, я пыталась их послушать, но мне это не удавалось. Завидев меня, несмотря на то, что пел он, всегда опустив голову, и вроде бы ни на кого не глядя, «гитарист» прекращал «те» песни и переходил на обычные. Пробовала я подкрасться незаметно, прячась за спины окружавших «гитариста» плотным кольцом слушателей. Он каким-то собачьим чутьем угадывал мое приближение и тут же прекращал петь на полуслове. Так случалось несколько раз, и я поняла, что «гитариста» не обманешь. Пожаловалась Василию Степановичу.

– Что ж ты хочешь, – сказал он, – «гитарист» – джентльмен. Он не будет при дамах петь хулиганские песни.

А тебе стыдно должно быть.

Да, мне стало стыдно. Вор учил меня приличию.

После войны в Москве появился поэт-исполнитель своих песен под гитару. Исполнял он эти песни в «тюремном стиле». Тренькал и хрипел. Певческого голоса у него не было.

Стиль этот вызывал бурный восторг у чистой, сытой публики.

Интеллигенты ломились на его концерты («как оригинально, как свежо!»). А я, несмотря на то, что, по слухам, стихи и песни у него талантливы, слышать их не могла. Передо мной тут же возникал черноволосый, черноглазый урка, храбрый солдат, умиравший от туберкулеза, его хриплые песни при свете тусклой лампочки…

Был у нас тогда в Житомире еще один гитарист. Простенькая гитара у него была цела, но на ней было всего три струны. Он считался санитаром и прислуживал Алексееву в том, другом блоке. Звали его Виктор. Иногда он приходил днем в наш блок пообщаться, поговорить и оставался на ночь у Василия Степановича. Так, однажды он рассказал мне, что у него в Москве живет родной брат, знаменитый композитор, автор замечательных военных маршей – Кручинин[17].

– А как вы оказались тут?

– Был на фронте под Киевом с концертной бригадой московского театра Красной армии. Попали с нашими солдатами в окружение. Всех похватали, разбросали по лагерям.

Мне солдаты посоветовали назваться санитаром. А вообще-то я профессиональный гитарист. Работал в оркестре театра Красной армии много лет.

От Виктора Кручинина я впервые услышала знаменитую у нас потом песню «Землянка». Голос у него был низкий, приятный. Пел он, аккомпанируя себе на трех струнах, задумчиво и проникновенно. Теперь эта песня навсегда связана у меня с «Кранкенлазаретом».

В другой раз он принес мне неизвестно как попавший на эту территорию затрепанный том «Ярмарки тщеславия» Теккерея. Я была счастлива! У нас в театральном училище в программе по западной литературе был Теккерей, но я его не успела прочитать. Честно говоря, так, наверное, и не прочла бы на воле. Том-то толстенный эдакий «кирпич». А тут – просто подарок судьбы! Отключалась от всего того, о чем рассказывала тебе раньше. Часы передышки! Как далеко уводил меня Теккерей от немцев, от рвов, от умирающих и вечно не хватающей баланды!

После возвращения в Москву, немного оправившись от контузии, я нашла старшего Кручинина. Зашла к нему в благополучную, красивую квартиру. Было это в конце 1944 года.

Над диваном в гостиной висел большой портрет Виктора в черной раме с траурным черным бантом в нижнем углу.

– Вы бы бант сняли, – сказала я старшему Кручинину.

– Нет, это мой брат, погибший на войне в 1941 году.

– Вы уверены, что он погиб?

– ?

– Снимайте. Он в плену. До лета 1943 года был жив.

Думаю, вернется. Я была с ним в одном лагере.

Не буду описывать, какое волнение и надежды вызвал мой приход в семье Кручининых.

Через год звонят, у телефона Кручинин:

– Тамарочка, приезжайте сейчас же к нам!

– Что случилось?

– Не спрашивайте, сейчас же приезжайте!

Поехала в тревоге. Что там стряслось? Может, помочь в чем-нибудь надо?

Приехала. В передней молча раздевают, глаза смеются.

Вхожу в гостиную. На диване под своим портретом сидит Виктор, мощи Виктора! Он не может от слабости даже подняться. Обнявшись, оба рыдаем на диване. Вокруг плачет вся семья Кручининых.

– А помнишь Теккерея? – вдруг сквозь слезы спрашивает тень Виктора, кости Виктора, которые я обняла.

– Да, и твою «Землянку» тоже.

Семья вокруг ничего не понимает. Спрашивать не решаются. В этот вечер больше ни о чем не вспоминали. Просто пили чай с вареньем.

Старший Кручинин рассказывал, как нашел брата в Германии в нашем госпитале.

Эти встречи в Житомирском «Кранкенлазарете» были удивительными, неожиданными, остались в памяти, как грустные уроки жизни. Но были уроки и потяжелей. Встречи-открытия. Открытия шоковые, от которых я не могла избавиться потом всю жизнь.

Однажды вечером меня позвали сыграть в «очко».

Играя за столом в карты, я услыхала за спиной разговор, который очень меня заинтересовал.

– А я тебе говорю, не обошлось без измены! Немцы напали, а у нас оружие на складах. Баки с самолетов на промывке. Командиры в отпусках. Это как называется?

Я бросила игру и подсела к рассказывающему.

– Скажешь, наша разведка не сообщала, что это зверье стоит на границе на изготовке?

– Знали. Но наши старались оттянуть войну. Мы не были готовы. Боялись их спровоцировать, – ответил пожилой мужчина с рукой на перевязи. – Наши и договор о дружбе из-за этого с ними заключили.

– «Боялись, не готовы!» А как же гений всех народов нам всем на уши лапшу вешал: «Враг будет разбит на его же территории»! И притом в тот же момент, как нападет!

– Он этого не говорил.

– Здрасьте, а кто говорил?

К нам подсели прямо на пол еще несколько пленных. От иронии, от слов «гений всех народов» я внутренне вспыхнула. Мое отношение к Сталину тогда совпадало с торжественной песней, которую пели потом с большим воодушевлением по всей стране, в том числе и мой двоюродный брат Павел:

 
Сталин – наша слава боевая,
Сталин – нашей юности полет,
С песнями, борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет…
 

«Это что же за сволочь такая, – думала я, – не верит Сталину? И при чем тут ирония, гад такой?!» Но разговор только начинался.

– Кто говорил? Газеты! В песнях пели! – вмешался, смеясь, еще один пленный. – Чего вы схватились? Не все ли равно? Главное – чем все закончится!

– А чем же может, по-твоему, закончиться, когда вождь и учитель расстрелял весь цвет военного руководства! Тухачевский, Блюхер – всех не перечислишь! А перед ними – весь цвет ленинцев в руководстве партии. Вот теперь и кушаем кашу с маслом.

– Ну уж, я бы Тухачевского не возводил в невинные жертвы. Эта голубоглазая «жертва» после революции в крови потопил голодный бунт на Волге, где миллионы с голода умирали. И еще. У него руки по локоть в крови кронштадтских моряков. Усмиритель! Бог его наказал…

Я горела от возмущения. Ведь все тогда знали, что шла борьба с предателями, с троцкистами. С людьми, которые всячески мешали партии и Сталину восстанавливать и укреплять страну. Они сами на суде признавались! Мы все читали об этом в газетах, видели в документальном кино. Что он говорит? Как так можно?! Причем тут голодный бунт и Кронштадт. Все в одну кучу свалили!

– Сталин не один боролся с оппозицией и ликвидировал ее, – сказал спокойно пожилой пленный с рукой на перевязи. – Если бы этого не случилось, черта с два мы бы восстановили страну. Восстанавливали-то под прицелом тех же фашистов. Некогда было спорить и пререкаться, а то, что много невинных пострадало, плохо. Очень плохо. Ошибки во всяком большом деле бывают! Их надо исправлять.

– Да? – вмешался еще один пленный на костылях. – Десятки тысяч расстрелянных, сотни тысяч сидят по лагерям, дети их по детприемникам… Как будете исправлять?

Я была вне себя. «Какое чудовищное вранье, – думала я. – Какие десятки, сотни тысяч? Да, мы знали, что шли аресты врагов страны и партии, но какие там десятки тысяч расстрелянных?! Какие еще ошибки?!» – Может, скажешь еще «лес рубят – щепки летят»?

– злобно бросил реплику седой фельдшер, наблюдавший за разговором от окна.

– Все делалось первый раз, – сказал молчавший до этого пленный в ватной телогрейке и таких же рваных штанах. – И врагов хватало, не знали, от кого и как отбиться.

Сталин и партия отбились, а иначе мы бы давно рассыпались.

– Отбились? А какой ценой? От кого отбились? От своих же коммунистов?

Это государственный переворот называется! – злобно спорил фельдшер. – Сколько крови, какого страху на всю страну нагнали! Сколько людей в этот водоворот втянули!

– Кто втянул? Лично Сталин, что ли? А если пофамильно разобраться? Кто концлагеря изобрел? Не знаешь?

Троцкий. Кто к красному террору призывал? Тоже не знаешь? Спрашивай, – Бухарин! Сколько их было таких! А кто в НКВД зверствовал? Фамилии бы обнародовать, все яснее бы стало! Соратнички лодку так раскачивали, уж давно бы перевернули!

– Не соратников он убирал, а противников, – бросил реплику больной на костылях.

– Не будь авторитета у Сталина…

– Все равно на крови и страхе авторитет он свой построил! – не сдавался первый.

– Сколького мы еще не знаем, – поддержал его молодой санитар. – Так же нельзя было – косилкой по головам!

Сколько скрывали всю дорогу.

– Эта дорога не для слабаков, – снова заговорил тот, в телогрейке. – Тут нужны люди умные и смелые. У нас таких хватает. Только нам после Революции дня не было передохнуть.

– Зато теперь отдыхаем! – опять засмеялся пленный, который говорил о газетах и песнях. – Ни тебе партии, ни тебе Сталина. На х… мы все им нужны! Так было и так будет.

Я не могла больше слушать! «Кровь, страх на всю страну, скрывали…» Вранье какое! До войны мы – мои подруги, товарищи – были счастливы! Ничего не боялись! Бесплатно учились, занимались спортом, ходили в походы, ездили в пионерские лагеря, выбирали себе интересные профессии на будущее. Гордились своей страной, ее героями. А тут что несут! Что разносят по кочкам! «Кровь, страх»… «косилкой по головам»!

Я тихонько встала и пошла к Василию Степановичу душу отводить. С возмущением рассказала о вранье и грязи, которой поливали нашу жизнь в коридоре.

– Знаешь, Этери, что я тебе скажу, – задумчиво стал объяснять мне Василий Степанович, – тут люди знают, что смерть рядом, а НКВД – далеко, и вряд ли пути их на том свете сойдутся. Перед смертью люди обычно говорят правду.

Они тут – смертники, и ничего больше не боятся. Должен тебя огорчить. То, что ты слышала – правда.

 

– Сотни тысяч?

– Сотни или миллионы, я не знаю. Но то, что это было массовым мероприятием, это точно. Много погибло и случайных людей.

Как «случайных»? Я не могла пошевелиться, не верила своим ушам. «Случайных людей?!» На меня словно небо упало! Много недель, месяцев, а потом и лет это открытие оставалось во мне острым осколком под сердцем. Тем более что до сегодняшнего дня неизвестно, сколько их было на самом деле, и как это все произошло. Политические споры и спекуляции на этой трагедии только добавляют боль, не раскрывая правды…

Через пару недель после утренней поверки через проходную в «Кранкенлазарет» вошли четверо военных. Мы еще не разошлись, и с интересом наблюдали, как они бодро шагали по плацу. В новенькой, незнакомой форме, с яркими нашивками на рукавах, с большими буквами РОА.

Молодые круглолицые солдатики в начищенных до блеска сапогах остановились около нас и предложили пленным не расходиться, а поговорить.

– Мы предлагаем вам выйти на волю и присоединиться к защитникам нашей Родины, – начал разговор один из них.

– Это как? В Красную армию зовешь? – ехидно спросил один из фельдшеров.

– При чем тут Красная армия? Там обманутые люди погибают за Сталина, – продолжал «гость», – а мы боремся с коммунизмом. За возрождение свободной России. За ее вхождение в новую Европу…

– Постой, постой! – послышалось со всех сторон, какая там еще новая Европа?!

– Какая-такая свободная Россия? Свободная для кого?

Для немцев что ли?

– Зачем для немцев? Мы, русские, сами образуем правительство, будем управлять Россией, – включился второй. – Немцы согласны, они нас поддерживают!

– Немцы их поддерживают!! Ха-ха-ха!

– Править Россией захотели? Европейцы ср…е!

– Под фашистским флагом?

– Совсем не так. Мы – русские. У нас свой флаг, русский. – Еще один вступил в разговор и вытащил из кармана трехцветный полосатый флажок. Вот наш российский флаг!

