bannerbannerbanner
полная версияНас ломала война… Из переписки с друзьями

Тамара Лисициан
Нас ломала война… Из переписки с друзьями

Кроме того, нам постоянно не хватало боеприпасов и взрывчатки. В отряд из Москвы ничего не поступало, и мы оставались на «подножном корму». Расспрашивали жителей деревень и поселков о том, в каких местах области были в первые годы войны ожесточенные бои, где они видели брошенную технику или боеприпасы. Добирались до таких мест и собирали все, что нам могло пригодиться.

Помню, как я была потрясена, когда мы набрели на поросшее бурьяном поле боя, где лежали с 41 года никем не похороненные останки наших солдат. Немцы своих где-то похоронили, а наши, стремительно отступая, не успели.

Мы ходили по полю и собирали все то, что не забрали немцы, унося своих убитых. Вспомнились слова: «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями…» Как было страшно видеть то, что осталось от наших солдат и офицеров в их истлевших остатках гимнастерок и галифе. Хотелось кричать от боли! Крестьяне сюда не приходили. Одни – из суеверия, другие боялись немецких мин. С болью душевной думаю о тысячах наших бойцов, павших в горах, лесах и болотах, защищавших нашу Родину, и по сей день, через столько лет после войны, не найденных, не опознанных и не похороненных!

А тогда мы подбирали их оружие, часто еще годное и готовое мстить за своих хозяев. Находили и авиабомбы, брошенные в глухих зарослях. Научились отвинчивать взрыватели и высыпали из бомб тол, собирая его для диверсий на «железке».

Однажды в одной из деревень стали расспрашивать хозяйку хаты, нет ли поблизости какого-нибудь оружия или брошенной техники. Она только махнула рукой: «Нету, нет ничего хорошего! – потом добавила: – Правда, в лесу лежат какие-то брошенные ящики. Мы думали, мыло: желтенькие такие плитки, натащили по хатам. Стали стирать, а оно не мылится! Повыбрасывали, да и дело с концом! Нет тут ничего путного».

Мы бросились в указанное место. Так и есть! Тол! Ящики с толом! Нам его хватило на несколько поездов!

Обычно мы просили по хатам небольшие мешки или старые простыни с наволочками и укладывали на каждый поезд по 8 килограммов тола в каждый мешок или наволочку.

У Майорова были в запасе взрыватели. Кроме того, мы собирали по селам веревки, что было труднее, но все же доставали, а дальше… Расскажу, как я взорвала свой «личный» поезд.

Было это 10 августа 1943 года. Нам сообщили связные, что 11 августа из Шепетовки в Житомир и далее пойдет поезд с немецкими солдатами и оружием. Пополнение на фронт. Мы решили его подорвать.

Сидим в лесу, у костра, едим печеную в углях картошку.

Я и говорю ребятам:

– Надо же, какое совпадение. Ровно год назад, 11 августа, в Житомире меня должны были расстрелять. Я только что вспомнила!

– Да, ну! Расскажи-ка, как это было?

Я рассказала.

– Выходит, это у тебя вроде второго дня рождения?

– Выходит, да. 11 августа случилось чудо. И вот, я с вами!

– Значит, этот день надо отметить, – сказал Майоров. – В день рождения полагается подарок.

– Чего же ей подарим? – весело спросил Арбузов. – Окромя стакана самогона нам всем!

– Пусть себе в подарок подорвет сама поезд с гадами!

Сказано – сделано. На следующий день, ближе к вечеру, мы подобрались к «железке» недалеко от станции Хролин, куда должен был прибыть поезд. Пропустили шедший по шпалам патруль обходчиков и побежали по картофельному полю к железной дороге. Бежать было неудобно – по кочкам, по кустам картофеля, да еще с оружием и тяжелым мешком с толом.

Ругали тихо колхозников за то, что они, как правило, на вырубках у «железки» сажали картошку. Говорили, что земля «хорошо родит». А нам скакать по такому полю каково?! Добежали до дороги. Слева вдали еще были видны спины обходчиков.

Калюжинский и Герасимчук стали на страже. На «зексе», как говорили у нас в школе, когда кто-нибудь «смывался» с уроков.

