bannerbannerbanner
полная версияЧетырнадцать дней непогоды

Дарья Сергеевна Дядькова
Четырнадцать дней непогоды

Очарование близости друг друга и этой тихой дороги, которая будто сама расстилалась впереди, заставляли забыть о времени, а моментами – и о цели сегодняшнего пути. Голос кучера пробудил обоих от сладкой дремоты. Одоевский просил Евдокию оставаться в карете, а сам решил узнать, что происходит на дороге. «Глядите, барин – они распрягают», – всматриваясь в даль, едва освещенную лучом каретного фонаря, говорил кучер. До станции оставалось не более тридцати саженей, и уже можно было различить фигуры людей и очертания кареты около нее. «Поезжай», – коротко приказал Одоевский. «Через минуту мы будем на месте», – ответил он вопрошавшему взгляду Евдокии.

Вскоре движение вновь остановилось. Владимир посмотрел в окно: небольшой смотрительский домик горел двумя низкими окошками. У входа стояла распряженная карета. Евдокия поднялась с места, но Одоевский остановил ее и сказал: «Не забывай, мы всего лишь простые путешественники, остановившиеся на ночлег. И мы совершенно не знакомы с господином в арестантской шинели». Она кивнула, Владимир подал ей руку, и они, выйдя из кареты и приказав Василию оставаться пока при вещах, подошли к двери станционной избы. Несмотря на то, что оба были невысокого роста, и Владимиру, и Евдокии, пришлось слегка нагнуться, чтобы не удариться о ее низкий потолок. Остановившись у порога, Евдокия сразу заметила Рунского. Он сидел на лавке, опустив голову на скованные руки, рядом с фельдъегерем. Услышав звуки шагов и скрип дверей, он не поднял головы – то ли задумался, то ли опасался, что, увидев Евдокию, не сможет не измениться на лице. За месяцы заключения он так отвык от простых человеческих чувств, что опасался собственной несдержанности, которая могла бы вызвать подозрения его сторожей.

«Милости просим, господа, проходите! – засуетился смотритель, выходя навстречу к вошедшим – вам лошадок сменить, или ночевать у нас будете?» – «Мы останемся до утра», – отвечал Одоевский. «Извольте немного подождать, сейчас мы вам комнату приготовим… Настасья!» – смотритель поклонился и направился было в комнаты. «Постойте! – едва успел остановить его Владимир, – нам не нужна комната. Если не возражаете, мы здесь переночуем». – «Как вам угодно, сударь, – удивился смотритель – но знаете – понизил он голос, глядя в сторону Рунского, – видите вон того господина? – Одоевский кивнул – его на каторгу везут… в Сибирь. Вы уж не прогневайтесь, но будет лучше, если вы, ваше сиятельство, с супругою в отдельной комнате переночуете. Преступник-то, видать, опасный, видите, в кандалах». Одоевский почувствовал, как в Евдокии поднимается негодование, и сжал ее руку. «Господин смотритель, прошу вас, оставьте заботы о нашей безопасности, – отвечал он – уверяю вас, они излишни. Я вижу двух солдат, которые, уверен, справляются со своею задачей. Лучше принесите нам ужин и самовар, любезный». «Сию минуту, ваше сиятельство», – оживился смотритель, получивший монету, и вскоре его шаги затихли в глубине домика. Владимир и Евдокия отошли в противоположный угол комнаты, где стояла широкая печь с расписными изразцами, краска на которых кое-где облупилась, и небольшой диван, обтянутый зеленой материей. Присев на него, Евдокия оказалась прямо напротив Рунского. Он сидел на скамье на расстоянии всего лишь сажени от нее и не отрывал взгляда от окна. Она также старалась не смотреть на него прямо, боясь не выдержать всех чувств, что поднялись в ней при виде этого родного лица, почти до неузнаваемости похудевшего и обросшего, этой ссутулившейся фигуры, ставшей еще худее, длиннее и нескладнее в бесформенной арестантской шинели.

Как странно было сейчас чувствовать его рядом – после долгих месяцев разлуки, за которые столько переменилось. Тогда она считала и называла его самым близким себе человеком, теперь такой человек сидел справа от нее. И как он говорил о своем брате, так могла сказать о своем и Евдокия: Рунский был эпохою в ее жизни. И она не скрывала ни от себя, ни от Владимира, что в душе ее есть место, принадлежащее только ему. Как есть в сердце каждого человека уголки, безраздельно принадлежащие отцу, матери…

Одоевский догадывался, что чувствует сейчас Евдокия, потому ни о чем не спрашивал, только молча сжимал ее руку, чтобы уверенность в его понимании не покидала ее.

После ужина Владимир заметил, что Евдокию клонит ко сну. Он помог ей прилечь, услышав только «Ты разбудишь меня, когда будет нужно?», и вскоре почувствовал у своих рук мерное теплое дыхание.

Рунский наблюдал движение снежинок за оледеневшим стеклом, дивясь самому виду окна без решеток и невольно замечая про себя, что привыкать к такому ему не стоит. Иногда он бросал взгляды на фельдъегерей, которые принялись за карты и явно не собирались засыпать.

Одоевский взглянул на часы: три четверти восьмого, до ночи еще так далеко, а сколько драгоценного времени они сейчас теряют. «Господа жандармы так увлечены игрой… да и будет ли что-то подозрительное в том, что я подсяду чуть ближе к этому человеку?», – решил Владимир.

– Вы не возражаете? – как мог тихо произнес Одоевский, поставив стул напротив Рунского. Фельдъегеря, ничего не заметив, продолжали игру.

– Прошу вас, князь… господин Одоевский, не имею чести знать вашего имени, – отвечал Евгений.

– Владимир. Просто Владимир.

– Евгений, – представился Рунский.

– Будем говорить шепотом, чтобы не привлечь внимания и не разбудить ее, – оглянулся он к Евдокии – проснувшись и увидев вас, она может не сдержать чувств. Она совсем еще дитя.

Еще несколько недель назад получив письмо Евдокии, он представлял себе Одоевского человеком несомненно благородным и достойным того чувства, что он сумел ей внушить. За полчаса до сего момента, увидев его, говорящего со смотрителем, Рунский тщетно пытался прогнать то впечатление, что произвела на него небольшая фигура князя. Не вполне осознанно, но какое-то братское чувство в нем было разочаровано – показалось, что этот человек не сможет быть той опорой и защитой, рядом с которой он был бы спокоен оставить Евдокию. Но теперь, под взглядом этих глаз, в которых неутомимая энергия и воля отчетливо светились сквозь ободряющее спокойствие, под звуками этого тихого мелодического голоса, в котором звучала скрытая внутренняя мощь, Евгений понял, что ошибся. Он сделал поспешные выводы, потому что прежде не встречал человека, лишенного военной выправки и стати, но внушавшего такую уверенность в собственной внутренней силе.

– Берегите это дитя – тихо, но отчетливо проговорил Рунский и смутился, подняв глаза на Владимира – простите, я, наверно, не должен вам так говорить.

– Напротив, – отвечал Одоевский, – понимаю, в вас говорит сейчас какое-то братское чувство. Вы так давно знаете ее.

– Я не просто давно знаю ее, я очень многим обязан ей, – проговорил Рунский.

Он поднял голову и огляделся: фельдъегеря принялись за выпивку, что обещало вскоре долгожданное спокойствие. Одоевский ничего не говорил: он понял, что Рунский собирается с мыслями, чтобы что-то рассказать.

– В начале двадцать шестого года, – начал он, видя в глазах Владимира готовность его выслушать – я оказался в М-ске, и это был ужаснейший период моей жизни. Я только что потерял отца и узнал об участи своих товарищей. Мне не во что больше было верить, я мог только презирать – людей, государство, самое себя. Не знаю, как я не пустил тогда пулю в лоб. Но случилось так, что я встретил ее, слушал ее наивные сочувственные речи, и отчего-то хотел жить дальше.

– Знаете, я очень понимаю вас, – не мог промолчать Одоевский.

– Вы говорили с нею о литературе, – невольно улыбнулся Рунский.

– Мне кажется, я вам обязан ее познаниями.

– Нет, она сама все читала по-русски: Карамзина, Батюшкова, Жуковского. А я давал ей Вольтера, – проговорил Рунский и остановился, будто задумавшись невольно.

– Как же вы сумели тогда избавиться от отчаяния? – спросил Одоевский.

– Это, конечно, глупо, я знаю. Я забивал неокрепший ум ребенка разными идейными глупостями, рассказывал ей о друзьях, об обществе. Мы читали вслух «Гражданское мужество» Рылеева, – бледное лицо Рунского озарила невольная улыбка воспоминания. – Со временем сочувствие переросло в ней в дружескую привязанность, во мне же – в братское, почти отеческое чувство. Мы могли говорить с нею о чем угодно, я поверял ей все тайны души моей, в которой не было уже того глухого отчаяния, но случались порывы безысходности. Я, в свою очередь, был свидетелем каждого движения ее души, я был свидетелем… Господи, как же я виноват перед вами! – внезапно повысил голос Рунский и опустил голову.

– Я не понимаю вас, – сказал Одоевский, – вы не можете ни в чем быть виноватым передо мною.

Тем временем фельдъегеря заснули в креслах, а они пересели ближе к печке, и можно было разбудить Евдокию, но Владимир чувствовал, что Рунский хочет сказать ему что-то важное.

– Нет, Владимир, вы, сначала, выслушайте меня, – поднял лицо Рунский. – При первой же встрече с князем Мурановым я отгадал в нем человека незлого, но пустого. В уезде о нем говорили как о лучшем женихе – о, я в этом не сомневался, он был бы прекрасной партией Аглае Ивановне, в доме которой я жил. Но я не мог помыслить о том, чтобы Евдокия… увы, в существе ее было слишком много любви, и она по наивности обратилась на него. Она открылась мне, в восторге рассказывала, как он читает ей стихи. Я пытался изображать радость, а про себя понимал, что, приглянись ему больше Аглая Ивановна, он с таким же успехом описывал бы ей прелести петербургских балов. Когда разорился ее отец, я до последнего надеялся, что Муранов оставит ее, но он богат, большое ли значение имело для него это приданое? Я не мог заставить себя поговорить с нею, открыть ей глаза – уверен, она бы поняла, задумалась. Зачем я тогда пожалел ее, чтобы теперь обречь на мученья не только ее, но и вас…

Рунский замолчал, вновь опустив голову.

– Я понимаю вас, Евгений. Вы видели радость этого ребенка, в вас не было сил разрушить возведенного ею идеала. Я сам когда-то совершил такую же, как и она, ошибку, – горько признался Владимир – прошу вас, не вините себя. Мы ничего уже не можем изменить. К тому же, в то время я сам давно был несвободен, и у нас не могло быть никакой надежды.

 

– Спасибо вам за понимание, но, боюсь, это чувство вины никогда не оставит меня, – проговорил Рунский.

Евдокия пошевелилась и приоткрыла глаза. Не поднимая взгляда, она не замечала Рунского, почувствовала только руку Владимира у своего лица и поцеловала ее. Одоевский улыбнулся и приподнял ее голову. Несколько секунд она неподвижно глядела перед собою, не вполне еще осознавая, что проснулась и проводя рукою по глазам. «Здравствуй, сестрица», – произнес Рунский, встретив ее взгляд. Евдокия невольно подалась вперед, но остановилась, почувствовав сомнение. Владимир, отгадав эти мысли, ободряюще дотронулся до ее спины, чуть подтолкнув вперед, и через мгновение Рунский принимал объятия своей названой сестры, на которые не мог ответить, будучи в кандалах. Как непривычно ей было чувствовать его давно не бритое лицо, грубую ткань арестантской шинели, холодный металл на запястьях и какой-то незнакомый запах. «Должно быть, так пахнет неволя», – подумалось ей. Евдокия не сдерживала слез, сжимая его руки. Евгений, у которого тоже едва не защипало в глазах от невозможности обнять дорогого человека, говорил ей на ухо, положив подбородок на плечо: «Ну же, Озерко, – назвал он ее детским прозвищем, – не будь озерком из слез, ты сильная, перестань раскисать, – твоими заботами я теперь здесь, рядом, в тепле и покое, а мог бы идти по этапу… да не дрожи ты так. Давай лучше поговорим, как в старые времена». Евдокия постаралась унять слезы и попросила Владимира дать ей воды. «Теперь я тебя узнаю», – улыбнулся Рунский.

* * *

Обыкновенный декабрьский рассвет – светлеющее небо, гаснущий месяц и постепенно растущая золотистая полоска на востоке – застал всех остановившихся в станционном домике еще спящими. Фельдъегеря, один из которых оглашал комнату громким храпом, дремали в креслах подле столика, на котором помещались пустая бутылка, стаканы и остатки закусок. Одоевский, прислонившись головою к стене у самой печки, слегка пошевелился во сне, уронив лежащие на подлокотнике экземпляр «Евгений Онегина», нумер «Северных цветов» и небольшую записку его руки: «Дорогой Александр, – писал Владимир брату – человек, передавший тебе это письмо, за несколько часов стал мне почти родным; прошу, прими и ты его, как брата. Ты все узнаешь из его слов и другого письма, что содержится в собранной мною посылке. Любящий твой брат, Владимир Одоевский».

Евдокия, не до конца проснувшаяся от звука падения, приоткрыла глаза. Было по-утреннему холодно, но сон пока не хотел отступать, и она, еще крепче прижавшись к плечу Владимира и спрятав руку в его рукаве, вскоре снова уснула.

Первым проснулся Рунский и поспешил вернуться на прежнее свое место. Он сделал это вовремя – вскоре один из фельдъегерей разбудил другого, и тот пошел справляться о лошадях.

Через несколько минут, склонившись под низким потолком станционной избы, Евгений бросил последний взгляд назад. Он оставлял дорогое ему существо с выражением умиротворенной уверенности на лице – уверенности в том, чью руку она держала сейчас в своей. За прошедшую ночь это чувство передалось и ему. Но, садясь в карету, которой следовало везти его к месту бессрочного изгнания, Рунский чувствовал себя много счастливее того доверчивого ребенка, что безмятежно спал на груди самого дорогого для него существа.

VIII

  31 декабря 1831 года

«Додоша, взгляни! – Прасковья вбежала в комнату сестры, – какое платье мне папенька подарил!» Облаченная в полувоздушное одеяние светло-зеленого цвета, распустив волосы, она босиком кружилась по паркету и напоминала не то сильфиду, не то лесную нимфу. – «Ты всегда прекрасна, Пашенька, что ни наденешь, – отвечала Евдокия. – Но неужели ты решила изменить нашему обычаю и получить подарки сегодня? Зачем же я отпросилась у Павла Сергеевича?» Прасковья рассмеялась: «Будто бы ты для того только здесь, чтобы завтра вместе со мною найти заветные свертки! Конечно же, я не думала ничего переменять. Все подарки мы, по старинной традиции, найдем завтра, а платье это мне papa сегодня подарил, чтобы я его надела… я в нем теперь же поеду с визитами – к Инбергам, к княгине Раменской, – устав кружиться и присев на край кровати Евдокии, говорила Прасковья, – А ты отчего не собираешься?» – воскликнула она, заметив, что сестра не одета. – «Передай, пожалуйста, всем мои искренние поздравления и извинения, – сама понимаешь, я не могу никуда ехать в таком состоянии», – произнесла Евдокия.

Ей с самого утра сделалось нехорошо от волнения. Сегодня вечером княгине предстояло впервые переступить порог дома Одоевских с официальным визитом – приветствовать его жену, улыбаться, поддерживать беседу. Она боялась, что не сумеет вполне владеть собою, и это может невольно навлечь подозрения и поставить под угрозу их с Владимиром тайну. Но отказаться от возможности видеть его, быть рядом в этот праздничный вечер, что с детства был для нее одним из самых радостных в году, она не могла.

«Тебе не стало лучше? – встревожилась Прасковья, склонившись к лицу сестры, – бедняжка, ты вся горишь. А как же сегодняшний вечер?» – «Надеюсь, мне станет хоть немного легче, и я смогу пойти», – проговорила Евдокия – «Конечно же, сможешь, – поднялась Прасковья, – и, пока я здесь, мы должны выбрать платье», – торопливо приблизившись к шкафу, она распахнула дверцы. – «Выбери любое, какое тебе нравится, Поленька, мне все равно», – слабо отозвалась Евдокия, которой сейчас меньше всего хотелось думать о нарядах – «Как же? – резко развернулась Прасковья. – Мы ведь поедем к твоему Владимиру, разве могла ты забыть?» – «Он, кажется, говорил, что ему нравится на мне темно-зеленый…там есть что-нибудь такое?» Услышав последние слова сестры, Прасковья оживленно углубилась в поиски и через несколько минут приблизилась к Евдокии с сияющим лицом, держа в руках изумрудно-зеленое платье. «Вот это, – радостно проговорила она, подавая его Евдокии, – пойдет к твоим глазам». – «Спасибо, Поля. Ты так внимательна ко мне, но не опоздаешь ли с визитом?» – «Ты права! – спохватилась Прасковья, – сани, верно, уже закладывают… Не скучай!» – она выпорхнула из комнаты с прежней легкостью сильфиды, такая же радостная, сияющая, с еще поднявшимся настроением.

Евдокия с усилием наклонилась, поднимая упавшее платье: руки ее были настолько слабы, что не могли удержать его почти невесомой материи. Вскоре стихли шаги и голоса в передней, и с легким звоном колокольчиков, украшавших упряжки лошадей, дом опустел. Евдокия осталась наедине с неотступной тревогою и почти обездвиживающей слабостью. В разгоряченной болью голове единственной радостью отдавалось: «Я увижу его – скоро, сегодня». Но для этого следовало сделать усилие над собою: успокоиться и подняться на ноги, одеться, привести себя в порядок.

«Вам письмо, барыня! – вместе со стуком в дверь услышала Евдокия, – позволите войти?» – «Заходи», – как могла громче ответила она. Вошла девушка и подала конверт. Разворачивая письмо, Евдокия узнала почерк Россети:

«Дорогая моя, счастливого тебе Нового года – я рада, что ты встретишь его у князя Одоевского: Владимир Федорович – мой добрый приятель, но я не смогу к вам присоединиться. Это последний год, что я провожу с государынею и подругами моими при дворе, с ними прощусь я и с моею вольной жизнью… От души желаю тебе славно повеселиться и в вихре веселий не забыть  преданной твоей подруги, Александрины».

Прочитанное письмо отвлекло Евдокию: внимание и доброта Александры всегда помогали ей. Почувствовав себя немного лучше, она не заметила, как успокоилась и уснула.

 * * *

«…Где бы я ни был в Русский новый год, определю по счету разницы градусов

Петербургскую полночь и встречу новичка за или с бутылкою шампанского. Итак считайте меня за столом, не обносите и пролейте налитую для меня в очередь рюмку».17

Письмо Соболевского, как всегда, вызвало невольную улыбку на лице Одоевского. За сегодняшний день он получил уже несколько поздравительных писем от отсутствующих друзей: писали собравшиеся в Женеве Шевырев, Кошелев, Соболевский – вся старая «братия», лучшие товарищи московского детства. Но сейчас разлука с ними не чувствовалась Владимиром так остро: все существо его переполнялось сладостным нетерпением перед желанною встречей. Все было готово к приему, гостей ожидали с минуты на минуту.

* * *

«Все в порядке, Додо, ты прелестна, только бледна очень, – поддерживала сестру за плечи Прасковья, – сейчас увидишь его и забудешь о своем недомогании», – «Спасибо, дорогая моя», – куталась в шаль Евдокия. Они раздевались в передней, а из залы доносились голоса. К тихому, родному, примешивались уже несколько других – некоторые из них показались Евдокии знакомыми. «Проходите, пожалуйста, князь, княгиня», – вышла навстречу гостям хозяйка дома. Евдокия впервые видела ее лицом к лицу: какое-то мрачное, безысходное чувство поднялось в ней. Прасковья едва удержала сестру за руку: «Что с тобою?» – «Это слабость, Паша… пойдем».

Вслед за Михаилом и Аглаей, Евдокия под руку с Прасковьей вошли в освещенную залу. «Прошу за стол», – произнес голос, один звук которого заставил трепетать и без того чуть дрожавшую Евдокию: она не ожидала, что так почувствует себя от одного его присутствия. Внутри все болезненно сжалось каким-то смешением стыда и отчаяния, только с помощью Прасковьи приблизилась она к стулу, приветливо поклонившись оказавшемуся рядом Жуковскому.

Вскоре за столом не осталось свободных мест, все расселись и приступили к трапезе. Евдокия оглядывала присутствующих, стараясь избегать взглядов Владимира. Так мучительно хотелось самой взглянуть на него, увидеть радость и умиление, зарождающиеся на родном лице от этого взгляда. Заглушая это желание, Евдокия, наклонив голову, улыбнулась сидевшему почти напротив Плетневу, и подле него увидела полного седого мужчину, в важной осанке и чертах лица которого ей увиделось что-то знакомое – скорее, по миниатюре или портрету, чем по личной встрече. «Это Крылов», – шепнул Жуковский, отгадавший ее мысли. – «Иван Андреевич?» – удивленно произнесла Евдокия, как ей показалось, во весь голос. В самом же деле кроме Жуковского ее никто не услышал. «Да-да. Я обязательно вас представлю, – ободряюще улыбаясь, проговорил Василий Андреевич. – А что с вами? Вам нехорошо, или мне показалось?» – «Да, мне нездоровится… но сейчас намного лучше. Благодарю вас, Василий Андреевич». Очередной взгляд Одоевского, уже недоумевавшего оттого, что его избегают, на этот раз встретился с глазами Евдокии. Они больше не глядели в сторону и, подернутые легкой влагой невольных слез, были устремлены прямо на него. Слившись взорами, они забыли о времени, забыли обо всем, кроме этого единения.

«Шампанского, господа!» – раздался чей-то голос. Евдокия услышала рядом с собою легкий звон стекла – Жуковский протягивал ей бокал. «Сейчас будет бить полночь», – улыбнулся Василий Андреевич. «Как? Уже?» – растерянно произнесла Евдокия, сжимая тонкую хрустальную ножку. Она бросила быстрый взгляд на Одоевского: он выслушивал жену, упрекавшую его в рассеянности. Едва отступившее тягостное чувство снова овладело Евдокией – несколько секунд назад она и не вспоминала об Ольге Степановне.

Владимир, как хозяин дома, поднялся и начал произносить тост. Он говорил о непростых испытаниях, выпавших в этом году, о милосердии Божьем и благодарности, о том, что все, кого он хотел бы сейчас видеть рядом – здесь, кроме кружка друзей, собравшихся в Женеве, от которых поспешил передать всем привет. Гости, внимая его тихому мелодическому голосу, невольно смотрели на говорящего, но он замечал лишь Евдокию. Она уже забыла о своей тревоге, и все для нее теперь почти не существовало, кроме этого голоса.

Владимир закончил говорить, и все замерли в безмолвном ожидании. Первый удар старинных напольных часов мгновенно привел все общество в радостное оживление: голоса заглушали звон бокалов, в разных концах стола раздавались поздравления, пожелания, смех. Смеялись от безотчетной, детской радости, которую всегда несет в себе наступающий новый год. Но когда Евдокия увидела лицо Владимира так близко перед собою, когда бокалы их встретились, и рука его незаметно коснулась ее руки, ей почему-то захотелось не смеяться, но плакать от счастья.

* * *

1 января 1832 года

Все кушанья и вина были уже перепробованы, танцы утомили и начали казаться однообразными – общество было готово заскучать, а спать еще никто не хотел, за исключением Крылова, храпевшего в широких креслах.

Князь Михаил Николаевич Озеров обладал многими удивительными свойствами, в числе которых было умение вовремя находить нужное решение. Так и сейчас на его слова «А поедемте кататься, господа!» оглянулись все, не занятые танцами. «На острова, непременно, на острова!» – вторила мужу Аглая Ивановна. – «Конечно, поедемте!» – подхватило еще несколько голосов.

 

Не прошло и нескольких минут, как оркестр замолчал, и шумное общество начало торопливо одеваться, толпясь в небольшой передней. «Я, если не возражаете, останусь, – обратился Жуковский к хозяину дома, – после столь плотного ужина катанья не пойдут мне на пользу, – улыбнулся он с своим обыкновенным добродушием, – и Евдокии Николаевне нездоровится – не хотелось бы оставлять ее одну», – чуть понизив голос, произнес Василий Андреевич, многозначительно глядя на Одоевского.

«Господа, поезжайте без меня», – проговорил Владимир так, чтобы все его услышали. – «Как же, Владимир Федорович?», «Мы без вас никуда не поедем!» – послышалось несколько голосов, и Ольга Степановна пыталась уговорить мужа присоединиться к общему веселью, но он настойчиво ответил: «Нет, дорогие мои, я не могу оставить моих гостей. Да и сам я, признаться, несколько устал». Обществу настолько не терпелось поскорее вдохнуть свежего морозного воздуха и предаться бегу саней, что никто более не стал переубеждать Владимира. Вскоре пестрая многоголосая толпа покинула душную переднюю, оказалась на высоком крыльце флигеля, а затем, рассевшись по саням, что шумно звенели бубенчиками на лошадиных сбруях, покатилась по иллюминированному Петербургу.

 * * *

«Давайте поднимемся ко мне в кабинет, – предложил Владимир, – не будем нарушать покоя Ивана Андреевича», – «Вы поднимайтесь, а я, пожалуй, немного вздремну – отвечал Жуковский – здесь, подле Ивана Андреевича, если не возражаете…» – уже зевая, говорил он. Евдокия и Владимир переглянулись. Оба поняли, что это тот случай, когда ничего больше не нужно говорить. Они одновременно оказались около лестницы. «Я услышу и дам знать, когда все вернутся», – словно во сне уже произнес Жуковский.

Владимир нетерпеливо сжимал руку Евдокии, помогая ей подниматься по ступенькам. Вскоре за ними закрылась дверь кабинета.

* * *

«Ольга Степановна, вы одна?» – поднялся навстречу княгине ни минуты не спавший Жуковский. – «Да, Василий Андреевич, все разъехались по домам. Признаться, я так устала… уже светает, – княгиня опустилась на диван, снимая берет, – простите меня, Василий Андреевич, я немного вздремну… а что с той бедной девочкой? Все в порядке?»

* * *

Первый рассвет нового года был каким-то бледным. Солнце совсем не давало о себе знать. Лишь голубоватые тени легли на снег под окнами.

 В переходах от желтоватого к темно-голубому, в череде неуловимо отличавшихся друг от друга оттенков, Евдокии встретился цвет его глаз. Или это лишь показалось? Хотелось проверить, прямо сейчас.

Он проснулся от поцелуя. Цвет был действительно тот, ей не показалось.

ЧАСТЬ 4

И свет не пощадил…

М.Ю. Лермонтов

I

Из журнала Евдокии

1832 января первого

Странная вещь человеческая память! Я с такою отчетливостью помню каждое его движение, каждую его родинку, но никак не могу себе представить, как вернулась домой. Неясно вспоминается, как помогал мне Василий Андреевич… и он – на нем был тот халат, что я носила в Парголове. Помню, как упрекала себя в малодушии, когда мы проходили по гостиной мимо спящей княгини. А как выходили на улицу, как я оказалась в своей комнате – в памяти ничего не осталось. Наверное, оттого, что я сразу забылась долгим и тяжелым сном.

Странная вещь человеческое сердце! Я пишу эти строки в доме Павла Сергеевича. Сейчас, на святочную неделю, ожидается столько балов и празднеств (пишу, как какая-нибудь приятельница Пашеньки – кстати, одна из них, Алина, в ближайшие дни обещала приехать, вот будет рада сестрица, она все откладывала свой первый выход, дожидаясь ее). А я… отныне и я, как бы странно и удивительно это ни звучало, не буду пропускать ни одного из общественных сборищ, где должно будет являться ему. Ибо отныне незримо связаны не только наши души. И новая эта связь обладает силою настолько необоримою, что, влекомая ею, я так скоро вернулась в дом Павла Сергеевича. Не узнаю себя и пока не знаю, что думать о всем этом, как теперь вести себя с мужем, только повинуюсь этой силе. Признаться, князь немало обрадовался, узнав о моем желании выезжать – прошедшие два месяца я то сказывалась больною, то вправду долго болела и проводила время в доме родителей, а то и просто отказывалась сопровождать его. Что ж, теперь мне следует научиться и привыкнуть всякий день быть на виду и изображать надменную улыбку довольствия, что в светском обществе обыкновенно приравнивается к счастью. И даже тогда, когда я буду танцевать или говорить с ним – смогу ли я? Он был так радостен, когда обещал мне изменить своему давнему убеждению и начать танцевать вальсы, но я все же попробую еще раз отговорить его – это будет слишком заметно, а в свете и незначимой детали могут придать особый смысл.

А я не перестаю ему удивляться – видимо, никогда не перестану! – его способности не терять головы, даже сегодня. Я сама не заметила, как он успел передать мне записку: «Вечер у Фикельмон. Твой». Как удивительно эта способность совмещается в нем с не менее выдающейся рассеянностью, ставшей причиною стольких… нет, не стану вспоминать о грустном. «Твой» – быть может, он не успел дописать, но других слов не нужно: сегодня он стал моим, безраздельно моим. Будь что будет, через несколько часов я увижу его.

* * *

Особняк Салтыкова на Дворцовой набережной, принадлежавший австрийскому посольству, одной стороною выходил прямо на Марсово поле. И сейчас там собралось такое множество карет, что широкая лестница и весь южный фасад дома были необыкновенно ярко освещены десятками двойных фонарей

Хозяйки двух родственных салонов, как называли их гости, – жена австрийского посланника графиня Фикельмон и ее мать, Елизавета Михайловна Хитрово, сегодня собрались в одной просторной зале второго этажа, устроив праздник в честь наступившего нового года.

Графиня Дарья Федоровна приветствовала Вяземского, несколько дней назад приехавшего из Москвы; первый разговор друзей после долгой разлуки был столь оживлен и продолжителен, что прием гостей взяли на себя Елизавета Михайловна и ее старшая дочь, Екатерина Тизенгаузен.

– Госпожа Хитрово – дочь Кутузова, – услышала голос мужа Евдокия, глядевшая по сторонам.

Еще не все гости собрались, а она уже была утомлена непривычной обстановкой шумного великолепия, ловкого обращения, и любопытными взглядами, то и дело посылаемыми в ее сторону. Голова болела от туго стянутых в высокую прическу волос, платье казалось невыносимо тесным, украшения тяготили, а в глазах уже начинало рябить от непрестанного мелькания лиц и нарядов.

– Михаила Илларионовича? – Евдокия удивленно подняла глаза, отчаявшись отыскать Одоевского в движущейся толпе.

– Конечно. Много ли Кутузовых? – нетерпеливо отвечал Павел – пойдем, я должен представить тебя.

Евдокия, неумело двигаясь в бальном наряде, ускорила шаг, чтобы успевать за мужем.

– Павел Сергеевич, как я рада, – поднялась им навстречу Елизавета Михайловна.

Евдокия взглянула на нее. Невысокая полноватая женщина, возраста примерно ее родителей, одета не по летам смело – открытые пышные плечи, невольно привлекающие взгляд. В лице ее было что-то сразу располагающее к себе.

– Елизавета Михайловна, позвольте представить вам мою супругу, княгиню Евдокию Николаевну Муранову, – произнес Павел.

– Как же я счастлива видеть вас, – улыбнулась Хитрово, так же разглядывая Евдокию, и протянула руку ей, неловко склонившейся в реверансе, – отчего же вы, князь, так долго таили от нас свою очаровательную супругу?

Павел хотел было что-то отвечать, но к ним подошла хозяйка дома об руку с Вяземским.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru