bannerbannerbanner
полная версияБалтийская сага

Евгений Войскунский
Балтийская сага

– Он был в Кронштадте? – спросил я.

– Да, неделю до первого штурма. Рассказывал, что там жили трудно, впроголодь. Но было заметно воодушевление. Люди радовались избавлению от большевиков.

– Его арестовали?

– Конечно. Пять или шесть лет провел в ссылке, в Архангельской губернии. Увлекся историей поморов. Написал большой труд об их плаваниях, об освоении Арктики. И даже сумел издать – после освобождения, в Архангельске. Из политики он ушел, женился, работал врачом, – жил тихой жизнью в Ленинграде. Но в тридцать седьмом Фурмана опять арестовали – как бывшего меньшевика. В Мордовии, в лагере, только потому и выжил, что был врачом. В сорок шестом вышел на волю, но в сорок девятом его, уже пожилого человека, снова упекли. Это был ужасный год, сажали без разбора всех бывших «врагов народа». Фурман оказался в Норильске, там мы и сошлись… Что вы сказали, Вадим?

– Да что тут скажешь, Глеб Михайлыч? Только руками разведешь. – Я поднял свою рюмку. – За великих сидельцев, за вас и за Фурмана.

– Спасибо. Фурман в пятьдесят пятом скоропостижно умер в тот день, когда получил бумагу о реабилитации. Так и остался, с погасшими глазами, в норильской вечной мерзлоте.

Рая протянула мне свою рюмку:

– Налей, я тоже хочу выпить. Глеб Михайлович, но вы же, сидельцы, хотя ненавидели несправедливую власть, честно работали, выплавляли нужные для обороны металлы. Вы не мстили, оставались порядочными людьми. Вот за это хочу выпить.

– Спасибо, Раиса.

Мы выпили, вкусили сладкую мякоть «Птичьего молока».

– А все-таки странно, Глеб Михайлыч, – говорю, – Балтфлот был в авангарде революции. В октябрьском перевороте участвовало одиннадцать боевых кораблей. Десять тысяч моряков дрались на фронтах Гражданской войны за советскую власть. Самые верные, самые непреклонные. Как же это вышло, что в двадцать первом балтийские военморы взбунтовались?

– Вадим… – Глеб, наморщив обширный лоб, посмотрел на меня. – Вы наверняка сами знаете ответ на этот вопрос. Удивительно, конечно, что малограмотные матросы поняли, что революция пошла куда-то не туда. Они ведь были почти все из крестьян. А крестьянство составляло громадное большинство населения России. Разумная власть позаботилась бы о том, чтобы привлечь их на свою сторону. Сделать не врагом, а другом революционного города. Вместо этого большевики применили насилие. Иначе они просто не умели. В деревни въехали продотряды. Ну, известно. «Выгребайте из канавы спрятанное жито!» Какой поэт написал? Ага, Багрицкий. Ну так вот, крестьянство на грабеж и насилие ответило восстаниями. Самое крупное заполыхало одновременно с кронштадтским мятежом на Тамбовщине.

– Да, – говорю, – антоновщина. И подавлять ее отправили Тухачевского сразу после того, как он разгромил кронштадтцев. Вы сказали: малограмотные матросы поняли, что революция пошла неверно. Значит ли это, что революция в России вообще была исторической ошибкой?

– Это сложный вопрос. Россия была чревата революцией, весь девятнадцатый век шла к ней. Самодержавие, несвобода, затянувшееся рабство – политические причины. А главная, по-моему, экономическая: отрешение огромной массы населения от земли.

– Отрешение?

– Ну отчуждение. Исторический процесс вообще очень привязан к землевладению. Собственность на землю – движитель Истории с тех незапамятных времен, когда гомо сапиенсы научились выращивать пшеницу и прочие злаки. В России долго существовало крепостное право, наконец крестьян освободили, но без земли. Русские историки понимали, что половинчатость долгожданной реформы таит грозную опасность. Понимал и премьер Столыпин, что отсутствие собственности на землю у крестьян создает, по его выражению, «все наше неустройство». Полагал, что уничтожение в них врожденного чувства собственности ведет к бедности, а бедность – это плохо, это рабство и смута. Смыслом аграрной реформы Столыпина и было создание многочисленного класса мелких собственников, которые по определению – противники разрушительных теорий. Это могло бы уберечь Россию от революции. Столыпин жестоко расправлялся с революционерами, имел репутацию вешателя. Отнюдь не гуманист. Но его реформа… думаю, она была первой развилкой в двадцатом столетии. К сожалению, обычно в российской истории наиболее вероятен худший вариант. Столыпина убили. Реформа угасла. Грянула мировая война, затем революция.

– Первая развилка, – говорю. – А вторая?

– Вторая определилась при кронштадтском мятеже. Я-то не читал резолюцию корабельных команд, знаю о ней со слов Фурмана. А вы сказали, что беглый матрос выложил вам газеты ревкома.

– Да, я прочел эту резолюцию. Они требовали свободных перевыборов советов с участием всех левых партий. Свободы слова и собраний. Никаких привилегий ни для одной партии…

– Там был пункт о крестьянстве.

– Конечно. Дать крестьянам полное право действия на своей земле, как им желательно.

– Как им желательно, – повторил Глеб. – Очень важное требование. В сущности, программа мирного выхода из состояния общей разрухи. Было бы разумно повести разоренную войной страну по этому пути. Законодательно закрепить право на частную собственность. Но право вообще не очень-то свойственно России. Россия с ним не рифмуется. А у большевиков правового сознания и вовсе не наблюдалось. У них – революционное правосознание, это красиво звучит, а на деле означает тотальный произвол власти… Ну и поэтому спасительный нэп был осмеян, обруган и просуществовал всего восемь лет. В двадцать девятом году объявили коллективизацию, началось раскулачивание. Кончилась эта, вторая, развилка. Снова возобладал худший вариант. – Глеб Михайлович протяжно вздыхает, отпивает из чашки чай. – Nil admirari, – говорит он тихо, как бы про себя.

– Что это значит? – спрашиваю. – Я не силен в латыни.

– «Ничему не нужно удивляться»… Но все же уму непостижимо, как Сталин и его подручные решились в крестьянской стране перевернуть кверху дном деревню. Как же нужно не понимать и презирать свой народ, чтобы пойти на массовое уничтожение целого класса – разорить, отнять имущество, сослать на дальний север и обречь на гибель наиболее работоспособную, продуктивную часть крестьянства, а остальных загнать в колхозное прозябание. Зачем? В угоду голой схеме, придуманной утопистами. Какой-то дьявольский умысел.

– Этот умысел, – говорю, – называется социалистическим преобразованием.

– Да какой социализм! Барщина! Натуральная барщина! Бесправный беспаспортный колхозник – персонаж социализма? Чушь! Одно только отличие от густопсового феодализма – то, что его нельзя продать…

Никогда еще мы не видели Глеба таким рассерженным.

– Глеб Михайлович, – говорит Рая, щуря свои серые глаза, – насчет раскулачивания – да, вы правы, нельзя так жестоко. Но коллективизация – разве она не была исторически обусловленной для России, не имевшей фермерского устройства сельской жизни? Вместо мелких единоличных хозяйств – большие распаханные земли, трактора и комбайны… А электричество в избах? Дома культуры, школы… Ликвидация неграмотности в деревне, прежде сплошь неграмотной…

– Так, – кивнул Глеб. – Ликвидация неграмотности – бесспорное достижение власти. А насчет больших распаханных земель, то что же они уже полвека не могут прокормить страну? Хрущев к ним добавил миллионы гектаров целины, а все равно покупаем зерно у «загнивающего» Запада. Вы спросили, была ли Октябрьская революция исторической ошибкой России. Ну, вот мой ответ: поскольку она тесно связана с «великим переломом» костей крестьянства, то – да, была трагической ошибкой.

Из радиоприемника, жившего своей жизнью, прозвучало сдержанно и печально:

 
О, дай мне забвенье, родная,
Согрей у себя на груди
И, детские сны навевая,
Дай прежнее счастье найти!..
 

Мы пили чай с «Птичьим молоком».

– Вижу, что сильно вас удивил, – сказал Глеб, поставив чашку на блюдце. – Ладно, прекращаю крамольные речи.

– У нас теперь гласность, – сказал я, – так что… ничего удивительного. Но, признаться, трудновато на старости лет освоиться с мыслью, что спасение только в рынке. Что России нужен капитализм. Мы же выросли… ну, воспитаны определенным образом…

– Совершенно верно. Я ведь тоже был коммунаром. Да еще каким правоверным. Я бы набил морду любому, кто заявил бы, что капитализм лучше, чем социализм. Но меня заставили протрезветь – бросили благонамеренного щенка за колючую проволоку… сунули в руки кирку… долби мерзлый грунт… Мировая революция? Она без тебя обойдется, давай работай, а будешь трындеть, качать права, – тебе добавят, ты понял, падла?.. Но я, знаете, не виню вертухая. Он тоже выращен определенным образом. Ему с младых ногтей… или когтей… затолкали в неразвитый мозг простую мысль: кругом враги! Твой долг – их ненавидеть!.. Что-то я разошелся, разговорился…

– Глеб Михайлыч, вот эта ваша мысль о развилке. Ну а если бы пошли по другому пути, не по ленинско-сталинскому, а, скажем так, по кронштадтскому, – что тогда? Какой бы стала Россия?

– Я не пророк. Но думаю, что Россия могла бы стать демократической страной.

– Что это значит? Конкретно.

– Конкретно – многопартийность, выборность власти всех уровней, от муниципальной до государственной. Сменяемость власти. Власть – это система управления, основанная на законе, а не группа тщательно охраняемых лиц.

– И вы считаете, что у нас это возможно? Что люди из разных партий, выбранные по закону, не передерутся? Что не появятся демагоги, уверенные, что только они знают, как сделать страну счастливой? Что не усядется нам на шею новый правитель, жаждущий полной власти? Готовый тащить и не пущать?

– Вы правы, Вадим, – сказал Глеб, помолчав немного. – Демагогия, социалистический цезаризм… Да, все это возможно. Перевернутый большевиками наоборотный мир, – можно ли его перевернуть в естественное состояние? Трудно, трудно… Очень уж все проржавело, «прикипело»…

 

– А может, не надо переворачивать? Вот же чехи попытались исправить… Социализм с человеческим лицом – разве это плохо?

– По идее – неплохо. Но возможно ли? Социализм в ленинско-сталинском обличье потерпел историческую катастрофу. Я не уверен, что социализм вообще способен по-человечески выглядеть. Что в этот проект общественного и государственного устройства все еще можно верить.

– Горбачев, – говорю, – объявил, что Россия твердо остается верна социалистическому выбору.

– Горбачев в трудном положении, на него давят Лигачев и партаппарат. Шестая статья конституции давит, – правильно на митингах требуют ее отменить. Но перемены неизбежны. Вы же видите, что происходит в Восточной Европе: крушение социалистических режимов. Уплыла ГДР в Западную Германию. «Бархатные» революции в Венгрии и Чехословакии. В Польше демонстрации с плакатами «Социализм – это голод». Румыны расстреляли Чаушеску. А у нас Прибалтика трепыхается, митингует…

– И вы уверены, что все они жаждут капитализма?

– Независимости жаждут. А капитализм… Ах, как мы его боимся! Такое бранное слово, хуже любого матюка. Капиталист – непременно толстопузый угнетатель рабочих, разжиревший от присвоения прибавочной стоимости. А в сущности – что такое капитал? Работающие деньги! Их вкладывают в производство нужных, имеющих спрос товаров и получают доход, прибыль. Капитал и социализму нужен – без него нет производства. Все дело в том, кому он принадлежит – свободному предпринимателю или государству.

– Если государству, то, значит, у нас государственный капитализм?

– У нас сталинизм. То есть диктатура партбюрократии при политической пассивности населения в условиях террора и демагогии. По сути, азиатская деспотия.

– Глеб Михайлыч, но ведь происходят существенные перемены. В бюллетенях теперь не один кандидат, – на выборах появился выбор. Отменена цензура – ведь это очень важно. Напечатаны «Мы» Замятина, «Чевенгур» и «Котлован» Платонова. Шутка ли, такой прорыв! Выведены войска из Афганистана. Разрешены кооперативы…

– Да, конечно, перемены серьезные. Некоторая демократизация режима очевидна. И это обнадеживает, что процесс, как говорит Горбачев, пошел. Что Россия окончательно избавится от сталинизма и совершит переход к рыночной экономике.

– То есть к капитализму, – вздохнул я.

Глава тридцать вторая
Боголюбов

Глеб Боголюбов был вундеркиндом. Родился он в 1915 году в Петрограде в семье гимназического преподавателя латыни. Отца Глеб помнил смутно: ему было три года, когда умер отец. Память – странная вещь, запоминается подчас не лицо человека, а какая-нибудь пустяшная подробность. Глебу запомнился запах. Будто он сидит на чьих-то жестких коленях, чьи-то руки держат его – и остро пахнет табаком. Еще запомнились топот ног и грубые голоса, разбудившие однажды ночью. В тусклом ночном свете он увидел несколько матросов с винтовками за плечами – и, испуганный, закричал, заплакал, а Надя, старшая сестра, тоже испуганная, гладила его по голове, приговаривая: «Тише… не ори…» Нет, никого матросы не увели, – отец лежал больной… очень больной… утром он умер…

От мамы Глеб впоследствии узнал: отец умер от страшной болезни «испанки».

Очень хотелось есть. Они, Глеб и Надя, день-деньской сидели голодные, ожидая прихода мамы. А она, Елена Францевна, работала на двух службах, чтобы паек получать, не дать детям помереть с голоду, – в отделе народного просвещения кого-то учила грамоте, а в каком-то комиссариате служила стенографисткой. Новая власть, самой собой, в грамотных людях нуждалась.

Ждали маминого прихода. За стеной ссорились, ругались соседи. Глеб, забравшись на подоконник, глядел в окно на пустой скучный двор, на глухую краснокирпичную стену. На ней, над одноэтажной пристройкой, можно было прочесть надпись, сделанную белыми неровными буквами: «Эх вы ди». Что означало это незаконченное восклицание? (Впоследствии Глеб, вспоминая надпись на брандмауэре, придумывал варианты: эх вы, дилетанты… дикари… диплодоки… Склонялся к тому, что человек хотел написать «эх вы, дураки», но букву «у» не довел до конца, что-то его испугало, сдунуло с пристройки.)

Читать Глеб научился в четыре года. Читал много, от детских книг рано устремился на серебряных коньках в распахнувшиеся миры Жюля Верна, Майн Рида, Александра Дюма – благо от папы-латиниста осталась, уцелела немалая библиотека. Кстати: и в отцовы профессиональные книги утыкал нос любознательный подросток – в учебник латинского языка, в сочинение Гая Юлия Цезаря «Commentarii de bello Gallico», в поэму Публия Вергилия Марона «Aeneis» (то есть в знаменитую «Энеиду»). Занятный был юнец – ощущал в себе необъятные силы, удивительную память, мог прочесть наизусть поэмы особо любимого Лермонтова. Да и сам в школьные годы сочинял стихи, затеял было роман о Гражданской войне, но забросил – увлекся научным марксизмом, написал целый трактат о проблемах диалектики.

Трактат всем, кому он его читал, нравился. «Здорово сочинил! – хвалили одноклассники. – Демьян Бедный – и тот не написал бы лучше». Вдруг трактат затребовал учитель обществоведения Грибков, человек заслуженный, участник штурма Кронштадта. Кто-то из одноклассников Глеба сообщил ему о трактате, и Грибков пожелал ознакомиться. И вышло из этого ознакомления первое столкновение Глеба с эпохой.

– Не за свое дело берешься, Боголюбов, – объявил ему Грибков, морщась и ероша рыжеватую шевелюру. – Ты все напутал. Отрицание отрицания – труднейший вопрос диалектики! А ты понаписал примеры, в которых не разбираешься. Нэп как отрицание военного коммунизма – ну, допустим, но разве можно такое вынужденное необходимое явление – военный коммунизм – описывать как беду и несчастье России. А нэп – как спасение. Это же, Боголюбов, гнилой либерализм!

Ссылки Глеба на Энгельса (дескать, развитие есть непрерывный процесс отрицания, движение от низшего к высшему) почему-то раздражали Грибкова.

– Не лезь в философию, не твоего ума дело! – требовал он. – Материя первична, сознание вторично, вот и все, что ты должен знать. Понятно?

Глебу было понятно. В глубине сознания, правда, трепыхалась мыслишка, что не так-то просто… не совсем так… Однако, на круглые пятерки окончив школу, Глеб поступил на физический факультет университета и, стало быть, начал именно материю изучать – ее устройство. Да ведь был он не простым студентом – субъектом для сдачи вереницы экзаменов. В футбол играл – это ладно, кто в юности не гонял мяч. В шахматных турнирах участвовал – тоже понятное увлечение. А вот что побуждало Глеба Боголюбова проникать мыслью в тайную суть явлений? Бог весть. Уж так был устроен его беспокойный мозг.

Дипломная работа Глеба по одному из сложных вопросов теоретической физики была замечена и послужила основанием для приглашения выпускника на работу в престижный Физико-технический институт.

Жизнь складывалась удачно. Мир материален, это точно. Но как же интересны опыты по изменению свойств материи – ну вот хотя бы свойств кристаллов под воздействием электричества. А по вечерам – Лукреций Кар! Этот древний римлянин прожил недолгую и несчастливую жизнь, обезумел, покончил с собой, – но какую великую поэму создал: «De rerum natura» («О природе вещей»). Вслед за Демокритом объявил, что всё состоит из атомов; утверждал: ничто не возникает из ничего, ничто не обращается в ничто. А Вселенная беспредельна! Глеб увлекся Лукрецием, писал трактат о нем – да как бы не диссертацию.

Но не только Лукрецием были заняты вечера. Аля вдруг вошла – нет, ворвалась в жизнь Глеба на вечеринке, устроенной Надей, старшей сестрой. Надя, окончившая мединститут, работала в детской поликлинике, сдружилась там с коллегой, тоже молодым педиатром, Алисой Изволовой. С первого взгляда эта Алиса, Аля, хорошенькая брюнетка, понравилась Глебу. Оживленная, бойкая, как киноактриса Франческа Гааль из фильма «Маленькая мама», она так весело смеялась его шуткам. Молодые стали встречаться. Ездили в Детское Село, целовались в аллеях Павловска. Их вздымали кверху и бросали вниз «американские горки» в саду Госнардома. Знаменитый оперный тенор Печковский пел им арию Вертера: «О, не буди меня, дыхание весны»… Ну что вы, маэстро! Он, Глеб, не соня, чтобы проспать свое счастье. Кончается весна, прекрасный месяц май предвещает счастливое лето: пятого июня, в день рождения Али, они поженятся и десятого уедут в свадебное путешествие – в город Таганрог, там, у теплого моря, живут родители Али, там молодожены проведут свой отпуск.

И вот он наступил, счастливейший день 5 июня. В нанятом такси ехали в загс. Невеста в голубой кофточке и синей плиссированной юбке улыбалась обворожительно. Глеб, сидя рядом, плел рифмованную чепуху:

 
Чтоб вступить в законный брак-с,
Едем мы в районный загс…
 

Надя, сидевшая рядом с шофером, повернула курносый нос к жениху:

– Ведешь себя как мальчишка!

У дверей загса их ожидали десятка полтора друзей, сослуживцев. Цветов было столько, что заведующая попросила вынести их из небольшой комнаты заведения: «А то дышать будет нечем». Затем она высоким слогом поздравила Алю и Глеба и предложила расписаться на официальной бумаге.

И было свадебное пиршество в квартире Боголюбовых на Шестой линии угол Среднего проспекта. Елена Францевна, хоть и тряслись у нее руки от чертова паркинсонизма, наготовила разной вкуснятины. Ей, конечно, и Надя помогла, и соседи по коммуналке. Шумно, весело справили свадьбу.

В одной из двух боголюбовских комнат, среди полок с книгами покойного папы-латиниста, начали молодожены семейную жизнь. Целых пять дней и ночей были они неразлучны и счастливы.

Десятого июня, согласно взятым билетам, они собирались уехать в Таганрог. Но в ночь на десятое за Глебом пришли.

– Это ошибка! – стоя в трусах, с взлохмаченной песочно-желтой копной волос, кричал он, выпучив глаза на затянутых ремнями ночных «гостей». – Ошибка, ошибка! Я ни в чем не виноват!

– Одевайтесь, гражданин, – отвечали те. – Следствие разберется. Ничего невозможно было понять. Это происходит с ним, Глебом Боголюбовым? Это его везут куда-то в зарешеченном вагоне – куда везут? Аля! Милая, ты, кутаясь в простыню, смотрела глазами, полными ужаса, как меня уводили – от тебя, от нашего счастья – почему, почему, почему?!

Но ведь ничто не возникает из ничего. Должно же быть какое-то объяснение творящейся бессмыслицы. Не за то ведь его арестовали, что неправильно истолковал в трактате отрицание отрицания… Не за «гнилой либерализм»…

Привезли в Москву – прямо на Лубянку. И следователь, человек малоопределенной, не злодейской наружности, наносит ошеломительный удар – обвинение в заговоре против советской власти, в терроризме, в создании контрреволюционной организации. Три самых тяжелых пункта 58-й статьи – ни больше ни меньше…

– Что это? – кричит потрясенный Глеб. – Вы с ума сошли!!!

Неторопливо раскручивается следствие, и вот Глеб узнает, откуда взялось чудовищное обвинение.

Колька Никандров, школьный друг, по кличке Ник-Ник, виноват! В Кольку чуть ли не все девчонки в классе были влюблены: яркий, спортивный, математическая голова. Глеб, по правде, даже завидовал Ник-Нику, умевшему крутить «солнце» на турнике. Ну да, дружили крепко. По окончании школы Ник-Ник уехал в Москву: его отец, видный геолог, получил крупное назначение в нефтяном наркомате. Николай пошел по стопам отца – окончил Горный институт, и открылись перед молодым геологом дали неоглядные, спящие под дикими травами кладовые минеральных залежей.

Но наступило Первое мая. На праздничную демонстрацию Николай и его юная жена Ольга отправились в разных колоннах: он со своими сослуживцами, а Оля, студентка консерватории, со своими однокурсниками. При вступлении на Красную площадь колонны из разных районов столицы смыкаются, их разделяют только цепочки красноармейцев. Вдруг Николай увидел, что в соседней колонне, шедшей впритык к Мавзолею, идет Ольга, красотка Олечка, – идет в обнимку с каким-то дылдой. Николай осерчал, заорал жене, но Ольга не услышала: гремели оркестры. И тогда он, недолго думая, рванулся в соседнюю колонну – к Мавзолею! – чтобы проучить жену. И был схвачен красноармейцами.

Вздорная выходка необузданного ревнивца имела тяжелейшие последствия. На Лубянке стали шить «дело о попытке террористического акта», даром что у Николая, конечно, не было ни револьвера, ни бомбы. Ничего у него не было, но если кинулся к Мавзолею, значит, террорист. (На Мавзолее стоял сам товарищ Сталин.) Из списка близких друзей Ник-Ника выдернули Глеба Боголюбова и еще одного, не знакомого ему москвича. Трое – это уже организация! А за раскрытие «организации» следователи НКВД получали денежное поощрение. Вот и старались поистине с дьявольским усердием. Шел печально знаменитый тридцать седьмой год…

Следствие длилось десять месяцев. Дикая теснота камер в Бутырках, в Лефортове. Два десятка допросов, избиения, очная ставка с неузнаваемо заторможенным Ник-Ником. По натуре своей физически крепкий, Глеб защищался изо всех сил. Он же был горячим сторонником власти, верил в нее – но власть орала ему в лицо: «враг народа!».

 

Власть, видимо, стремилась устроить большой открытый процесс. Но не вышло: фигуранты, что ли, были мелковаты. Однако несуществующая вина все равно требовала наказания, – всем троим дали по десять лет.

Начались этапы, и оказался Глеб на Соловках. Шла весна 1938-го. После суда над «правотроцкистским блоком» Бухарина, Рыкова и других по всем лагерям ГУЛА Га прокатилась ужасная волна бессудных расстрелов. Приехала и в Соловецкий лагерь некая комиссия – выдернула из-за толстых монастырских стен около сотни зэков, главным образом «политических», и без всякого нового суда расстреляла.

Глебу несказанно повезло: избежал внезапной казни. Однако он «доходил». Истощение едва не валило с ног. Неимоверных усилий стоило удерживать в руках лопату, бить ломом каменистый грунт, чтобы вывернуть из него валун. Держался, можно сказать, силой духа. «Ничто не обращается в ничто», – некогда заявил умный Лукреций Кар. Так вот, он, Глеб Боголюбов, не хотел обратиться в ничто – промелькнуть немощной тенью, бесследно исчезнуть. Нет! Всей мощью разума заставить работать клетки тела… каждый атом…

Летом 39-го большую партию соловецких узников отправили на пароходе в Арктику – к устью Енисея. В тесноте трюма, лежа на мятой соломе, Глеб впервые услышал: Норильск! Он, конечно, знал, что есть такой город в заполярной тундре, что там открыто богатое рудное месторождение. Норильск – ну что ж, может, там кормежка будет лучше, чем на погибельных Соловках.

Норильск – как отрицание Соловков, которые – отрицание самой жизни. Отрицание отрицания. Всюду она, диалектика…

Соловецкий этап выгрузили в Дудинке и по железной дороге отправили в Норильск. Мрачнее этого города – единственной в ту пору улицы в долине среди угрюмых желто-серых гор, скопища бараков, обнесенных колючей проволокой, – мрачнее мог быть только Дантов ад. Так представилось Глебу, когда он в колонне зэков шагал в зону.

В этом безжизненном краю разворачивалось гигантское строительство, – уже дымил малый металлургический завод, готовилась площадка для Большого у подножья горы Барьерной. Сюда гнали многотысячные этапы «врагов народа» и «социально близких» уголовников. Тут на «общих» земляных работах вкалывала и «бригада инженеров», в составе которой и Глеб Боголюбов долбил киркой мерзлот у, обливаясь потом на холодном ветру.

Осень шла страшная. Черные тучи надолго накрыли площадку Металлургстроя, проливали ледяные дожди. Тысячи зэков копали котлованы. На тачках по дощатым трапам вывозили вынутый грунт. Ноги разъезжались в мокрой глине. Казалось, не будет конца этой невыносимой жизни. И надвигалась зима, полярная ночь опускала занавес над трагическим театром великой стройки.

«Quos ego!» – «Я вас!» – бормотал Глеб, обращаясь, подобно Нептуну у Вергилия, к разбушевавшимся ветрам.

Быстро строился тут, на краю непригодной для жизни земли, горно-металлургический комбинат и вокруг него – фантастический город. Не только в землекопах нуждался возводимый комбинат: требовались инженеры, способные наладить и вести производственный процесс. Что ж, в «бригаде инженеров» таковые были. Их стали снимать с «общих» работ и направлять в заводские цеха. И «вредители» и «шпиёны» наладили производство: исправно плавили руду, выдавая ценнейшие цветные металлы стране, от которой были безвинно, жестоко отторгнуты.

Долгие годы Глеб Боголюбов заведовал одной из лабораторий на Большом металлургическом заводе, вел, говоря по-современному, мониторинг процесса – теплоконтроль, газовый анализ, наблюдал за воздухопроводами в плавильном цехе. Плавилась в печах руда, в конвертерах выжигалось железо, и тонкой струей лился никель.

Уже шла война, резко возросла потребность в никеле, столь необходимом для выделки танковой брони.

Как и многие другие норильские узники, Глеб подал заявление – просьбу отправить на фронт. Всем было отказано.

Как могло произойти немыслимое – немцы осадили Ленинград? Душу переполняла тревога: как там мама и сестра? Об Але он, Глеб, знал только, что сразу после его ареста она уехала и «как в воду канула», – так написала в письме сестра. Глеб понимал, что Аля спасалась от ареста. Наверное, она в своем Таганроге, – а ведь Таганрог захвачен немцами…

От тревожных мыслей голова кружилась. Но – литье никеля требовало постоянного контроля. Что бы ни происходило там, на фронтах, за тыщи верст от Норильска, здесь будет плавиться руда и литься никель.

Жизнь устроена странно, не всегда понятна ее диалектика, но – нельзя же допустить, чтобы война стала отрицанием жизни.

Летом 1946-го, на год раньше окончания срока, Глеб вышел на свободу. Так это называлось. Разумеется, он хотел, жаждал вернуться в Ленинград. Однако энкавэдистское начальство оповестило, что в ряде «режимных» городов ему, хоть и освободившемуся, жить запрещено, – в том числе и в Ленинграде. В паспорте у него хитрые знаки, по которым не пропишут. Что же было делать? Глеб остался в Норильске: тут у него работа, идет какая-никакая зарплата, а вот еще одно благодеяние – комнату дали в коммуналке. Шутка ли, своя комната вместо смрадного барака.

А в 1949-м прокатилась волна повторных арестов: освободившимся «политическим» снова шили «дело» и отправляли в лагеря или ссылку. В Норильске с «бывшими» и вообще не церемонились – отобрали паспорта и выдали свидетельства о ссылке. Уж и то хорошо, что не лишили работы, не выгнали из квартиры. Ты свободен условно: если удалишься от Норильска более чем на 12 километров, то тебе без всякого суда влепят двадцать лет каторги. Вот такая, как говорили бывшие зэки, «ссылка без отрыва от производства».

Никто, однако, не мог запретить Глебу углубляться мыслью в тайную суть явлений. Так был устроен его мозг. В норильской городской библиотеке Глеб, неутомимый книгочей, с особым интересом прочитывал журнальные и иные публикации относительно внутриядерной энергии. Уже американцы сбросили первые атомные бомбы, превратившие Хиросиму и Нагасаки в море огня. Это чудовищное оружие обозначило наступление новой эпохи: как и предсказали крупнейшие ученые века, бомбардировка нейтронами тяжелых ядер урана высвобождает гигантскую энергию. Но ведь если замедлить атомную реакцию, то эту мощь можно превратить из взрывной в производственную, промышленную. Вот и замедлитель нашли – тяжелую воду.

Очень заинтересовала физика Глеба Боголюбова тяжелая вода, содержащая в себе не простой атом водорода, а в два раза более тяжелый – дейтерий. Бесправный ссыльный, казалось, навсегда погребенный в снега Крайнего Севера, он именно в этих снегах подметил необычное явление. Весной на озерах близ Норильска снег, нагреваемый солнцем, не таял, а испарялся. Наверное, молекулы воды, содержащие легкий водород, испаряются быстрее, чем тяжеловодородные. Значит, в остающемся снеге концентрируется тяжелая вода. В заполярных озерах – повышенное содержание дейтерия. Такой вывод сделал Глеб. Значит, электролиз, высвобождающий тяжелую воду из воды обыкновенной, здесь потребует меньшей затраты электроэнергии, чем в южных широтах.

О своем открытии Глеб рассказал главному инженеру заводов, тот велел ему написать докладную записку. И вот результат: в Норильск приехали инженеры-атомщики из «хозяйства» Курчатова. Не без любопытства смотрели они на ссыльного «врага народа», который хорошим языком изложил свою идею.

Анализы озерной воды подтвердили повышенное содержание дейтерия. В Норильске начали строить завод по производству тяжелой воды. Но, не достроив, заморозили, – где-то в верхах сочли чрезмерным количество электроэнергии, необходимой для электролиза. Да и другой замедлитель был найден – графит.

А годы шли. Дымили и дымили трубы норильских заводов, застя переливающиеся в некоей космической игре сполохи северного сияния. Казалось, этим дымом навсегда заволокло годы, оставшиеся для дальнейшей жизни.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52 
Рейтинг@Mail.ru