Зачем вам тут от голода помирать? Вступайте в армию генерала Власова, будем бить большевиков.

– Спасать Россию, – подхватил первый, – от Сталина!

– А как же фашисты? Это они за вас кровь проливают?

– Мы вместе…

– Вместе? Одна лошадь – один рябчик!

– Кто такой Власов, откуда вы взялись?

– Генерал. Тоже из плена. Вся дивизия в плен попала.

Под Волховом его Вторая ударная армия в окружении была, – объясняли агитаторы.

– Так вы все из пле-е-на-а, спасители?! На гитлеровских харчах?!

– К Европе присоединяетесь? Платят в марках, али как? Золотом?

Галдеж мешал расслышать, что говорили другие пленные в самой середине толпы. После того разговора вечером в коридоре я боялась, что сейчас все обозленные побегут к власовцам воевать против Сталина. «Да и голод погонит многих», – думала я.

– Править будете в Кремле или в Берлине? – продолжались вопросы.

– В предатели приглашаете, благодетели?

– Ордена будут за Россию давать? Или кресты?

– Шкуры продажные, – выступил вперед высокий пленный на костылях. – А ну, геть отседова! – рявкнул он неожиданно громко, басом. Серая толпа пленных в изношенных шинелях и телогрейках двинулась на аккуратненьких, благополучных агитаторов. Те попятились.

– Шагайте в свою Европу, падлы!

– Фашистские морды! А ну, бегом, пижоны!!!

– Вы напрасно так, мы же русские люди! – пытались успокоить пленных власовцы, – свои!

– Свои все тут, у нас! Выродки!

Вон… вашу мать! Висельники!

От проходной наблюдали немцы. Полицаи стояли там же, наготове. По плацу то там, то тут гремел мат, толпа пленных медленно надвигалась на власовцев. Те не выдержали и бегом бросились к проходной.

Толпа остановилась. Сначала послышался смех, потом опять мат, на этот раз добродушно комментировавший событие. Я увидела смеющегося пленного, который еще недавно в коридоре яростно разоблачал сталинские зверства. Он со смехом говорил Толе:

– Видал, как драпали под своим полосатым флагом?

Ой не могу! Вот дураки-то! Думаешь, они сами-то верят в то, что говорят, предатели?!

Я была поражена, обрадована. «Не все так просто, думала я – человека с первой встречи не поймешь!» «Умирают, но не сдаются» – вспомнилась где-то прочитанная фраза. Вот мне и довелось увидеть, как люди без всякой позы, по-будничному, предпочли возможную близкую смерть предательству[18].

Шли дни, недели, месяцы. Новые пленные не поступали, новостей с фронта не было. Агония в «Кранкенлазарете» продолжалась.

Наконец, в начале весны мы узнали о разгроме немцев под Сталинградом. Сначала заметили удивительную перемену в поведении наших тюремщиков. Хипш и остальные немцы вдруг потеряли свою гордую осанку и заносчивый тон. Перестали орать на пленных, разговаривали почти вежливо. Странно, непривычно! Полицаи тоже ходили подавленные, рассеянные, часто пытались заговаривать с пленными.

Жаловались на немцев, заставляющих их расправляться с пленными и даже убивать их. Что такое? Что это с ними?

Мы с недоумением обсуждали эти перемены до тех пор, пока новое пополнение с разными заболеваниями, которое перевели из лагеря здоровых пленных в «Кранкенлазарет», не обрадовало нас этой ошеломляющей новостью. В Сталинграде немцы разбиты, вся их группировка в «котле»! Мы не верили своим ушам. Но нельзя было не поверить. Мы знали, что здоровых пленных немцы гоняли на разные тяжелые работы в город. Жители Житомира, несмотря на то, что сами бедствовали, тайком от немцев и полицаев, нет-нет, да бросят пленным буханку хлеба, вареную картошку или кусок сала, а с едой – и записки о фронтовых новостях.

Мы были счастливы![19]«Счастливы в этом аду?» – спросишь ты. Да, в этом аду. Именно тут особенно радовались, обнимались со слезами на глазах, поздравляли друг друга. Пришла надежда на избавление. Наши побеждают фашистов! Наконец-то! И больные, и здоровые почувствовали прилив сил. Люди на глазах преображались, с гордостью говорили о наших бойцах, о Красной армии. Больше не слышно было разговоров о еде, о женах, о доме.