Мы с Гришей Лопатюком стали рыть под рельсами яму для лежавшего рядом мешка с толом. Больно «царапалась» щебенка под рельсом и шпалой.

Вдруг по рельсам услыхали далекий стук колес. Торопливо положили в ямку мешок, засыпали щебенкой. А поезд все ближе.

– Бегите! – говорю, – скорей!

Ребята побежали к лесу. А я должна была вложить в тол взрыватель, к которому была привязана тонкая веревка. Подбегая к «железке», мы ее протянули между кустами картофеля, чтобы в нужный момент я могла дернуть за нее и вырвать чеку из взрывателя. Иначе тол не взрывается. Веревка была длиной 80 метров.

И надо же, ребята, убегая, наступают на веревку! Она дергается у меня в кулаке и, того гляди, вырвет чеку! А поезд уже близко. Слышен хорошо мерный стук колес. Кричу:

«Сойдите с веревки! Не топчите веревку!» – какое там! не слушают! Тогда в отчаянии я врезала матом с добавлением:

«Не топчите… веревку». Подействовало сразу. Они мгновенно отлетели от веревки. Я вложила взрыватель в щель между рельсой и толом и тоже побежала сломя голову. Только успела залечь между грядок и намотать на ладонь конец веревки, как показался поезд. Почти рядом. Прошла первая платформа, половина второй платформы…

Я изо всех сил дернула за веревку – о, ужас! Взрыва нет! Только я приподняла голову, чтоб посмотреть, что там такое на «железке», как вспыхнуло яркое пламя под паровозом, и грохот оглушил меня. Над головой что-то пролетело, еще и еще рядом. Я не стала ждать, и под грохот и скрежет металла вскочила, не оглядываясь, бросилась к лесу, подтягивая за собой веревку. Вдруг, перекрывая скрежет падающих вагонов, услыхала чей-то молодой мужской голос:

– Ва-а-ся! Ва-а-а-ся! – и глухой говор. Какие-то приглушенные стенками вагонов голоса, как бульканье в кипящем котле.

Я бежала изо всех сил, унося ценную для нас веревку, перескакивая кочки, на которых росли кусты картофеля, к лесу.

Как вдруг услыхала рядом сухие стуки пуль о землю. Не слыша выстрелов от стука своего сердца и грохота сзади на рельсах, поняла все же, что меня обстреливают. Запетляла, меняя направление. Веревка, которую мы с таким трудом насобирали по кускам в селах, тут же за что-то зацепилась, пришлось упасть в ботву на землю и осторожно подтянуть застрявший конец. Намотав часть веревки через локоть на руку, снова вскочила и побежала к лесу. Все также изо всех сил. А пули продолжали с тупым стуком вонзаться в землю у моих ног. Казалось, лес не приближается, а отступает! За ноги цеплялась картофельная ботва. На рельсах за спиной лязг железа стих. И опять: «Ва-а-ся! Ва-а-а-ся!» А эти сволочи все стреляют! Пули тупо стукаются о землю!

Наконец, деревья! Наконец, вот они, кони!

Вскакиваю в седло, и уходим, уходим рысью от всей этой кутерьмы. Отъехали километров на десять.

– Как это? Как ты нам крикнула?! – смеясь, на ходу «подколол» меня Лаврик.

– Где только выучилась?!

– А нас все попрекала: «Не ругайтесь! Не выражайтесь!

Как не стыдно!» Воспитывала…

– А сама всех нас переплюнула! Ну, самой-то не стыдно? Училка!

Ребята хохотали надо мной, а я молчала. Что уж тут теперь… Я действительно протестовала и не разрешала в моем присутствии так ругаться, теперь они отыгрывались, поднимая меня на смех. И долго еще потом нет-нет да спросят:

– Так, как ты нас обложила? Повтори, повтори-ка при Шурке! Они смеялись, а я все отмалчивалась.

…В ушах у меня, нет-нет, да возникал снова лязг падающих вагонов и приглушенные крики немцев в них.

Вскоре связные со станции Хролин сообщили нам, что кроме поврежденного паровоза в упавших вагонах погибло 26 и было ранено 42 немца. «Мало, – подумала я, – жаль, мало.

В следующий раз хорошо бы посильнее долбануть. С двух сторон, двумя группами. Об этом надо сказать Шурке».

