bannerbannerbanner
полная версияБалтийская сага

Евгений Войскунский
Балтийская сага

– Не можешь простить, – прохрипел Травников. – Понимаю…

– Прощаю, прощаю! – выкрикнул я.

– Дай мне руку.

Его рука была горячей. Дыханье клокотало. Опять я подумал, что надо позвать врача.

Но тут вошла пожилая медсестра со стеклянной бутылочкой.

– Валентин Ефимыч, засучите рукав.

Придвинула стояк капельницы, приладила флакон и, нагнувшись, нацелилась иглой на руку Травникова.

Я простился с Валей и вышел из палаты. По коридору быстро шла женщина в белом халате, с полосатой сумкой. Наплывали знакомые – о какие знакомые! – светло-карие глаза. Я остановился.

– Здравствуй, Маша.

– Вадя! Как хорошо, что ты приехал. Валя очень хотел повидаться…

– Мы повидались. Поговорили. Ему поставили капельницу.

– Да… Положение очень серьезное. Отек легких…

– Он поправится. Он же сильный. Поплавает еще.

– Поплавает? – Знакомые губы слегка раздвинулись в улыбке. – Вряд ли. Но надеюсь… Надеюсь, что поправится.

Травников сумел дотянуть до августа. Хоронили его в тот день, когда наши танки въехали в Прагу.

День был не холодный, но ветреный. Над кладбищем за Кронштадтскими воротами кружили желтые облетевшие листья. Оркестр трубил траурную печаль, тихонько ухал барабан.

Вокруг гроба народу собралось много. Наверное, весь ОВСГ – Отдел вспомогательных судов и гаваней – провожал капитана Травникова в последнее, так сказать, плавание. Стояли люди большей частью бывалые, плававшие под бомбами, с жесткими обветренными лицами. Но были тут и моряки послевоенного набора, среди них и вовсе мальчишеские лица виднелись. А это кто? Инвалид с большой седоватой бородой, кривобокий, стоял, опираясь на палку, на меня сквозь очки посматривал. Странный какой-то.

Гроб, поставленный на горку вырытой земли, утопал в цветах, больше всего тут лежало гвоздик, красных и белых. Маша стояла у изголовья, одетая во все черное. Ветер шевелил ее легкие волосы. Лицо было напряженное, – она, наверное, изо всех сил удерживалась, чтобы не сорваться в плач. Рядом, держа ее под руку, высилась молодая женщина волейбольного роста, в длинном плаще-болонье. Гладкие белокурые волосы стянуты, схвачены над затылком блестящей застежкой и ниже распущены по спине. Вот ты какая стала, Валентина. Только по зеленым – травниковским – глазам можно узнать ту девочку, для которой я когда-то делал бумажного голубя… которой привез из Хельсинки роскошную куклу, умеющую раскрывать и закрывать глаза…

Господи, сколько лет прошло… и каких лет!..

Оркестр умолк, начались надгробные речи. Я не разбираюсь в знаках различия на гражданском морфлоте, но, судя по обильным нашивкам, первый оратор был из крупных начальников. Меднолицый, очень упитанный, он начал речь так:

– Товарищи! Мы потеряли капитана Валентина Травникова – передовика безаварийного плавания…

Я смотрел на моего заклятого друга. Вот и закрылись, Валька, твои неотразимые глаза. Твое лицо с ввалившимися щеками и выпятившимися скулами – спокойно. Напрыгался, навоевался, выдержал ужас плена и «фильтрации». Одержал победу в нашем многолетнем соперничестве: самая красивая женщина – твоя. Вот она стоит над твоим гробом, с глазами, полными слез.

Тебя не взяла вода, не взял огонь. Даже дуболомы, не допустившие твоего возвращения на подплав, не сломили твою волю. Помню, в училище говорили: «Ну, Травников далеко пойдет». И пошел бы – сплошной отличник, спортивный, удачливый, – точно, далеко бы продвинулся на флоте, в адмиралы вышел бы, – если б не катастрофа на втором году войны. Досталось тебе, Валя, до красной черты. Но ты выстоял. Пускай не в подводном плавании, пусть в каботажном, на вспомогательном флоте, ты стал хорошим капитаном. Вон как тепло говорят о тебе сослуживцы.

– …как в своей квартире, так и в море ориентировался, – басил загорелый геркулес средних лет в полной морфлотской форме, при галстуке. – Ну, прирожденный он был моряк, Валентин Ефимыч. Мне, как его помощнику, очень даже хорошо было служить и плавать.

– …строгий был, да. Но по справедливости. Не кричал никогда, на сознательность нажимал…

– …в шестьдесят втором, осенью, штормило, – ужасное дело. Мы в Таллине стояли, вдруг дали команду идти по-срочному на Осмуссар. Там, к северу от него, крушение потерпел сухогруз. Помощь запросил. Мы пошли. А шторм! Ну, семь баллов, ужасное дело. Так он, Валентин Ефимыч, в эту чертову болтанку сумел подойти и спасенье людей организовал…

А бородатый инвалид кривым боком подступил к гробу и заговорил резким голосом:

– Знаю Травникова с сорок первого года. Мы, курсанты училища Фрунзе, держали оборону Питера. У Красного Села держали, потом на Свири…

Япона мать! – вспомнил я травниковскую присказку. Это же Савкин! Владлен Савкин, с ним Валя был в плену… Бороду отрастил, как старик… узнать невозможно…

– …взводом командовал, – продолжал выкрикивать Владлен Савкин в настороженную тишину, – и не только, значит, храбрость, морпехоте ее не занимать, но и командирские качества у Валентина имелись. Мы с ним в сорок третьем у финнов в плену встретились. Так он и в плену…

– Вы кто такой? – прервал Савкина меднолицый начальник плавсредств.

Но Савкин вроде и не услышал окрика, продолжал еще громче:

– …и потом в нашем, советском, плену достойно держался. Я еще сказать хочу: мы не должны радоваться, что сегодня наши войска вошли в Чехословакию. Нас чехи не звали…

– Вы что тут демагогию разводите? – крикнул меднолицый начальник. – Как это не звали? Утром ясно по радио сказано: обратились с просьбой о защите социализма…

– Обратилась группка политиков, которые обанкротились. Они не представляют чехословацкий…

– Это Дубчек обанкротился и его покровители на Западе! Если б не наша помощь, то в Прагу вошли бы…

– Вадя! – обернула ко мне Маша лицо со страдальчески вздернутыми бровями. – Да что же это…

В следующий миг я, прокашлявшись, выкрикнул:

– Перестаньте! Вы не на митинге! Над гробом – нельзя тарахтеть о политике.

– Это верно, товарищ кавторанг, – прищурился на меня меднолицый начальник. – Но оставить без ответа безответственные… хм… ошибочные политические выпады тоже нельзя. Это же демагогия – пришел какой-то, неизвестно откуда…

– Известно, – перебил я его. – Это Владлен Савкин, он был с нами, с Травниковым и со мной, в бригаде морпехоты. Дрался храбро, не хуже других бойцов, сильно израненный попал в плен. Тут тепло говорили о нашем боевом друге Валентине Травникове. Могу добавить: он и офицером-подводником был образцовым. В сорок втором лодка, на которой он командовал боевой частью два-три, совершила героический поход, потопила пять кораблей противника. Травников был награжден орденом Красного Знамени…

И снова вступила тягучая медь оркестра. Двое кладбищенских служителей подняли длинную крышку, но замерли, не опустив ее. Маша, склонившись над гробом, целовала Травникова, плакала навзрыд. Оркестр сочувственно, негромко изливал печаль.

Валентина и седая женщина, в которой я узнал их соседку Ирину, потянули Машу за руки. Застучали молотки, прибивая крышку гроба. Маша, содрогаясь от стука, уткнула лицо в плечо дочери.

Гроб опустили на канатах. С невыносимо сиротливым видом он стоял внизу, в глубокой могиле. Я бросил горсть земли на его крышку. Гробовщики быстрыми взмахами лопат засыпали могилу. На небольшой холмик положили венки.

Вот и все. На сорок восьмом году оборвалась твоя недолгая жизнь, Валя Травников, безаварийный капитан. Недоплавал, недолюбил, не-дочитал, – земную жизнь пройдя до половины, ты лег в желто-серую землю Кронштадта.

Прощай!

* * *

Поминки были в кафе на Коммунистической, угол Июльской. Герань в горшках на окнах оживляла скромное убранство зала. На столах была водка, закуски во главе с фиолетовым винегретом, и подали горячее – котлеты с гречкой. Говорили тосты.

Я сидел рядом с Владленом Савкиным.

– Тебя трудно узнать, Влад. Зачем отрастил такую бороду?

– Для красоты, – ответил он, отправив в щель между усами и бородой кусок котлеты. – Уж лучше борода, чем плешь, – кивнул он на мои глубокие залысины.

– Допустим. Как тебе живется?

– Хорошо живется. Помнишь, был такой Бела Кун, мерзавец и убийца? Вот я живу на улице его имени.

– Валя мне говорил, что ты жил на проспекте Кирова.

– Ну, жил. А когда отца угробили и меня посадили, ту квартиру отобрали. – Владлен дожевал котлету, отчетливо стуча зубными протезами, и вперил в меня немигающий взгляд. – Ты как относишься к сегодняшнему вторжению?

– Отрицательно отношусь.

– Мы с Ксенией Ивановной готовим письмо с критикой доктрины Брежнева.

– Что за доктрина?

– Об ограниченном суверенитете. Захотели демократический социализм? Хер вам! У нас социалистическая демократия: делайте что велят. А если ослушаетесь, то, извините, ваш суверенитет танки раздавят.

– А кто это – Ксения Ивановна?

– Морозова. Ты что, не знаешь?

Ну, Морозова в Ленинграде, конечно, известна. Журналистка, литературный критик. Два года назад, когда осудили Синявского и Даниэля за то, что в Европе издали их книги, которые у нас не изданы и никто не читал, – она, Морозова, распространила протестующее письмо. Нельзя, дескать, сажать в тюрьму писателей, даже если они критикуют какие-то действия власти. Ох и обрушились на Морозову газеты, не только у нас в Питере, но и в Москве. Ее обвинили в идеологической незрелости. В забвении основополагающих принципов марксизма-ленинизма, ну и все такое. Исключили Морозову из союза журналистов, еще откуда-то.

– Железная женщина, – говорил Савкин. – Не терпит вранья. Не любит этих – писак, конформистов… Да ведь и ты в газеты пишешь. Может, и ты конформист?

– Нет. Даже не очень знаю, что это такое. Пишу о том, как морская пехота дралась под Питером. И на Свири, за Ладогой. И, конечно, о подводниках…

– А-а, Свирь! Ты напиши о нашем рейде по финским тылам. И как меня полумертвого в лесу забыли.

 

– Тебя не забыли. Но была такая обстановка…

– Такая обстановка, что кто не сдох в финском плену, их запихали в родной советский лагерь, – давай рубай уголек. Вот напиши про эту сталинскую заботу.

– Написать, конечно, можно…

– И нужно! – выкрикнул Владлен. И состроил пренеприятную гримасу: – Но нельзя!

Что тут скажешь? Мы не чехословаки, цензуру не отменили. Ни одна газета, если не хочет, чтобы ее с треском закрыли, не напечатает статью о том, как у нас мучили солдат, выживших в немецком (да и в финском) плену.

«Сталинская забота»! Конечно, после Двадцатого съезда отношение к Сталину изменилось. Он объявлен нарушителем ленинских норм, социалистической законности. Н-да, законность, какая она ни была, сильно при товарище Сталине пострадала – от произвола власти. Однако считается, что ошибки сталинского руководства преодолены, и поэтому… а что поэтому? А вот – заткнули рты писателям, прикрикнули: хватит оплевывать прошлое… вперед, в светлое будущее! Хрущев, конечно, наделал ошибок, но ведь его сняли по-хорошему, то есть не судили, и его намерение через двадцать лет попить чайку при коммунизме не отменено…

– Да, нельзя, – отвечаю я Савкину несколько раздраженно. – Я не лезу на рожон. И тебе не советую.

– Спасибо за совет! Сенька бери мяч.

– Что?

– Это по-английски большое спасибо.

– А-а…

– А-а, – передразнил Владлен. – Надо вежливо ответить: «Денег меньше нет».

– Это «Don’t mention it»? – Я засмеялся.

– Наконец-то понял. Ну, давай еще. – Он плеснул водку в наши рюмки. – Как-никак мы с тобой однополчане. Вместе Россию защищали от фашизма. Ну, будь!

Маша сидела между дочкой и травниковским помощником, загорелым геркулесом. Тосты шли один за другим – обещали хранить светлую память о капитане Валентине Ефимовиче, а ей, Маше, наговорили много теплых слов, – и она выпила, порозовела, отогрелась после кладбищенской оторопи. Когда я подошел к ней проститься, она подняла на меня взгляд, – и я увидел: золотое пятнышко было на своем месте в правом глазу.

– Ты уезжаешь, Вадя? Спасибо за память… за всё… Валя часто о тебе вспоминал.

– Я тоже – думал о его поразительной судьбе.

– И знаешь, кого он еще вспоминал? Жору Горгадзе. Ты помнишь его?

– Конечно.

– Жора погиб у Вали на глазах в таллинском парке… как он называется…

– Кадриорг. До свиданья, Маша. Держись. От Раи тебе – огромное сочувствие.

– Знаю, Раечка звонила вчера. Сказала, что болеет. У нее артроз?

– Да.

– У мамы тоже болят суставы, ходит с трудом. Знаешь, Вадя, ей помогает… как же это называется… В Таллине есть клиника, где лечат… а, вспомнила, процедура называется дарсонваль.

Маша поднялась, мы поцеловались на прощанье, я направился к выходу.

– Вадим Львович!

Я оглянулся. Ко мне подошла Валентина. Ну и вымахала она – на полголовы выше меня. Длинноногая, как Травников, но лицом больше похожа на маму: красивая, ясноглазая.

– Какой я тебе Львович? Просто Вадим.

– Да? А может, дядя Вадя?

У нее и улыбка в точности как у Маши.

– Можно и так. Как тебе живется? Я слышал, ты поешь?

– Ой, вообще-то преподаю в школе химию. Но немножко и пою.

– Рая сказала, что ты солистка в вокальной группе, как же она называется – кажется, «Буренушка».

– «Аленушка»! – со смехом поправила Валентина. – Это вокально-инструментальный ансамбль, нас часто приглашают на радио, даже на телевидение. Вы не слышали?

– Нет. А ты помнишь, я когда-то привез тебе из Финляндии куклу, которая…

– Ой, конечно! Вы не поверите, она сохранилась, только глаза перестала раскрывать. Уснула. Дядя Вадя, – понизила голос Валентина, – просьба к вам. Понимаете, мы, ну наш ВИА, получили приглашение в Финляндию. В октябре, наверное, поедем. Так я подумала… Там ведь, в Хельсинки, живет мой дед. Мамин отец, да? Как его имя?

– Кузнецов Терентий Максимович.

– Если я навещу его? Ничего ведь дурного в том, что родственника навестишь?

– Конечно, ничего дурного. Не знаю, правда, жив ли он.

– Вот я и подумала, надо навестить деда. Вы адрес знаете?

Она еще тише это сказала. И вид у нее был такой неуверенный, даже виноватый. Черт дери, подумал я с внезапным раздражением, чего мы боимся? Откуда эта вечная виноватость?

– Улицу помню, – сказал я. – Лённротин-кату. У них был знаменитый писатель Лённрот, он записал финский эпос «Калевалу». Вот улица его имени. А номер дома… – Я задумался. И так живо вдруг представилось, как мы с Терентием вылезаем из его зеленого грузовичка… и дом ясно увидел… – Номер четыре. А этаж третий.

– Ой, дядя Вадя! – заулыбалась Валентина. – Большущее спасибо!

Глава тридцать первая
Nil Admirari[14]

Осень девяностого года мне запомнилась не объединением двух Германий. Не «парадом суверенитетов» союзных республик в нашей перестраивающейся стране. Даже не присуждением Горбачеву Нобелевской премии мира. Нет! Нехваткой курева запомнилась та осень. Вам, может, наплевать, но нам, курякам, это нестерпимо. В августе прокатились своего рода «табачные бунты». В «Вечёрке» я прочел, что из 24 табачных фабрик закрыты шестнадцать. Черт-те что творилось в стране. Нехватка продовольствия – дело, в общем, привычное, она всю дорогу с нами. Но когда вслед за водкой, мясом и сахаром исчезают из продажи сигареты, то это, ребята, никуда не годится!

Так вот: «ребята» зашевелились. Объявлена выдача талонов на сигареты. Талоны! Разумеется, это карточки. Но правительство не хочет пугать население этим словом: ведь карточки хорошо нам знакомы, они долго, долго означали полуголодное (а в Питере и просто голодное) существование, вечные очереди, постоянную замену продуктов (мяса на жилы, сахара на липкие конфеты-подушечки и т. п.). Талоны – это звучит лучше. Не устрашает. Мы, население, получали талоны на сахар, на мясо, на водку. От очередей талоны, конечно, не избавили, очереди – как же без них?

Ну вот и на сигареты выдают талоны. Я пошел получать их в ЖЭК вместе с Раей: у нее в три часа было назначено партсобрание. Она ведь партийная. Шесть лет назад, когда ей стало невмочь преподавать в школе из-за боли в ногах, Рая уволилась, вышла на пенсию и встала на учет в парторганизацию при домоуправлении. Там были, извините за выражение, одни старпéры, любители длинно поговорить о том, что напечатано в газетах. Рая очень уставала от сидения на собраниях.

Меня тревожило, что ходить ей становилось все труднее. Помогали пятигорские ванны, но в ходе перестройки куда-то подевались путевки в Пятигорск. В семидесятые годы мы дважды ездили в Либаву: Карасев, милый мой шумный Карась, вызывал Раю на курс уколов гидрокортизона. Он верил в целебную силу этого стероида и сам делал инъекции в тазобедренные суставы. После первого курса Рае заметно полегчало. Снова, как в молодые свои годы, она зачастила в шахматный клуб, подтвердила в турнире первый разряд, ввязалась в долгий турнир по переписке. Но спустя несколько месяцев боли в суставах возобновились. Второй курс уколов помог уже не так обнадеживающе. Потом Карасев заболел, что-то неладное было с почками, – он демобилизовался, уехал с женой в родной Харьков. Наша переписка не то чтобы угасла, но ограничилась поздравительными открытками по праздникам и к дням рождения. Однако было и большое письмо, в котором Геннадий настоятельно рекомендовал обратиться в Москву, в институт ортопедии (ЦИТО), где разработана методика замены больного сустава искусственным. Конечно, мы навели справки. В ЦИТО действительно делают такие операции, но есть случаи отторжения: организм как бы не принимает искусственный сустав. Рискованно! Тем более что у Раи поражены деформирующим артрозом оба сустава. Мы решили не торопиться с операцией. Райка, хоть и прихрамывает, но все же ходит… какое-то время еще есть… подождем повышения результативности операций…

Итак, я проводил Раю на Большой проспект, в ЖЭК. Она шла, одной рукой держась за меня, а другой – постукивая палочкой. Аккуратно обходила лужи от утреннего дождя и – видел я боковым зрением – улыбалась. Эта вроде бы беспричинная улыбка появлялась у нее, когда ничего не болело и я был рядом. Милая моя женушка, тебе, в сущности, так мало надо. Тут и бледное солнце, заблудившееся в вечной облачности, выкатилось минут на десять.

У входа в полуподвал, где помещался ЖЭК, стояла очередь – почти сплошь мужики, курящий народ.

– Ку-уда без очереди? – заворчали было.

Но Рая объяснила: ей не за талонами, а – в другую сторону коридора, в комнату для собраний. И спустилась… чуть не написал «в преисподнюю». Ну а я занял очередь и стал медленно, шажок за шажком, продвигаться.

Над очередью гудели голоса, раздавались смехаёчки, – ну как обычно в очередях.

– А жаль, что кончилась «Рабыня Изаура», – сказал мужичок-боровичок в меховой кепке. – Такая картина! От волнения ус…ться можно.

Впереди засмеялись.

– Каждый волнуется по-своему, – сказал кто-то.

Толстый, в черной коже, человек одернул «смехунов»:

– Ну чего, чего ржете? У нас тоже интересное кино. В Подмосковье – слыхали? – священника топором зарубили.

– Ух ты! А за что?

– Он, я слыхал, сильный был проповедник. Александр Мень его звали.

– Мень – что за фамилия?

– Он из евреев. Которые, значит, крестились.

– Ну да. Они всюду пролезут.

– Вы бы постыдились такое говорить.

– Нечего мне стыдиться. Раньше лезли в органы, попов громили, а теперь время переменилось – в проповедники полезли.

– Времена переменились, точно, а вы как были антисемитом, так и остались.

– Ну ты! В морду захотел?

– Тихо, тихо! – раздались голоса. – Успокойтесь, товарищи!

– Были товарищи, – вклинился вдруг и женский голос, – а теперь все сплошь – господа. Хи-хи-хи…

Среди, значит, «сплошных господ» проторчал я целый час в очереди за талоном, а потом еще около часа в другой очереди – в магазине, где эти талоны отоваривали. И наконец достиг цели – стал счастливым обладателем блока американских сигарет «Кэмел», целых десяти пачек с изображением верблюда. Такая удача! В очередях, где всегда есть сведущие люди, говорили, что правительство закупило в США сигарет на триста миллионов долларов. Оно, правительство, никогда не постоит перед расходами, если народу что-то нужно, – известное дело.

Поспешил домой – горячего чаю принять в жаждущее горло. А потом намеревался я снова пойти в домоуправление – вытащить Райку с партсобрания, – там ведь как начнут обсуждать, осуждать, так долго не могут закончить. И вот отпираю дверь, вхожу в прихожую – и слышу голос моей жены:

– Нет, Глеб Михайлович, не советую конем на эф-пять. Он сыграет ферзем на же-шесть, усилит давление на ваш королевский фланг…

Войдя в гостиную (так мы называем большую комнату), вижу Райку, сидящую у журнального столика с телефонной трубкой у уха. Коротко взглянув на меня, она продолжает разговор с Глебом Михайловичем, этим страстным шахматистом.

Да, такая странность: человек необычайный, он не может обойтись без Райкиных шахматных советов.

Несколько лет назад Рая обыграла Глеба Михайловича Боголюбова в турнире по переписке. В последней присланной открытке он признал свое поражение и выразил восхищение ее игрой. Старомодная учтивость письма позабавила нас. В ответной открытке Рая поблагодарила его и пригласила в гости: Боголюбов жил неподалеку, на Шестой линии. И он пришел! В свои семьдесят он вовсе не походил на старика: поджарый, с прямой спиной, с приятной улыбкой. На его обширной лысине располагалось родимое пятно, не такое большое, как у Горбачева (похожее на Корейский полуостров), но и не копеечного диаметра.

Биография у него просто фантастическая.

Он приходил два-три раза в месяц играть в шахматы. Рая перестала участвовать в турнирах по переписке, у нее хватало дел: домашнее хозяйство, уроки немецкого языка (приходили три школьницы, Рая готовила их к поступлению в иняз), да и чтение занимало много времени, – столько издавалось теперь книг, прежде напрочь запрещенных, – происходило прямо-таки цветение литературы. Ну вот. А Глеб Михайлович продолжал играть в турнирах по переписке, – шахматы были для него, как он определил, «пиршеством ума».

– Глеб придет около восьми, – сказала Рая, положив трубку. – Ну что, получил?

– Да. Почему сегодня собрание рано кончилось?

– Оно не кончилось. – Рая вскинула руки и пригладила свои густые седеющие вихры. – Просто я ушла.

 

– То есть как? – не понял я. – Что это значит?

– Это значит, что я написала заявление о выходе из партии.

– Ты вышла из партии? – Я сел напротив, воззрившись на нее. – Прямо на партсобрании?

– Прямо на партсобрании мне стало невмоготу слушать нашего секретаря Блинова. Опять он завел разговор, что мы должны поддержать Нину Андрееву… осудить антисталинские публикации…

Уже более двух лет прошло со дня появления в «Советской России» статьи некоей Нины Андреевой, преподавателя химии Технологического института, – огромной статьи «Не могу поступиться принципами», – а споры вокруг нее не утихают. Говорили, что статью одобрил Лигачев – дескать, вот как нужно писать. Но в «Правде» появилась статья Яковлева, критикующая принципы, которыми не могла «поступиться» Андреева. Лигачев тут не упоминался, однако было ясно, что его и возглавляемых им аппаратчиков толкнули локтем в бок: угомонитесь, мол, не мешайте перестройке. Но ведь у нас теперь гласность. Они не угомонились. Пошли статьи о том, что перестройке препятствует либеральная интеллигенция – смущает умы, чернит нашу историю, вешает сплошной негатив на Сталина…

– Блинов как заведет о Сталине, – говорила Рая, помавая рукой, – так глаза закатывает от страстной любви. Ну, репрессии, ну, был жесток к врагам, но ведь социализм построил… одержал победу в Великой Отечественной… Я не выдержала, крикнула, что победу одержал народ. Как они накинулись на меня! Димка, ты не представляешь… Я и такая, и сякая… Я кричу – «лжете вы!» А Храпова, старая стерва, хрипит, что я антипартийный элемент, который надо гнать из партии. Блинов стучит карандашом по графину: «Тихо, товарищи!» И на меня уставил свои бельма: «Вы, Раиса Михална, прислушайтесь к голосу массы». Димка, я разозлилась ужасно… «Голос массы»!..

Рая содрогнулась, уткнула голову в ладони.

– Райка, ну что ты! Не плачь.

Она подняла на меня глаза, – в них не было слез, а была усталость, печаль… что-то такое…

– Там на столе, – сказала она, – листовки какие-то лежали. Я схватила одну, на ее обороте написала заявление, две с половиной строчки. «Заявляю о своем выходе из партии. Не считаю возможным состоять в партии, руководимой Полозковым. А также Блиновым». Расписалась, положила сверху партбилет и говорю: «Вот, выполнила ваше указание – прислушалась к голосу массы». И ушла.

Да, другие времена настали. Прежде выход из партии был практически невозможен. То есть, конечно, провинившихся исключали, выгоняли из стройных рядов. Но вот так – добровольно заявить о выходе? Да как ты посмел? Да кто ты такой? Забыл, как тебя определил классик: «Единица! – Кому она нужна?! Голос единицы тоньше писка. Кто ее услышит? – Разве жена! И то если не на базаре, а близко». То ли дело партия. Это «…единый ураган… рука миллионопалая, сжатая в один громящий кулак…»

Н-да, громящий кулак…

А теперь – перестройка! Единица заговорила. У нее оказался голос, отличный от общего хора. Этакий петушиный выкрик на ранней заре. Когда телевидение показало съезд народных депутатов, мы с удивлением слушали речи, прежде совершенно невозможные. «Как будто ожил Конвент эпохи Французской революции», – сказал я. «Ну уж Конвент!» – возразила Рая.

А многотысячные митинги – там какие речи раздавались! Мы ходили на Дворцовую площадь, слушали, видели вокруг живо реагирующих – одобряющих или негодующих – свободных людей. Мы радовались: неужели дожили до демократии? Неужто разжался громящий кулак?..

– Да, конечно, время больших надежд, – сказал Глеб Михайлович. – Но, как всегда при большой стирке, всплывает пена.

Он отпил из рюмки. Коньяк он пил мелкими глотками, как чай. Как всегда в нелетнее время, на нем был свитер, сотканный из крупных черных и желтых ромбов. (Глеб Михайлович шутил: «Я долго был засунут в норильский барак, а теперь сунулся в шахматную доску».) Райка-то сегодня от непременной партии отказалась, сославшись на головную боль. А я сгонял с Глебом блиц, проиграл, и сели мы пить чай и обсуждать текущий момент. К чаю был у нас коньяк из солнечного Азербайджана и принесенный Глебом торт со странным названием «Птичье молоко».

С событий в Азербайджане мы и начали разговор – об армянском погроме в январе в Баку и вводе туда войск, о проблеме Нагорного Карабаха и о требующей независимости Прибалтике…

– Вы сказали «всплывает пена», Глеб Михайлыч. Имеете в виду общество «Память»? – спросил я.

– Да, всех этих оголтелых. Их сборища в Румянцевском сквере. Это же штурмовики, они уже готовы громить.

Глеб Михайлович отхлебнул из рюмки. Поглядел на нас с легкой своей улыбочкой. Столько обрушилось на него бед – восемнадцать лет в лагерях – каторга, голод, полярная ночь, – а он выжил. Прямая спина, негромкий голос и улыбка. Удивительный человек!

– Но главная опасность – в самой системе власти, – продолжал Глеб Михайлович. – Горбачев пытается ее подправить, смягчить, – гласность, плюрализм, это хорошо, но – мало. Ему очень хочется, чтобы страна выглядела благополучной. Вбухали миллиарды в промышленность, в сельское хозяйство. Ускорение! Но система – неэффективна. Непроизводительна, малоподвижна.

– Она очень даже подвижна в производстве оружия, – говорю, подливая коньяк в рюмки.

– Совершенно верно. Пушки вместо масла. Но, слава богу, кончилась холодная война. А масла больше не стало. На полках в магазинах по-прежнему вместо продуктов – брежневская продовольственная программа, ее на хлеб не намажешь. Ошибка Горбачева в том, что он не может себе представить иную систему. Только привычная, но улучшенная – то есть, все та же, плановая. А нужен решительный поворот к рыночной системе.

– Ну вот предложил же Явлинский программу перехода к рынку.

– Да, программа «500 дней». Но Горбачев колеблется. У него хватило решительности принять антиалкогольную программу, – загубили виноградники, но меньше пить не стали. А ввести «500 дней» – не решается. Рынок – это непривычно. Как это можно – без контроля государства?

– А можно? – спросил я.

– Не только можно – нужно! Экономика на краю пропасти, необходимо скорейшее введение частного предпринимательства. Только это спасет Россию.

– Однажды уже была такая попытка – в двадцать первом ввели нэп.

– Совершенно верно, – кивнул Глеб Михайлович. – Ленин – не Горбачев, у него-то хватало решимости. Большевики никоим образом не были готовы управлять Россией, но поторопились захватить власть. Разогнали Учредительное собрание. Огромная страна умылась кровью. Нэп был спасением. Единственное положительное действие Ленина: отменили продразверстку, дали крестьянину перевести дух. Разрешили частную собственность, и вскоре, как из-под земли, а точнее именно из нее, матушки, появилось в голодающей стране продовольствие. По сути дела – отступление в старую экономическую – но только не политическую! – систему.

– Кронштадтский мятеж, – сказал я, закурив сигарету, – определил переход к нэпу.

– Постановления Десятого съезда о нэпе готовились до мятежа, но мятеж ускорил их принятие. Вадим, пускайте, пожалуйста, дым не в мою сторону.

– Да, да, извините. – Я погасил сигарету в пепельнице.

– Спасибо. Курил всю жизнь, но в последние годы как-то разладилось… Так вот о Кронштадте. Этот мятеж в школьном курсе истории занимает одну строчку: антисоветский, белогвардейский. Ложь. Он не был ни тем, ни другим.

– Знаю, Глеб Михайлыч. Его начали матросы двух линкоров, потребовали переизбрать советы, чтоб не одни только там большевики. Руководил восстанием Революционный комитет, пятнадцать матросов, рабочих и…

– Откуда вы знаете?

Вкратце, без подробностей, я рассказал о том, как познакомился в Хельсинки с Терентием Кузнецовым.

– Вот как, – качнул лысой головой Глеб Михайлович. – Нарвались на беглого мятежника. А у нас в Норильске был в зоне некто Фурман. Тоже великий сиделец, – усмехнулся он. – Ростом невысок, но заметный, со взором горящим. Фурман в Вильно окончил медицинский факультет, но не медицина его влекла, а – революция. Вступил в РСДРП, – и понеслось. Рабочие кружки, прокламации. Он был писучий, сочинительствовал легко. И, конечно, загремел в ссылку. В марте семнадцатого освободился, вернулся в Петроград. Ну а потом… Для чего совершаются революции? Чтобы улучшить жизнь, – это и обещали большевики. Но скоро стало ясно, что она, жизнь, резко ухудшилась. Голод, чрезвычайки, репрессии – жесточайшая диктатура. Когда начались кронштадтские события, власть, объявившая себя пролетарской, должна была выяснить истинные причины недовольства матросов и рабочих, прийти к соглашению с ними. Но власть ответила ультиматумом о немедленной сдаче и огнем тяжелых орудий. Беспощадной расправой. Власть, опирающаяся на голое насилие, – это бонапартизм. Так и писал социал-демократ Фурман в своих манифестах.

14Ничему не нужно удивляться (лат.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52 
Рейтинг@Mail.ru