bannerbannerbanner
полная версияЧетырнадцать дней непогоды

Дарья Сергеевна Дядькова
Четырнадцать дней непогоды

– Что с вами, княгиня? – Одоевский торопливо вышел из-за стола, сел рядом с нею и заметил на глазах ее слезы.

– Простите, Владимир Федорович, что не смогла разделить вашего настроения. Просто вот, мне встретилось, – протянула она раскрытый альманах. Одоевский, не глядя на страницы, протянул руку к ее щеке и осторожно осушил слезу. Но тут же, испугавшись своей смелости, опустил глаза к альманаху. – Смерть, души успокоенье… – прочел он – барон Дельвиг. Царствие небесное, какой был светлый человек.

– Он будто знал, – говорила Евдокия, лицо которой пылало теперь от внезапного прикосновения, но она старалась отвлечься возвышенными словами от собственных земных волнений – не зря же говорят, что человек чувствует, когда… когда ему пора. А поэт – тем вернее. А знаете, Владимир Федорович, отчего я плачу – оттого что жалею вовсе не Дельвига, а себя. Да, я вспомнила тот день в Петербурге, когда прочла, что он умер, и никто не понимал меня. Тогда я впервые, наверное, начала узнавать, что за человек мой муж. Впрочем, не стоит об этом.

– Мы все, кто хорошо знали его, были поражены этим горем. Особенно причиной смерти.

– Писали о гнилой горячке.

– Да, но что стало поводом болезни, знают немногие. Его вызвал к себе господин Бенкендорф.

– О, это ужасный человек – не сдержалась Евдокия – после расскажу вам. Прошу, продолжайте.

– Не хотел бы еще больше огорчать вас, но это был возмутительно грубый разговор: Дельвигу угрожали Сибирью, называли на «ты». А все из-за несчастных стихов Де-ла-Виня об июльской революции – это же нужно было помыслить, что, поместив их в Литературной газете, Антон Антонович желал такой судьбе России. Но что теперь об этом говорить – другой бы вызвал Бенкендорфа на дуэль, а он предпочел заболеть смертельно. Горько и противно делается оттого, какие люди случаются теперь у власти. А Дельвиг – по-моему, он почти святой. Я сам рыдал, как ребенок, на его похоронах.

– Вы плакали? – удивленно подняла глаза Евдокия – и вы так просто мне об этом говорите?

– Да, а чего же здесь таиться? Я убежден, что лучшие чувства не стоит скрывать,– проговорил Владимир и тут же испугался собственной откровенности – однако, не каждому можно их доверить, это правда. Тот человек, которого вы зовете названым братом, – начал Одоевский, снова невольно избегая объяснения, – вы же вполне откровенны с ним? Неужели он никогда не делился с вами своими слабостями?

– Евгений – да. Он говорил со мною о чувстве вины.

– Совсем не знаю этого человека, но удивляюсь ему. Никак не могу представить себе таких отношений с женщиною, тем более – с вами. У меня есть друг Варвара Ивановна, но она старше меня, к тому же вдвойне родня – приходится мне тетушкой и сестрою шурину.

– К тому же вы – женатый человек, – с пугающим спокойствием проговорила Евдокия.

– Я? – Одоевский содрогнулся, осознав, что сейчас сказал. «А, впрочем, может оно и к лучшему», – пронеслось в его уставшем уму, освобожденном от невольной лжи, что так его угнетала. – Прости меня, – хотел он взять руку Евдокии, но она отстранилась. Очарование последних дней, покой и радость, неясные мечты ее – все было теперь утрачено. Больнее всего было то, что приходилось разочаровываться в человеке, который начал было представляться ей средоточием всех совершенств. К тому же – он оказался способен на слабость, очень ей понятную – не будь у нее титула, сразу выдающего ее положение, кто знает, не повела ли бы она себя так же? Ей же хотелось думать, что Владимир лучше ее, сильнее, что рядом с ним она сможет к чему-то стремиться.

– Что же вы так, князь? Толкуете мне о доверии, о понимании. Хотя, о чем я, кто я такая, чтобы вы мне отчитывались? Благодарю вас за приют, мне пора. Лошадей пришлю с ближайшей станции. Она встала и отошла к окну. Владимир приблизился к ней, взял за плечи и повернул к себе.

– Какие лошади, я никуда тебя не отпущу, – говорил он в не свойственном ему порыве.

– Вы не можете удерживать меня силой. К тому же, я вас компрометирую, – Евдокия говорила эти слова не от сердца, а сама трепетала под его руками.

– Неизвестно еще, кто кого компрометирует, – различив в ее голосе спасительную интонацию, решил Владимир обратить все в шутку – это с самого начала объединяло их, и он понадеялся, что поможет и теперь.

– Да ты… да как ты смеешь? – Евдокия резко отстранилась от него, хотела было даже толкнуть, но вместо этого бессильно опустилась в кресла и закрыла лицо. Он присел у ее ног.

– Пойми, я не открыл тебе моего положения только потому, что это ничего для меня не значит. Мне было двадцать два года, меня душила московская родня, это была чудовищная ошибка. Кто бы мне сказал тогда, что есть такая девочка на свете, – говорил он, опустив голову ей на колени.

– Что же ты намерен теперь делать? – будто в забытьи перебирая его волосы, спросила Евдокия.

– Давай поставим самовар на веранде, – отвечал он.

Дождь шел четвертый день, а первое испытание чувств было, казалось, пройдено. Дом, согретый светом изнутри, был далеко заметен редким прохожим. За легкими шторами двигались тени. Отводя иногда взгляд от человека, о котором узнала теперь еще больше, Евдокия следила за движением мокрой листвы в окне веранды. Тогда ей казалось, что это все сон, сейчас ее разбудит брат и станет смеяться, что больше не возьмет ее помощником капитана на свой корабль.

VI

Тот, кто не испытал в России крепостного ареста, не может себе вообразить того мрачного, безнадежного чувства, того нравственного упадка духом, даже отчаяния, которое не постепенно, а вдруг овладевает человеком, переступившим порог каземата. Чувство это уже почти три месяца не покидало Рунского.

Куда деваться без всякого занятия со своими мыслями? Воображение работает страшно, представляя невероятнейшие, чудовищные помыслы: Евдокию допрашивает Бенкендорф, Софью насильно выдают замуж… Куда не уносились мысли, о чем не передумал ум, и затем все еще оставалась целая бездна, которую необходимо было чем-то заполнить. Ему представлялось ежеминутно, что он погребен заживо, со всеми ужасами этого положения. Особенно когда стало известно, что двор покинул Петербург из-за подступавшей холеры, и город практически опустел, Рунский почувствовал себя забытым в этом каземате, обреченным на вечное одиночное заточение. И ниоткуда никакой помощи, ниоткуда даже звука в его пользу.

Каземат, в котором томился Рунский, представлял собою комнату в четыре шага в квадрате. Помещал он лазаретную кровать, столик и стул, немного оставляя места для движения. Тюфяк и подушки были набиты мочалом, одеяло – из толстого солдатского сукна. Небольшое окно, замазанное мелом, пропускало в амбразуру толстой каменной стены какой-то сумрачный полусвет. А когда темнело, ночник с постным конопляным маслом освещал каземат. Железная труба от железной же печки из коридора, проведенная через всю комнату и висевшая над самой головой, раскаливаясь во время топки, сообщала с каким-то треском несносную теплоту верхней половине комнаты, тогда как в нижней ноги зябли от холода. Сидеть неподвижно, снедаемому грустью, было нестерпимо, а ходить можно было, только описывая небольшой круг. 11

Рунский месяц уже не видел другого человеческого лица, кроме часового, приносившего ему пищу. Несколько допросов, которые были проведены в начале лета Бенкендорфом, он пережил со спокойствием и даже каким-то безразличием: знал, что все названные им имена давно известны, и друзья его уже больше пяти лет отбывают наказание. Единственное, что он узнал утешительного для себя, это то, что лучший друг его Александр Бестужев жив и находится в Якутской ссылке. Больше надобности допрашивать Рунского не было, но судить его в отсутствии государя также было нельзя, и несчастный несколько недель уже жил в мучительном чувстве неизвестности.