Как оказалось, погибли не только немцы. Еще и машинист с помощником. Кого из них кто-то так отчаянно звал из уцелевшего вагона: «Ва-а-а-ся! Ва-а-а-ся!!», я так и не узнала. «Не возил бы ты, Вася, эту чуму по нашей земле, – думала я, – глядишь, жив бы остался…». Никого из них в то время я не жалела.

Вскорости наши связные сообщили нам, что в село Рогачев пожаловал немецкий гарнизон. Состоял он из восьмидесяти голландцев. Оружия при них, по словам очевидцев, было «видимо-невидимо». Командир наш Шурка был очень доволен.

– Голландцев разоружить! Оружие доставить в отряд!

Все мы были, кроме Поплавского и Власюка, младше Майорова, ему тогда было 25 лет, и ни минуты не сомневались в правильности его решений.

Вот как все было дальше.

В одной из ближайших деревень крестьяне одолжили нам две подводы с лошадьми. Под вечер мы подъехали к Рогачеву. В роще поблизости оставили своих лошадей, а телеги подогнали к крайним хатам села. Перерезали провода связи голландцев с мадьярами, потом незаметно пробрались к зданию школы, где разместились голландцы. Майоров велел нашим ребятам залечь в палисадниках и за домами вокруг школы; а мне сказал: «Пойдешь со мной». Как только зашло солнце, рогачевцы, по обыкновению, запирались в домах, и село опустело. Однако было еще светло. Мы с Шурой Майоровым вышли из-за дома и направились к школе. В то время я довольно бегло говорила по-немецки и, когда часовой у школы крикнул нам: «Стой, кто идет», я громко сказала по-немецки: «Позовите вашего офицера, нам надо с ним поговорить».

Мы подошли близко, и часовой мог нас хорошо рассмотреть.

Шура был среднего роста, в черной кожаной куртке, на плече у него висел немецкий автомат, на фуражке над козырьком алела красная лента – партизанский знак. Защитные галифе были заправлены в сапоги. У меня тоже был вид для часового странный: кожаная черная куртка поверх ярко расшитой красными узорами украинской кофты, темно-серые брюки заправлены в сапоги. На голове я носила красный шелковый платок с бахромой, повязанный так, что красная бахрома обрамляла лицо, как волосы, которых все еще не было.

Часовой минуту разглядывал нас, потом дал выстрел в воздух. Мы невозмутимо смотрели на него. На выстрел выглянули несколько голландцев из разных окон, а на пороге возле часового появился коренастый офицер.

 

Не давая открыть ему рот, я громко сказала:

– Господин офицер, вы окружены партизанами. Мы знаем, что вы не немцы, а голландцы. Вашей крови мы не хотим. Сдайте все оружие, и мы вас не тронем.

Офицер с возмущением спросил:

– Кто вы такие? Кого вы представляете?!!

Я перевела. Шура заложил пальцы в рот и засвистел во всю мочь.

Грохнул залп из автоматов по окнам школы. Посыпались стекла. В окнах исчезли головы. Испуганные офицер и часовой поспешно отряхивали с мундиров стекла. Я продолжала:

– Мы представляем партизанский отряд. Вы окружены.

Предлагаем разойтись без крови. Несите оружие.

Мы знали, что оккупанты напуганы разными жуткими рассказами о партизанских расправах. Расчет Майорова был верным. Офицер, еще раз оглядев потемневшие палисадники и дома, совсем другим тоном сказал:

– Хорошо, хорошо… без крови, без крови, мы согласны… – и вошел в дом.

Шура опять засвистел, но по-другому. По этому свисту двое наших ребят должны были кинуться к подводам и подъехать к школе.

Прошло несколько минут. Мы с Шурой стали прохаживаться перед школой. Стало быстро темнеть. Вдруг мы услышали стук колес, и появились две телеги. Правили лошадьми двое наших ребят с красными лентами на шапках. Подъехали к школе. Кое-где в окнах школы зажегся свет. Мы с Шурой спокойно продолжали прохаживаться, зная, что из школы за нами наблюдают.

Было ли страшно? Конечно! Ведь перед школой в засаде осталось только четверо ребят! Упрись голландцы – и головы бы нам не сносить. Как медленно шло время! Наконец дверь открылась, и солдаты стали выносить ящики с гранатами, ружьями, патронами… Шура стоял на подводе, как Наполеон.

Жестами он показывал, куда что ставить, и тихо поругивал голландцев матом.

Когда закончилась погрузка, Шура подошел к офицеру:

– А пистолеты?

Я перевела. Офицер переминался с ноги на ногу.

– Я что сказал?! – рявкнул Шура. – Пистолеты, вашу мать!

И получил пистолеты! Целый ящик с патронами. Отобрал пистолет и у офицера.

– Теперь все в дом! И чтоб до утра никто не высовывался! Я оставляю охрану, – пригрозил Майоров, сделав широкий жест в сторону домов напротив.

Мы сели на края телеги, свесив ноги. Не оглядываясь, уже в темноте, выехали из Рогачева. Вдруг уже в поле увидели позади нас зарево пожара. Это ребята, отходя из села, подожгли гараж голландцев, где были, как они потом нам рассказали, два грузовика и легковушка офицера.

Встретились мы все в роще, где оставляли коней, пересели на них и без остановки погнали тяжелогруженые телеги далеко через болота и буреломы к отряду.

Отряд стоял в это время за болотом, в лесу, недалеко от женского монастыря города Корец.

Вот, пожалуй, и все, уважаемый Валентин Иванович.

Сама удивляюсь, как все припомнилось. Надеюсь, вам пригодится. Крепко жму Вам руку.

Тамара.

Письмо инвалида Отечественной войны,

бывшего партизана Германа Иванова

Уважаемая Тамара Николаевна!

Пишет Вам бывший участник Новоград-Волынского подполья Иванов Герман Иванович. Я сам прикован к постели и не вижу. По мере сил и возможностей занимаюсь журналистикой. Помогают в работе ученики старших классов, комсомольцы. Пишу о героях войны, подполья и партизанах.

Собирая материалы для очерка о командире диверсионной группы партизанского объединения им. Хрущева, соединения им. Щорса под командованием Маликова, Иване Майорове (Саше), я столкнулся с именем отважной разведчицы Тамары Лисициан.

Уважаемая Тамара Николаевна, если вы та самая партизанка, которую я разыскиваю, то очень прошу вас откликнуться на мое письмо и рассказать о себе, о вашем побеге из плена и тех, кто бежал с вами.

Жду ответа. С глубоким уважением,

Герман Иванов.

Адрес на конверте. Письмо написано под мою диктовку учеником 8-А класса средней школы № 12 г. Новоград-Волынского Александром Давыдюком.

* * *

Уважаемый Герман Иванович, я получила Ваше письмо и спешу ответить.

Я действительно была в подрывной группе Майорова отряда им. Хрущева, соединения им. Щорса под командованием Маликова. Откуда вы об этом узнали? Как нашли мой адрес?

Очень я вам благодарна за внимание и за Ваш благородный труд, который Вы продолжаете, несмотря на свое тяжелое состояние здоровья. Желаю Вам бодрости, по возможности улучшения здоровья и творческих успехов.

Это письмо мне писать нелегко. Приходится признаться, что я очень многое забыла. Забыла сознательно, пусть Вам не покажется слово «сознательно» странным. Я попытаюсь вам его объяснить.

Война для меня, как и для всех людей, была страшным потрясением. Почти все, пережившие ее активно, оказались травмированными ею психически так сильно, что в той или иной степени всю жизнь продолжают страдать от воспоминаний. Воспоминания эти в основном тяжелые, мы все теряли друзей, нас убивали, и мы убивали, и страх, и голод, и ненависть – все смешалось, все калечило и терзало души, особенно молодые, а нам было по 18–19 лет! Когда кончилась эта ненависть, я все еще просыпалась по ночам в холодном поту, мне казалось, что война все еще идет. Во сне, по словам моей мамы, я вскрикивала, не просыпаясь, вставала с постели, ходила по комнате и говорила то по-русски, то по-немецки, то по-грузински. Сама я этого не помнила по утрам. Но все, что напоминало мне войну, и днем вызывало в душе моей отчаянную тоску. Тоску по погибшим, по искалеченным, тоску от мысли обо всем, что поправить, даже после нашей великой Победы, на мой взгляд, было нельзя. Я долго не могла опомниться от всего пережитого и осмысленного во время военных потрясений. Ведь тогда и речи быть не могло о психологической реабилитации вернувшихся с войны. И вот я сказала себе:

«ЗАБУДЬ!» У меня осталось к этому времени так мало сил, что иногда я стала бояться, как бы все пережитое не вызвало у меня нервное заболевание, психический надрыв. А ведь надо было дальше жить, учиться, работать.

Я не стала смотреть фильмы и пьесы о войне или концлагерях, не стала читать книги или слушать радиопередачи на эту тему. Заставляла себя переключаться на другие темы и впечатления. Заставляла усилием воли, много лет подряд, и выжила. В таких случаях каждый спасается как может. Некоторые, наоборот, до сих пор живут воспоминаниями, и это поддерживает их в нынешних трудностях или невзгодах, а я сохранила себя для работы, для дальнейшей борьбы с трудностями всякого рода, заглушив воспоминания, насколько это возможно. За тридцать лет такая самозащита дала свой результат. В нем есть и положительные, и отрицательные стороны. То, что я уцелела, не сломалась от пережитого, факт положительный, но то, что я заставила себя забыть и плохое, и хорошее, случавшееся вокруг меня во время воины, имеет и свои отрицательные моменты. Общие события я помню, но то, что касается подробностей, которые интересуют сейчас историков, журналистов, пионеров… я с огорчением должна признать, что это стерлось в моей памяти. И рада бы припомнить, но это теперь или требует горьких усилий, или вовсе не получается. Так же, как я начисто забыла немецкий язык, на котором свободно говорила во время войны. Мой сын, который, как все мальчики, родившиеся после войны, зачитывался военными мемуарами, историческими и художественными описаниями военных событий 1941–1945 годов, знает о войне гораздо больше, чем я, пережившая эти события на конкретных, сравнительно малых участках.

Я понимаю, что это мой большой недостаток, но поверьте: при том душевном состоянии, в котором я вернулась с войны, лично для меня это был единственный способ уцелеть и не попасть в сумасшедший дом. Теперь, я думаю, что вам ясно, почему я никогда не писала своих воспоминаний. Вы скажете – эгоизм. Да, но, пожалуй, не столько просто эгоизм, сколько чувство самосохранения, которое четко определило мои силы, возможности и, в связи с этим, поведение после войны. Просто я надорвалась и так себя лечила. Приведу вам пример того, как не всегда заметно, но тяжко нас уродовала война, когда ее не удавалось задавить в памяти.

После войны прошли годы. Я вышла замуж, работала за рубежом. В августе 1952 года я вернулась в Москву с мужем и сыном. Мы приехали учиться.

Пока я жила и работала в Риме, почти все мои однополчане разъехались по Советскому Союзу. Кто по работе, кто к родным. Даже москвичи по разным причинам поменяли свои адреса и телефоны. На прежнем месте я нашла только Лелю, Елену Павловну Гордееву, теперь уже по мужу Фомину, мою самую близкую и любимую подругу.

Вспоминая прошлое и наших однополчан, Леля вдруг сказала:

– Ты знаешь, Коля-то Николаев счастливо женился.

(Тут я вынуждена изменить имя нашего товарища, о котором пойдет речь. В дальнейшем ты поймешь, почему.) Живет он теперь на улице Горького, в центре Москвы. У них родился сын недавно. Николай, наверняка, будет очень рад повидаться с нами. Хочешь, я ему позвоню?

– Конечно! – обрадовалась я.

И вот мы в гостях у Николая. Мы, это я с мужем и Леля.

Встреча, в самом деле, была замечательной! Мы столько лет не виделись!

Николай за эти годы успел закончить Литературный институт, работал в какой-то газете, теперь уже не помню, в какой. Собирал воспоминания наших ребят о войне, писал и свои. Готовил книгу о партизанских рейдах.

Мы были уверены, что книга у него получится интересной. Он был умен, начитан, до войны, ребенком, прожил несколько лет с отцом-дипломатом в Англии, свободно владел английским, хорошо рисовал и был прекрасным рассказчиком.

В начале 1942 года Николай пришел добровольцем в нашу воинскую часть 9903 и сразу обратил на себя внимание.

Стройный синеглазый блондин со слегка вздернутым тонким носом и безупречными манерами сильно отличался от остальных. Он был младше всех нас, но как-то сразу же сумел войти со всеми в контакт на равных.

Коля вылетел в тыл к немцам весной 1942 года в составе диверсионно-разведывательной группы раньше нас с Лелей.

После ужина, уютно расположившись в маленьком кабинете Николая, мы наперебой делились воспоминаниями о наших походах, о послевоенной жизни. Говорили и об Италии, и о Литинституте, и о наших разъехавшихся товарищах. Как вдруг мой муж, молчавший весь вечер, уловив паузу, спросил, показывая на стену, где под автопортретом Николая в партизанском обличии с автоматом на груди висели охотничье ружье, пистолет, какая-то сабля и еще что-то в этом роде:

– Это что же, ваши орудия производства? А это, – он протянул руку к письменному столу, – результат, образец производства?

Мы посмотрели на письменный стол, где возле чернильного прибора и папок с бумагами лежал человеческий череп.

Я и раньше его заметила, но не обратила особого внимания, посчитав муляжом. Когда я училась в театральном училище, у нас среди множества реквизита был и череп, с которым Гамлет произносил свой монолог. Но тут…

Наступила пауза. Николай молча взял череп в руку и протянул его нам с Лелей.

– Узнаешь? – спросил он меня.

Я внимательно посмотрела на череп. Он был без нижней челюсти. На темени, почти посередине, чернела круглая дырочка величиной чуть меньше копейки, а от нее шла вбок тоненькая трещинка. Я вопросительно посмотрела на Колю, ничего не понимая.

– Это Надя Ковалева, – сказал он спокойно.

– Как Надя?! – одновременно выдохнули мы с Лелей.

В это время в комнату притопал двухлетний сын Николая, Вася, белокурый ангелок. Он вытянул ручку и, улыбаясь, показал пальчиком на череп в руке у отца:

– Тетя… – пролепетал малыш.

– Ты что? – спросила глухо, не своим голосом, у Николая Леля. Лицо у нее страшно побелело. Я в ужасе застыла.

– Да, Надя, – спокойно повторил Коля, возвращая череп на письменный стол. Он взял сына на колени и стал рассказывать.

– Я был влюблен в Надю. Влюбился с первого взгляда, как только увидел ее у нас на Красноказарменной. На занятиях по самбо. Мы познакомились, и я просто потерял голову.

Конечно, я не смел даже вида подать. Мне было шестнадцать, а Наде – двадцать лет. Я робел и мучился от мысли, что скоро нас отправят в тыл к немцам в разных группах, и я ее потеряю.

И надо же такому случиться! Нас определили в одну группу Сазонова. Надя вместе с Аллой Богдановой была с нами. Я был счастлив! Только и думал о том, как буду охранять ее во время опасных заданий, как покажу ей, на что способен в бою, как заслужу если не любовь, то хотя бы ее восхищение и дружбу вначале… Но все получилось совсем по-другому.

Оказывается, Надя приглянулась не мне одному. Сазонов стал приставать к ней сразу же, как только мы оказались в тылу. Вы помните ее, какая отчаянная, боевая была девчонка? Она сразу же послала его к «той матери», и было это не однажды. Сазонов, бывший политрук, был крутого нрава. Он пригрозил ей расправой. Она опять отшила его.

Тем временем и наш орденоносец Кухаренко тоже полез к ней с такими же предложениями. Надя и его послала, куда следовало.

 

Время шло, мы выполняли боевые операции, минировали, собирали разведданные. Надя поражала меня своей храбростью и неутомимостью. А про этих подлецов я и не догадывался.

Как они ее подловили! Была она как-то на посту. Стояла на краю леса. Перед этим Сазонов отменил правило, по которому девчонок не ставили в охрану.

Перед Надей, на опушке проходила дорожка, вроде тропки. За ней, метрах в тридцати, стояла хата лесника. Жара была невыносимая. Жара и тишина. Надя решила попить воды у лесничихи.

Сошла с поста и, не спуская глаз с этого места, подошла к хате. Лесничиха вынесла ей кружку с водой. На беду Сазонов и Кухаренко делали то ли обход постов, то ли следили за Надей, во всяком случае, оба появились на ее месте и, подозвав, обвинили в том, что она «покинула пост в военное время». Отвели ее в штабную землянку, кого-то там еще позвали. Состряпали протокол и приговорили ее к расстрелу!

Я в это время стоял на посту на другом конце нашей лагерной территории. Вижу, двое наших ведут Надю мимо меня в лес. Один из них – Кухаренко. Они с автоматами, а она без оружия и без ремня. Идет и матом их кроет. Я понять ничего не мог. Они скрылись за деревьями, и вдруг слышу – выстрел. У меня сердце оборвалось! Что это?! Появились парни без Нади, подошли, и Кухаренко говорит:

– Сменишься, возьми лопату и закопай там… – кивнул туда, откуда пришли. А в руках у него Надины хромовые сапожки. Я чуть с ума не сошел!

Сменили меня, и я, даже не помню, как закопал ее… Глаза ей не смог закрыть, застыли.

Накрыл лицо ее стоптанным беретом…

Коля закурил, помолчал и вышел из комнаты. Мы сидели, ошарашенные его рассказом, и старались не смотреть на письменный стол, на то, что осталось от нашей подруги.

Рассказ продолжила жена Николая, Алена:

– Когда мы поженились, как-то летом Николай предложил во время отпуска пройти по его партизанским тропам.

Я была счастлива! Вы все у меня герои! Увидеть ваши места, да еще вместе с Колей! Я с радостью отправилась с ним в Белоруссию. Ходили мы, ходили, обошли много стоянок, видели землянки, кое-где окопы. Все, конечно, осыпалось, обветшало, заросло травой. Землянки если не осыпались, то отсырели, пахло, как из могил. Но вообще-то места там красивые. Мне понравилось. Под конец пришли мы к еще одному лагерю с землянками.

Там Коля нашел потревоженную могилу. «Возможно, волки раскопали», – сказал он, и мы решили кости перезахоронить. Так и сделали. Все сложили в глубокую яму, засыпали, а череп Коля захотел взять с собой. Рассказал мне про нее, – кивнула Алена на череп. – И положили мы череп в мешок.

Сели в поезд, а запах из мешка тако-о-й! Все на нас смотрят…

Слезли мы, снова в лес пошли и в ведре на костре вываривали череп несколько часов. Так он теперь у него на столе и лежит.

Мы молчали, убитые горем, потрясенные гибелью Нади и поступком Николая. Не находили слов.

Попрощались, как на похоронах, и спустились на улицу.

В глазах у меня стояло миловидное краснощекое лицо Нади, ее коренастая фигурка, непослушные русые волнистые волосы, торчавшие из-под темного берета, чуть раскосые, серые веселые глаза, смешно сморщенный в улыбке нос.

Я знала, что ее одинокая мама жила в двух шагах от Николая, на Пушкинской площади. Оплакивала свою единственную дочь, пропавшую на войне…

До сих пор с глубокой тоской думаю о них.

Через несколько дней я встретилась с нашим бывшим командиром, Спрогисом. Он жил один на Дорогомиловской улице, и наши ребята часто его навещали.

Поговорив о том, о сем я, все еще под сильным впечатлением от посещения семьи Николая, рассказала Артуру Карловичу о бедной Наде. Я ждала, что Спрогис тоже ужаснется и согласится со мной, что Николай, несмотря на внешне благополучный вид, сломался на войне. Стал невидимым инвалидом, как многие из нас. Но Спрогис помолчал, а потом заметил:

– Дураки они с Аленой. Зачем было вываривать череп?

Положили бы в муравейник, было бы быстрее…

И все?!

Больше он ничего не сказал. Видимо, что-то случилось и с ним… нечеловеческое. Душа окаменела.

Позже я узнала, что Сазонова и Кухаренко после войны судили и дали им одному пятнадцать, другому девять лет строгого режима. Отсидев свой срок не полностью, после амнистии вернулись они в Москву, и как-то пришли на наше собрание в Комитет ветеранов войны на Кропоткинскую. Все, кто оказались рядом с ними, постепенно стали пересаживаться на другие места, подальше. Вскоре вокруг них никого не осталось. Они сидели в окружении пустых стульев.

Ту амнистию никто не принял и ничего не простил.

Теперь их больше нет. Вскоре один за другим они умерли. И Коля умер. Тяжело умирал, несколько лет, от болезни Альцгеймера.

Вот она, неизгладимая печать войны. Невидимые, незаживающие раны.

Так что я тоже – просто обыкновенный, душевно израненный солдат, дорогой Герман, и то, что вы считаете нужным писать обо мне, мне кажется не очень подходящим и не очень интересным занятием. Для меня, во всяком случае. Таких, как я, много. Писать надо было бы об особенно выдающихся воинах. Их тоже немало.

Вы еще спрашиваете, с кем я бежала из концлагеря.

В разное время в течение 1944 – в начале 1945 годов все трое погибли. К сожалению, на Житомирщине остались только могилы этих бесстрашных людей. Смерть на войне – всегда трагедия, но то, что случилось с одним из них, Володей Куниным, трагедия вдвойне.

Володя возвращался с задания. Вышел из леса и увидел в поле наших наступающих солдат. С радостью бросился к ним, размахивая над головой автоматом. Солдаты увидели его и стали кричать: «Бросай оружие!» Ошалевший от счастья Володя не слышал, что ему кричали, и продолжал бежать к ним, смеясь и тоже что-то крича. Они опять крикнули: «Бросай оружие!» Он их не слышал и все бежал, высоко над головой держа автомат, размахивая руками… И они убили его. Он так и застыл с улыбкой на губах.

В районе было много бендеровцев, и солдаты были строго предупреждены. Его, вероятно, приняли за бендеровца.

После войны колхозники рассказывали, что на могилу к нему приезжала молодая жена из города Горького с Волги.

Вот, дорогой Герман, и все, что я наскребла на сегодняшний день в своей памяти, если пригодится, буду рада. Расскажите о своей семье, о своих делах, о ветеранах, с которыми дружите. А тем из них, кто помнит меня, сердечный привет.

Крепко жму руку. Тамара.

Дорогая Тамара!

Ты не поверишь, я шестой раз принимаюсь за письмо к тебе, но моя беспорядочная жизнь «цыганки» не дает мне его дописать. Все это время я езжу с мужем по разным странам с его концертами, а недописанное письмо в мое отсутствие прячется в разных бумагах – моих недругах, которых скапливается на моем письменном столе все больше и больше. Ты его помнишь! Никак руки не доходят навести порядок. Мечтаю когда-нибудь разобраться, однако это несбыточные мечты! Гора бумаг и документов все растет и растет.

Сегодня я посылаю тебе письмо Миммы Гандосси. Надеюсь, что ты не рассердишься на меня за то, что я дала прочесть нашим друзьям часть неоконченной книги. Тебе, наверное, все же интересно, как принимается твоя работа, твои воспоминания итальянским подростком, одним из тех, во имя кого мы с тобой все и начинали.

Прочти и продолжай, моя сестричка. Обнимаю.

Твоя Элиана.

Письмо Миммы Гандосси:

Дорогая Тамара, я никогда не отдавала себе отчета в том, что значит страдать. В мои 16 лет страдание мне всегда казалось легко преодолимым злом. Я никогда не представляла себе человека зверем без всякого следа человечности.

Мы были созданы для того, чтобы любить, а оказывается… Страдания на войне я считала чем-то давно прошедшим, чувствами, которые принадлежат прошлому. Однако, читая Ваши воспоминания, я поняла, как они разъедают души тех, кто лично пережил войну, кто присутствовал при геноциде, кто видел в душах других, себе подобных, – ненависть.

Я, переживающая любую ссору с сестрой, я, которая сердится из-за пустяка, не отдаю себе отчета в своем везении. Я – свободный человек, и не вникаю в смысл этого. Не ценю по существу важность этого понятия.

Каждое слово этих воспоминаний вонзалось в мое сердце и ранило его намного сильнее, чем боль, испытанная мной в детстве, при виде нищего ребенка на улицах Бергамо, или теперь, когда, отправляясь в дом престарелых, нахожу там старушек, забытых всеми, брошенных собственными детьми.

Рейтинг@Mail.ru