Рассказывали о боях, в которых участвовали, о примерах мужества, свидетелями которых были. Лагерь оживал.

Я тоже в эти дни постоянно была в приподнятом настроении. Все чаще говорила со своими знакомыми пленными о необходимости побега, о продолжении борьбы. Но, несмотря на общий подъем, ответы были прежними. Невозможно. Никто не собирался присоединяться ко мне.

Как-то вечером, когда немцы заперли нас и удалились со своими собаками, я стояла у окна и с тоской слушала сквозь закрытые рамы, как за проволочной оградой часовой играл на губной гармошке вальс Штрауса. Играл протяжно, громко, без всякого энтузиазма. От этих звуков в начавшихся сумерках было еще тоскливее. «Наши наступают, – думала я, – полицаи нет-нет, да рассказывают, а мы все сидим, сложа руки[20]. Партизаны где-то рядом. Как уговорить, как заставить очнуться хоть кого-нибудь? Все такие осторожные, умные, одна я у них дура!» Незаметно подошел Толя, молча постоял со мной. Послушал часового, ходившего взад-вперед перед оградой со своей гармошкой, потом позвал меня в «аптеку» помочь ему.

Это была маленькая комната, разделенная высоким и широким шкафом на две половины. С одной стороны – окно, у окна – стол, стулья, картонки из-под лекарств. С другой, темной стороны, была дверь, открывались створки шкафа и стояли маленький столик, табурет. Это была как бы тесная прихожая, отгороженная шкафом от окна.

Тут Толя без посторонних глаз разбирался в операционные дни с медикаментами для Алексеева.

Когда мы вошли, Толя запер дверь на ключ. Это меня не удивило, так как я знала, что было опасно оставлять дверь открытой в комнате с лекарствами.

– Толя, дай мне что-нибудь для десен, – сказала я, – зубы так качаются, что, того гляди, начнут выпадать. Митрич сказал, что это цинга.

Толя молча кивнул на бочонок на табурете. Рядом стояла алюминиевая кружка.

В бочонке был отвар хвои. Это было нашим общим и единственным лекарством от всех болезней. Когда фельдшера и санитары вывозили тачки с умершими пленными, на обратном пути им разрешали наломать сосновых веток и еловый лапник.

Затем все это отваривалось на кухне, когда там готовили баланду, и почти весь медперсонал «Кранкенлазарета» этим отваром пытался поддержать себя. Говорили, что в нем много витамина С. Я зачерпнула пахнувшую хвоей водицу и стала медленно ее глотать. Толя стоял почти рядом, у шкафа, и пристально смотрел на меня. Взгляд его был каким-то странным, отчужденным, как будто он сосредоточено думал о чем-то другом.

– Зажги свет, Толя, тут становится совсем темно, – сказала я.

– Не стоит, еще все видно… все. Пей, пей, только это тебе больше не понадобится, – кивнул он на бочонок. – И свет тоже, – добавил он каким-то странным, не своим голосом.

– Почему?

– Потому, что ты отсюда живой не выйдешь.

– Что это за шутки?

– Это не шутки, а решение нашего подпольного комитета.

– Какого еще комитета? Что случилось?

– А случилось то, что наши люди тебя разоблачили. – Толя повернулся к шкафу и застучал там какими-то склянками. – Ты и в других лагерях, оказывается, призывала пленных к побегу, а потом их расстреливали.

16Примо Леви – итальянский писатель, переживший во время войны немецкий концлагерь Аушвиц.
17Валентин Яковлевич Кручинин (1892–1970) – советский композитор, заслуженный деятель искусств РСФСР (1964).
18В лагере для военнопленных в Славуте Хмельницкой области Украины из 120 000 пленных к власовцам пошли всего 36 человек. Вскоре часть из них, уже с оружием, бежала к партизанам
19После шестимесячных боев за Сталинград 1 февраля 1943 года сдался фельдмаршал фон Паулюс. Триста тридцать тысяч немцев, румын, итальянцев и других союзников нацистов были взяты в плен в «котле» окружения, 1 500 000 – погибли. В том числе были разгромлены и три немецкие дивизии, вошедшие в 1940 году в Париж. В Германии был объявлен траур.
20В январе 1943 года была прорвана блокада вокруг Ленинграда. В феврале того же года немецкие дивизии отогнали от Северного Кавказа, освободили Краснодар и Ростов. Фронт продвинулся на запад на сотни километров.
Рейтинг@Mail.ru