Рунский предполагал, что больше пяти лет каторги ему не дадут. Но последующее поселение, он знал, будет бессрочным, и в этом случае он никогда больше не увидит Софью. «Единственный способ со временем вернуться к ней – это отличиться на Кавказе, получить офицерский чин и право жить в России. Но Кавказ – слишком легкое наказание, и едва ли я получу его», – размышлял Рунский, который уже передумал обо всем, и строил теперь предположения о дальнейшей своей судьбе. Переписываться он права не имел, но письменные принадлежности ему выдавались, и Рунский вел дневник, обращенный к Евдокии. Софью он берег как дитя и боялся делиться с нею тяжкими своими переживаниями. «Дорогая сестрица», – начинал он каждый день, в надежде, что когда-нибудь она сможет прочесть эти строки.

* * *

– Значит, твой Александр тоже сидел в Петропавловской?

– Да, это был страшный июль. Мне до сих пор снятся кошмары. Я приехал жить в Петербург через два дня после казни. Из окон флигеля через реку виднелся кронверк, и, как ни старался я не смотреть в его сторону, он все равно обращал к себе взгляд.

– Подожди, это где-то недалеко от Дворцовой?

– Да, угол набережной с Мошковым переулком.

– Дом Ланских? – Евдокия от удивления привстала в креслах – не может быть!

– Отчего же? Лучше бы, конечно, мне больше ничего не знать об этом доме и остаться здесь.

– Да постой, особняк Озеровых тебе о чем-то говорит? Мильонная, девятнадцать.

– Да, он граничит с главным домом моих родственников.

– Ты так ничего и не понял? Это дом моего отца.

– Правда? Подожди, я же слышал фамилию твоей сестры, мне называл ее Жуковский. Но я отчего-то никак не соотнес это… милая моя, неужели?

– Да, судьба решила посмеяться над нами еще и так.

– Зачем ты так? Иди сюда, – Владимир привлек Евдокию к себе, и она не нашла в себе сил ему противиться – мы обязательно придумаем, как обратить это обстоятельство в нашу пользу.

Они больше не скрывали своих чувств, и оттого не давать им полной свободы было еще мучительней. Но обоих что-то сдерживало – они будто предчувствовали тяжесть приближавшейся разлуки, которая, несмотря на непогоду, становилась уже неотменимой. Одоевскому предстояло вернуться в Петербург в распоряжение министра, Евдокия же понимала, что родители, несмотря на оставленное ею письмо, тревожатся о ней, и долее держать их в неведении будет жестоко. К тому же, вскоре должен был вернуться из Твери Павел. О последнем обстоятельстве Евдокии хотелось думать меньше всего, как и Владимиру о возвращении из Москвы его жены. Они не договаривались пока ни о чем, но оба понимали, что связаны теперь, что будут искать всякой возможности увидеть друг друга. Они назначили день, в который решено было отправиться в путь, что при нынешнем состоянии дорог обещал быть непредсказуемо долгим. А пока позволяли себе счастье жить одним настоящим, принимать каждый час, как дар, и уберегать друг друга от мрачных мыслей о будущем, от которого их отделяло спасительное число дней в календаре.

 

– Расскажи мне о брате. Вы были близки?

– В детстве – да. Потом, после пансиона, я писал ему в Питер длинные размышления о Шеллинге, а он в ответ что-то вроде: это все замечательно, а я надеваю шляпу и иду на Невский. Мы стали разными, но Саша по-прежнему остается одним из немногих дорогих мне людей.

– Мне это очень знакомо. Мы так дружили с Мишей и Пашей, а теперь я боюсь открыться им о тебе – меня не поймут. А где он сейчас?

– В Петровском заводе, за Иркутском.

– Кто знает, быть может, он встретится там с Евгением. А про общество он тебе рассказывал?

– Нет, ни слова. Его можно понять – их, верно, связывали с товарищами какие-то клятвы. И Кюхельбекер, с которым я очень дружен был как раз тогда, в двадцать четвертом –двадцать пятом, он тоже молчал. Но было тогда время… – лицо Одоевского озарила невольная улыбка воспоминания – когда мы услышали первые известия с юга… Говорили, что Ермолов с Кавказа идет со своими частями на Москву, в Петербурге вторая армия не присягает и собирается провозгласить конституцию. Никто ничего не знал наверняка, столько противоречивых и чудесных слухов носилось вокруг. Мы, выпускники пансиона, все статские, чуждые политики – Кошелев, Рожалин, Титов, Шевырев – собирались по вечерам в манеже и фехтовальной зале, готовили себя к какому-то подвигу, к какой-то миссии. Ждали новых Мининых и Пожарских. А я в первые же дни после четырнадцатого декабря собрал все протоколы общества – заметь – любомудрия – и торжественно сжег в присутствии уже бывших его членов. Что и говорить, восторги эти неясные быстро утихли – в Москве вдруг начали по ночам арестовывать людей, своих, знакомых, отправлять в Петербург. Матушка заготовила мне тогда енотовую шубу.12

– Страшно, – прошептала Евдокия – страшно, к каким последствиям привели эти мечты. Я молчу о казни, этого и представить себе не могу. Но у меня перед глазами два близких мне человека, которые не могут позволить себе простого счастья быть вместе. Это редкое чувство, поверь мне, такого едва ли сыщешь. И почему именно им выпали эти испытания? Ни за что не пойму закон, который отделяет мужа от жены, отца от сына. И, если все так, смысла восставать против существующих порядков не вижу. Пятнадцати лет я со слов Евгения переписывала рылеевскую «Вольность», а теперь даже слышать об этом не хочу. Какой во всем этом смысл, если уже принесены в жертву жизни людей, и вот прошло пять лет, а последствия тех событий по-прежнему доставляют страдания?

– Ты права,– задумчиво произнес Одоевский, уже привычно узнавая в речах Евдокии мысли, так похожие на его собственные – я еще тогда, если не считать короткого очарования с поездками в манеж, понял, что иду совсем по другому пути. Как только маменька отписала мне имение, и я разобрался, как мог, с хозяйством, то перевел крестьян на оброк.

– Да что ты? Вы еще и прогрессивный экономист, ваше сиятельство? Скажите, остановится ли когда-нибудь рог изобилия ваших талантов? – смеялась Евдокия – нет, правда, я восхищаюсь тобою. Папенька говорил об отказе от барщины, но в его устах это звучало опасной либеральной диковинкой.

– Но, мне кажется, этого не вполне достаточно. Над любым действием я стараюсь задаваться вопросом, полезно ли оно на четырех ступенях: во-первых – человечеству, затем – стране, в-третьих – ближайшему кругу общения и, наконец, самому себе. Понимаю, звучит, как некая умозрительная формула, но я убежден, что начинать стоит от этого.

Евдокия хотела было назвать Владимира идеалистом и рассмеяться, но ее остановило такое полюбившееся уже выражение его лица. Печать спокойной энергии в нем удивительно совмещалась с юношеским почти восторгом, когда он обращался к ней, ища поддержки своим мыслям, доверяя их, как сокровенную ценность. В такие моменты ей становилось особенно непросто скрывать свои чувства, понимая, насколько необходимым для нее сделался этот человек, и что едва ли когда-нибудь еще им доведется так проводить вечера. Тогда она прятала на минуту лицо в сгибе его локтя, вдыхала глубоко родного воздуха, подавляла свою слабость и продолжала слушать его речи, чтобы чуткий к ее настроению Одоевский не уловил этой тоски. Так далеко заполночь проходили часы, нагорали свечи, утихали шорохи, и неунимавшийся дождь дарил хрупкий покой своим постоянством.

* * *

Тишина казалась сказочною, нездешней. После многих дней борьбы с непогодой природа будто позволила себе исцеляющий сон. Особенно поражал строгий покой, в котором пребывала озерная гладь. В неподвижном зеркале ее можно было различить движение замерших облаков, ничем не колеблемое. Треск сосновой ветки да редкий птичий крик – то были все звуки, что слышало Чухонское озеро. Листва деревьев кругом уже начала пестреть великолепными красками, и у берегов из нее собирался разноцветный венец. Солнце было бледным, будто усталым, и не показывалось из-за тонкого покрова облаков, но слабый отсвет его был живителен для мокрой земли, продрогших деревьев, поникших трав.

– Зачем ты столько прятал от меня эту красоту? – Евдокия не знала, где остановить взгляд: и лес, и озеро, и поздние цветы – все кругом казалось ей исполненным какого-то особого очарования. То ли сказались долгие дни в стенах дома без единого солнечного луча, то ли осознанье того, что ей должно теперь, только узнав это место, вскоре проститься с ним. – Скажи, отчего здесь столько сходства с окрестностями моего поместья, это же так далеко? Эти сосны и поросшие камни будто оттуда.

– Северная природа в разных широтах, верно, имеет свои черты. Мы же почти у чухонской границы – еще чуть-чуть, и начнутся заросли мха и клюквы, деревья станут ниже, земля – холоднее, – в обыкновенной задумчивости говорил Одоевский.

«Уехать бы куда-нибудь на север, где нас никто не узнает», – хотела было сказать Евдокия, но вместо этого взяла с Владимира обещание писать ей каждый день, пока в столице окончательно не минует опасность холеры – чтобы она была уверена, что с ним все в порядке.

– Конечно, мне будет радостью писать тебе, – отвечал он, – только, ты сама видела, какие испытания теперь проходит почта, следуя по губернии. Надеюсь вскоре говорить с тобою без помощи пера и бумаги.

– Друг мой, мне страшно, – не сдержалась вдруг Евдокия – я не представляю, как мы станем теперь жить со всем этим. Я никому не смогу открыться, а значит – неоткуда будет ждать помощи, ты также останешься один. Тайно встречаться в городе, где тебя случайно могут узнать по слуге, по экипажу – это так рисковать…

– Не тревожься раньше времени – старался Владимир успокоить ее – я, признаться, тоже пока в раздумьях, как все лучшим образом устроить. Конечно, первою моей мыслью было – суббота после театра, я всякую неделю собираю своих друзей. Но теперь, в этот злополучный и благословенный год, все светские обыкновения возобновятся, думаю, не раньше середины осени.

– Ты думаешь, я осмелюсь прийти в твой дом?

– Я опасался, что тебя это смутит. Но я также уверен, что не пройдет и недели в разлуке, как и ты, и я, станем думать по-другому. Пока же, вот что, мне кажется, придется тебе по душе: салон Василия Андреевича. Ты же так коротка с ним, и твоя маменька. Уверен, он будет счастлив видеть тебя в Шепелевском дворце. Я также бываю у него по субботам, только перед театром. Правда, все будет зависеть от того, когда двор вернется в Петербург.

– Мы подождем, – с уверенностью проговорила Евдокия – Право, теперь ты меня успокоил. Василий Андреевич – у него я ничего не стану бояться. К тому же, в его доме мы встретились. Теперь верится, что будет холодная осень и ветер в печке, пусть не в этой, но общий, один, петербургский. И первый снег из окон на одну сторону, и рождество.

– Конечно будет, милая, все впереди, – улыбался Владимир ее детским восторгам, а сам не мог успокоить сердца. Оно так легко сделало выбор, но трепетало теперь перед тем, каково будет нести его дальше, за оградою этого сада, оставшейся позади.

* * *

Глаза никак не могли привыкнуть к солнцу. В час перед закатом оно сделалось особенно ярким, и Евдокия щурилась невольно. Она никогда особенно не любила ясной погоды, предпочитая пасмурную, под которую лучше читаются книги. А теперь этот свет и вовсе казался враждебным, что-то отнимающим. Городской шум также утомлял и не давал сосредоточиться. Суета и движение обыденной жизни, от которой она так успела отвыкнуть, совсем не радовали. Евдокии представилось, что она вернулась в большой мир из сказочного подземного царства, где узнала лучшую жизнь, но путь обратно был теперь потерян.

Она почти подъехала было к Кузьминской улице, где стояла ее дача, но решила попросить кучера покатать ее еще по окрестностям, вокруг озера и мимо Екатерининского парка. Аллеи заполняли гуляющие, радостно встречавшие окончание бурь и холодов. Минувшая непогода многих надолго заперла в домах, и теперь царскосельские жители спешили встретиться и обменяться новостями. Некоторые обнимались и восклицали, будто праздновали что-то. Не желая видеть никого из знакомых, Евдокия как могла дольше хотела отложить момент встречи с родными, надеясь хотя бы не застать у них гостей, особенно – Ветровского.

Странное чувство тяготило ее – так привязанная прежде к дому и своим близким, теперь она не ощущала того радостного трепета, что прежде охватил бы ее при приближении к ним. Будто дом остался там, на берегу Чухонского озера, в опустелой, но не остывшей еще даче. Или, вернее, его увез с собою Владимир, и ей суждено теперь искать этого чувства возвращения только в его руках.

Шутки Миши, смех Прасковьи, ласки родителей, суета за вечерним столом под звуки фортепьяно – все это по-прежнему было родным, но теперь казалось слишком далеким. Будто между нею и детством, что так легко продолжалось и после замужества, теперь пролегла какая-то черта, и причиною тому была тайна, которую она не решалась никому доверить. Только Рунскому Евдокия готова была бы открыться тотчас же, но он теперь не мог ее услышать.

Обходя знакомые аллеи парка, княгиня замечала, как непроглядней стала вечерняя темнота, ощутимее – прохлада, и как чудно высветились звезды над кронами дубов. Это всегда восхищало ее в природе – приходит новая пора, и все покорно преображается. Прощаясь с привычною красотой, облекается в новую, повинуясь вышней воле. Но только здесь она поняла, что теперь ей самой следует научиться этому непростому искусству – искусству смирения.

* * *

Письмо четвертое

Прасковья Озерова – Алине Валкановой

Из Царского села – в М-ский уезд

Здравствуй, ma chere! Уверена, ты не станешь сердиться на мое долгое молчание, когда узнаешь, что стало причиною оного. Две недели кряду вплоть до вчерашнего дня стояла такая непогода, что мы почти не выходили из дому. Началось все ужаснейшею грозою, с треском ломавшей ветви и тяжело стучавшей дождем всю ночь. Опасались за веранду, но, к счастью, дом наш не пострадал. Теперь слышно, что у кого-то выбило стекла, а графиня Ламберт, живущая по соседству, рассказывает, что один из дубов в Екатерининском парке, посаженный еще при государыне, принял на себя удар молнии. Я, признаться, перепугалась страшно и пришла по детской привычке спать в маменькины покои. Теперь все то позади и кажется сном.

Затем, после той грозы дождь то утихал, то усиливался, но почти не прекращался – можешь себе представить, что сделалось с дорогами во всей губернии. Ко всему нашему беспокойству, подумай только, моя сестра за день до этой самой грозы внезапно уехала на прогулку одна, оставив записку, приведшую нас в недоумение. Слава Богу, с Додо все в порядке – она уже дома, а непогоду пережила в доме Одоевских.

Ах, ma chere, я, право, так скучала, сидя в четырех стенах, что теперь стараюсь все время проводить, отдавая и принимая визиты – впрочем, этим занято теперь все Царское. Я все не расскажу главную новость – Варшава пала, войне конец, слава русскому оружию! Отрадное известие это чудесным образом пришло к нам в первый солнечный день за долгое время. Россети рассказывала, как ее среди других фрейлин оповестил лакей, и все они бросились из Екатерининского в Александровский, как были, без шляп и зонтиков. Там они нашли государя, что сам разбирал письма с фронта и отправлял по назначению. Так и мы с радостью узнали, что кузен мой Денис жив и здоров, на пути в столицу в рядах торжествующего войска. Теперь все ходят и обнимаются, будто Пасха на дворе.

 

Сложно передать настроение последних дней, но, представь себе: чего стоили холера и польское восстание, которые уже с полгода держали всех в тревоге, а эта буря иных суеверных и вовсе заставила задуматься о конце света, великом потопе… Конечно, это игра воображения, но ликование народа теперь воистину полное и всеобщее. К тому же, говорят, холера в Петербурге отступает, и государь собирается вскоре вернуться в столицу. Думаю, maman согласится со мною, и мы также в ближайшее время последуем туда.

У нас все благополучно, и кроме недавнего возвращения Додо в семье еще одна радость: моя belle soeur Аглаэ ждет ребенка, и к маю следующего года я имею счастие ожидать племянника или племянницу.

Приезжай поскорее в Петербург, ma chere, – эта зима обещает быть весьма щедрой на балы, и, думаю, как только все светские мероприятия возобновятся, маменька назначит мой выход. Было бы чудесным, если бы ты могла присоединиться ко мне в этот день, милая Алина – я уже заручилась поддержкою родителей, осталось только уладить все с княгинею Раменской. Мне о многом еще хочется рассказать, но чем-то я надеюсь поделиться с тобою при встрече – потому с нетерпением буду ждать ответа от тебя и решения почтенной твоей бабушки по поводу нашей затеи. За сим остаюсь с неизменной любовью к тебе,

вечно твоя подруга,

Полина Озерова.

ЧАСТЬ 3

Это делает честь веку

из дневника М.П. Погодина

I

Петербург неприветливо встречал Софью мелким дождем, стучавшим в окно кареты. Императорский поезд возвращался из летней резиденции, Царского Села, в Зимний дворец. В одной из свитских карет, стучащих колесами по мостовой, помещались четыре фрейлины императрицы. Россети, задумавшись, опустила глаза и прислонилась к стенке. Натали Вельская пыталась занять разговором чем-то обеспокоенную Надю. А Софья не отрывала глаз от окна, будто чувствуя, как становится все ближе к человеку, по которому скучает. Она знала, что теперь, несмотря на неизменно печальные обстоятельства, ей будет чуть легче переживать разлуку. К тому же, возвращение государя означало приближение суда. Это не могло не пугать, но обещало избавить, наконец, от неизвестности, жить в которой становилось уже невыносимо.

* * *

Александра Осиповна Россети была одной из любимых фрейлин императрицы. Воспитанница училища ордена Святой Екатерины, находящегося под покровительством вдовы императора Павла I, она, закончившая «с третьим шифром», была принята в свиту Марии Федоровны.

После смерти вдовствующей императрицы привязавшаяся к своей покровительнице Россети внезапно заболела; она с каждым днем бледнела и едва держалась на ногах – ее, сироту, не имеющую более пристанища, мучила неизвестность дальнейшей судьбы.

Сейчас, когда вновь приближались перемены, Александра вспоминала день первого знакомства с женою ныне царствующего императора, службу у которой, продолжавшуюся третий год, ей вскоре должно было оставить.

«Было это зимою, еще при Марии Федоровне, но жила я не в Аничковском дворце, а в Зимнем. Из окон моей фрейлинской квартирки на четвертом этаже можно было видеть кабинет императрицы Александры Федоровны: наши окна выходили во двор Зимнего с противоположных сторон. Однажды я стояла у своего окна и увидала государыню. Она тоже стояла, но не у самого окна, а перед низеньким столиком, и что-то кушала. Я хотела отойти от окна, но государыня заметила меня, улыбнулась и жестом позвала к себе. Как только я вошла, она спросила: «Вы когда-нибудь ели землянику зимой?» – «Нет, Ваше Величество,– ответила я, взглянув на маленькую корзинку с земляникой посреди столика, – В Училище зимой нам давали виноград, но не землянику». – «Эта корзинка – из оранжерей Царского Села. Угощайтесь». – И она подала пример, съев ягодку. – «Спасибо, Ваше Величество, но я не могу есть…здесь, у Вас». – «Напрасно вы смущаетесь. Ну ничего, это со временем пройдет. Я успела забыть, как вас зовут. Так много представлений почти ежедневно!» – она и сама улыбалась смущенно – «Александра, Ваше Величество» – «А-а, так вы моя тезка. Наши именины 23 апреля. В этот день коров выгоняют в поле, начинается теплый сезон».

Забавно было слышать из уст царицы сведения о коровах! «Присядьте и расскажите о своем Училище, – продолжала императрица, – чем вы там занимались помимо уроков?»

Я стала рассказывать, стараясь вспоминать веселые истории, чтобы развлечь ее и «разморозить» себя. Мы обе смеялись. Но тут вошел император Николай Павлович со словами: «Английский король прислал Веллингтона меня поздравить». Эта фраза прозвучала для меня так выразительно, что я до сих пор ее помню, хотя совершенно забыла, с чем именно поздравить. Но, конечно, более всего запомнилось само это неожиданное внимание императрицы, у которой я тогда даже и не служила. Еще удивительнее было то, что 23 апреля утром ко мне пришел камер-лакей и принес подарки от государыни: роскошный букет цветов, веер «трокаэдро» (испанский) и розовый шифон на платье. А в ноябре 1828 года она взяла меня к себе во фрейлины. Моя паника после кончины Марии Федоровны оказалась беспочвенной…» 13

Тогда жизнь вновь стала для Россети легкой и беззаботной: казалось, не было никаких поводов для тревоги. Но это продолжалось недолго. Уже весною следующего года Александра Федоровна, заметив особое внимание супруга к черноокой красавице, начала подумывать о женихе для нее. Выбор пал на молодого дипломата Николая Михайловича Смирнова.

«Ваше Величество, как же выходить замуж, если я никого не люблю?» – попыталась возразить Россетти. – «Уж лучше выйти без любви, чем остаться старою девой, которая и сама скучает, и на других тоску наводит», – ответила императрица. Александре вновь захотелось возразить: Софи Карамзина – «старая дева» (ей тогда было около двадцати семи лет), однако не только не наводит на других тоску, а, напротив, слывет душою общества. «Но возражать царям можно лишь в весьма малых дозах, да и то с неким сомнением в своей правоте…» – подумалось ей.14

Общими усилиями императрицы и ее советчицы, кавалерственной дамы, сопротивление Россети было, наконец, сломлено. Николаю Михайловичу намекнули на возможность согласия, и он сделал Александре официальное предложение. Первым ее побуждением было ответить: «Нет!» Но помешало чувство неловкости перед императрицею: девушка считала себя многим обязанной ей и не могла противиться августейшей воле.

Вскоре состоялась помолвка. Извещенный о ней государь отдал секретное распоряжение выдать Александре на приданое сумму, намного превышающую общепринятую. Свадьба была назначена на начало будущего года.

Россети была все той же, очаровательной и живой, остроумной девушкой, украшением двора. Но как тяжело давалось ей оставаться такой, ничем не выдавать своей тоски, своих сомнений. Ее близкая подруга со времен института, Стефания Радзивилл, еще три года назад вышла замуж и, оставив фрейлинскую службу, уехала из столицы. Софи Карамзина была мила и приветлива, но их отношения нельзя было назвать близкою дружбой.

Сейчас Александра, казалось, могла бы открыться лишь одному человеку с уверенностью, что ее действительно поймут. Почему-то именно теперь, когда она приехала в Петербург, а Евдокия осталась в Царском Селе, Россети уверилась, что сможет рассказать ей обо всем, что так давно мучает ее.

Они сблизились сразу, при первой же встрече почувствовав какое-то необъяснимое родство. Завтраки у Пушкина, визиты в Александровский дворец к Жуковскому – общие друзья, общие темы для беседы. Как много схожего было и в судьбах Евдокии и Россети – но об этом они не знали, потому что не сложилось у них пока доверительного разговора.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru