bannerbannerbanner
полная версияЧетырнадцать дней непогоды

Дарья Сергеевна Дядькова
Четырнадцать дней непогоды

Усадив Евдокию в кресла у окна в залитой солнцем комнате, Катерина расспрашивала ее о столичных родственниках. Подзабывшая язык гостиных за последнее время, она сбивчиво отвечала, с интересом оглядываясь по сторонам. В жилище m-lle Новосельской все выдавало хозяйку – молодую женщину, живущую в свое удовольствие. Полки уставляли различные фигурки любимого модницами китайского фарфора, диван украшали причудливые, верно из-за границы выписанные, маленькие расшитые подушки. «Ты позволишь взглянуть, как теперь носят в столице?» – вопрос Катерины Петровны прервал минутную задумчивость ее гостьи. – «Конечно, – с улыбкой кивнула Евдокия, – пойдем, я привезла и для тебя кое-что».

IV

Евдокия свернула с бульвара. Крапивенский переулок словно сомкнулся за нею, окружив ненарушимой, неестественной тишиною. Она будто готовила к предстоящему таинству. Прокатившиеся в сторону Петровки дрожки заставили оглянуться назад, гулким стуком отдалось в каменных стенах монастыря.

Она так долго искала это место, обойдя не один из многочисленных храмов в округе Трубы. И теперь, окруженная странною тишиною переулка, видела, наконец, перед собою небольшую церковь, где двадцать восемь лет назад крестили его. «Храм Сергия в Крапивенках, усыпальница князей Ухтомских», – прочла полустертую надпись на табличке у дверей. Тяжелая створка подалась, но пришлось собрать оставшиеся силы, чтобы открыть до конца – после нескольких часов пути и поисков среди душной, пыльной Москвы Евдокия чувствовала заметную усталость.

После прямого солнечного жара в низкой зале, напоенной запахами ладана и тлеющего воска, показалось даже прохладно. Она была совершенно пустою, и Евдокия опустилась на колени невдалеке от аналоя. «Боже Всещедрый, спасибо за жизнь», – так начиналась всякая ее молитва. Она всегда старалась только благодарить, но неизменно выходили и просьбы. «Господи, дай мне видеть его, дай наглядеться, отдохнуть душою под звуками голоса его, дай упиться его дыханием!..» На протяжении всей своей продолжительной молитвы Евдокия стояла на коленях, не чувствуя усталости и боли в ногах. C последними словами взор ее невольно поднялся к потолку. Уже привыкшие к полутьме глаза неожиданно встретили ясный луч дневного света, падающий из небольшого оконца высоко под куполом. Луч этот освещал роспись на потолке храма. Евдокии вдруг показалось, что лики ангелов устремлены на нее и исполнены немого упрека за дерзкую ее просьбу Всевышнему. Взор ее так же быстро и невольно опустился в порыве безотчетного страха и сквозь выступившие слезы блуждал по стенам, боясь вновь подняться. Евдокия не могла объяснить себе одолевавших ее чудовищных помыслов: во взглядах ангелов с потолка ей мерещилось что-то суровое: будто они услышали недостойную просьбу об одном из них и теперь поспешат вернуть в свою чреду небожителя, посланного в землю в обличии человеческом. «Он не для мира, но опустеет мир без него», – невольно прошептала Евдокия. В глазах все смешалось: зыблемые огни множества догоравших свечей сквозь слезы гляделись одним огромным изнуряющим солнцем. «Да что с вами, барыня? Битый час в духоте стоите, не мудрено в обморок упасть!»

* * *

«Вашей супруге следует избегать прямого солнечного жара, а также не стоит подолгу находиться в душных помещениях. Сегодня вечером пусть не встает, ей необходимо восполнить силы. Пусть примет успокоительное – вероятно, энергия солнца неблаготворно воздействует на нервную систему княгини: оттого и эти странные видения, и обморок. Всего вам доброго и скорейшего выздоровления княгине», – выслушав благодарности, произнес доктор. Еще не вполне пришедшая в себя Евдокия, не открывая глаз, произнесла: «Спасибо, Катрин», но вдруг услышала голос тети далеко в передней – та провожала доктора. И тут же недоумение ее было разрешено – она почувствовала у своего лица родную, тотчас узнанную руку, тонкие прохладные пальцы. «Володя, ты?» – уже нельзя было не открыть глаз. – «Да, я, настоящий, живой – ангелы меня никуда не унесли!» – «Какие ангелы?» – «Забудь, ты что-то лепетала в бреду, уже неважно» – «Конечно, неважно, если ты здесь, – приподнялась на подушке Евдокия, – надолго ли?» – «Увы, жертвую тобою дядюшке Ивану Петровичу. Я лишь заехал оставить письмо Катерине Петровне, а здесь с тобою такое… Родная, никогда больше не ходи одна так далеко, отпускаю тебя только с экипажем. И прошу вас, княгиня, впредь осторожнее обращаться с этими ножками, потому как, позвольте напомнить, они принадлежат не вам, но мне», – смешно понизив голос, говорил Владимир, держа на руках ее ножки. – «А как же Иван Петрович?» – «Иван Петрович подождет».

* * *

Предусмотрительно велев снарядить экипаж, Евдокия с утра отправилась на вошедшую у нее в обыкновение прогулку по Москве. Помнила наказ Владимира не гулять подолгу пешком, да и вечером предстояло ехать к Елагиным на Красные ворота – а это другой конец Москвы, считая от дома Катерины Петровны. Уже привычным взглядом внимая пестрой, почти деревенской суете московских улиц из окна неторопливо катившейся коляски, Евдокия приказала остановить: вдруг она заметила впереди, между домов, ограду набережной. Ей давно хотелось взглянуть на Москву-реку, и то был первый представившийся случай. Вскоре Евдокия остановилась в нескольких шагах от нее. Чугунная ограда отчего-то напоминала родную Дворцовую. И меж узоров ее, причудливо сплетенных, забрезжила зеленовато-бурая гладь воды. Солнце пестрило ее бликами, а крепчавший в порывах прохладный ветер волновал, подгоняя к гранитному берегу плотно сросшиеся листья кувшинок. Кое-где виднелись и пучки осоки. Как странно гляделись эти знаки природы среди гранита и порою казавшейся столь же серой воды. Евдокия подняла взгляд, и ей открылся величественный вид Москворецкой набережной. Если в Петербурге все было четко разлиновано, упорядочено и вытянуто строго по прямой, то здесь все пленяло именно этим упоительным беспорядком. Из-за ярко-зеленых волн зыблемой ветром листвы то выглядывали белые колонны и треугольные крыши усадеб, то слепили вспышками золота церковные купола. И Евдокии вдруг вспомнилось давнее, октябрьское еще письмо Одоевского в Москву другу Погодину, в котором она сравнивал нашу и западную природу. И сравнение это показалось ей уместным и для Петербурга с Москвою, двух столиц, издавна воплощавших в русском сознании два начала – национальное и европейское. Как отчетливо помнила она это письмо, с первых слов, вызвавших невольную улыбку удовольствия: «Что советуете? Чтобы она меня к рукам прибрала, чтобы меня, русского человека, т.е. который происходит от людей, выдумавших слова приволье и раздолье, вытянуть по басурманскому методизму?» Евдокия помнила, как он рассказывал о жалобах княгини Погодину, к которому она обращалась с просьбами образумить друга, по ночам сидящего в кабинете. И как остроумно ответил Владимир на так же едва ли серьезное письмо Михаила Петровича: «Не тут-то было! Так ли у нас природа, принимая это слово во всех возможных значениях? У басурманов явится весна, уже вытягивает, вытягивает почки, потом лето уже печет, печет, осень жеманится, жеманится перед зимою – так ли у нас? Еще снег во рву, да солнце блеснуло, и разом все зазеленело, расцвело, созрело, и снова под снеговую шубу. Так и все наши великие люди: и ваш Петр, и Потемкин, и Безбородко, и ваш покорный слуга. Недаром же между ними и климатом такое соотношение. Что на это скажете, милостивый государь? Ничего? Неправда ли? Так не удивляйтесь же, что я по-прежнему не ложусь в 11, не встаю в 6, не обедаю в 3 и к вящему вашему прискорбию объявляю, что и письмо это пишу к вам в 2 часа с половиною за полночь».39

Как же она смеялась, когда он вслух читал ей это только что написанное письмо, как ловила звуки милого голоса сквозь стену флигеля. В очередной раз не удивлялась уже, встречая новое родство их привычек: Евдокия так же с детства любила полуночничать, запираясь в комнате с любимыми книгами, за что не раз была отчитана маменькой.

Забывшись воспоминаньем, Евдокия оперлась о чугунную ограду набережной и опустила взгляд к воде. Ветер утих на мгновение – лишь затем, чтобы вновь набрать силу, и Москва-река гляделась одним сплошным малахитовым зеркалом, в котором стояло солнце. Она так привыкла видеть во всем, будь то явление природы или произведение искусства, его отголосок, его отражение. И почти всегда находила, не сколько ища таким образом утешения в одиночестве, сколько вновь и вновь дивясь и восхищаясь всеобъемлющей силе его ума и духа.

* * *

Гостиная Елагиных все наполнялась, и Евдокия с интересом разглядывала подходивших гостей, пытаясь угадать среди них кого-нибудь из друзей Одоевского. Она знала, что сегодня здесь будут трое его пансионских товарищей: Шевырев, с которым ей довелось познакомиться в Петербурге, Рожалин, недавно вернувшийся из-за границы, и Кошелев – ближайший друг Одоевского, которого он не видел более года. А сын хозяйки дома, Иван Васильевич Киреевский – также его добрый приятель еще по кружку любомудров, тот самый, что издавал запрещенный журнал «Европеец».

Сама Авдотья Петровна приняла Евдокию с искренним радушием, какое только та и предполагала в любимой племяннице и друге Жуковского. По московской традиции начала расспрашивать о родственниках – такие разговоры часто сводились к тому, что собеседники оказывались сродни в каком-нибудь седьмом колене. Вообще, москвичи, как заметила Евдокия, особенно трепетно и внимательно относятся к своей родословной – перечтут всех своих предков, да еще и о твоих что-нибудь да вспомнят. Здесь живут будто в огромной деревне, где все друг друга знают, а если нет – все равно приветствуют.

«Говорят, уже начались приготовления к государеву приезду», – говорил Иван Киреевский – вокруг него собрался небольшой кружок беседующих, к которому присоединилась и Евдокия. – «Когда же вы ожидаете августейшую чету?», – с интересом спросила она. – «Как же, Евдокия Николаевна? – удивился Киреевский, – живете в Петербурге и не знаете?» – «Я, Иван Васильевич, очень далека от двора, – произнесла она и после небольшой паузы добавила – как вы обыкновенно принимаете государя?» – «О, если бы знали, какое это восхитительное зрелище! – вдруг начала молодая девушка с восторженными глазами, – как кипит народом Красная площадь в день приветствия! Многие ночуют там, чтобы занять лучшие места и увидеть государя. А поглядели бы вы на Кремль, когда загудит наш большой колокол, и государь, со всех сторон охваченный толпой, пойдет через всю площадь на молебствие в Успенский собор!» – «И иностранцы всегда поражаются, как государь обходится без охраны – подхватил Киреевский, – а зачем, когда ему охраной – весь народ русский». Евдокия так увлеченно слушала незнакомую девушку и оживившегося Киреевского, что, вновь оглядев гостиную, вдруг заметила невдалеке Одоевского. Он говорил с двумя молодыми людьми, в одном из которых она узнала Шевырева.

 

Как же он счастлив был обнять Кошелева – единственного друга, которому он поверял все тайны души, увидеть его в дружеском московском кругу, в салоне Елагиных, где они не раз собирались прежде. Но даже здесь он не мог подвести и представить ему женщину, которая одна смогла понять его и стать ближе московских друзей.

«Княгиня, – оглянулась Евдокия на голос Елагиной, – позвольте представить вам Евдокию Петровну Сушкову, вашу тезку и ровесницу – княгиня Евдокия Николаевна Муранова. Я думаю, вы подружитесь». Это оказалась та самая девушка с восторженными черными глазами. «M-lle Сушкова? – повторила Евдокия показавшееся знакомым имя. Это вы написали «Талисман»! – с радостью вспомнила она. Но, поглядев на девушку, увидела в ее еще расширившихся глазах такое смущение, что невольно смутилась сама, – извините, Евдокия Петровна, я, верно, ошиблась». – «Нет, княгиня, вы правы, – нерешительно начала Сушкова, только объясните, как так случилось, что вы узнали меня по моим стихам?» – в волнении подошла она к креслам. «И то правда, – присела рядом Евдокия, – «Талисман» ведь не был подписан. Мне рассказал о вас Пушкин». – «Правда?» – лицо девушки будто раскрылось во всей своей прелести в этом исполненном радостного недоумения вопросе. «Что за замечательное существо», – подумала княгиня, отвечая – да, Александр Сергеевич упомянул вас в числе московских писательниц и рекомендовал ваши стихи из «Северных цветов», – говорила она, с невольной улыбкой наблюдая все возраставшее недоумение в своей собеседнице. «Неужели он запомнил? – будто мысля вслух, произнесла она, – я всего раз говорила с Пушкиным, мне удалось даже прочесть несколько стихотворений… но то было четыре года назад, я и подумать не могла, что он до сих пор помнит», – с неожиданной искренностью говорила Евдокия Петровна, почувствовав к собеседнице безотчетное расположение. – «В том разговоре Александр Сергеевич заметил, как мало женщин теперь занимается литературою, уверяю, он помнит всех нас наперечет – кому, как ни первому поэту на Руси заботиться о процветании российской словесности?» «Я вижу, вы разговорились», – услышали две Евдокии подошедшую Елагину, – пойдемте обедать, все готово». Поблагодарив хозяйку, они переглянулись с уже не скрываемым дружеским чувством.

* * *

Они случайно столкнулись на крыльце, когда уже ощутимая вечерняя прохлада торопила гостей рассесться по каретам, и затянувшийся разъезд казался утомительным. «Я сегодня почти не видела тебя, – столько раз представляла, как буду внимать этим дружеским приветствиям и радоваться, а сама весь вечер проболтала с M-lle Сушковой» – «Мы оба хороши, – отвечал Одоевский с той улыбкой, которая умела рассеивать в Евдокии малейшее опасение или тревогу, – и я все время провел с пансионскими, завтра получишь письмо с подробнейшим отчетом. Так уж получилось, что сегодня мы обретали друзей: ты – новых, я – старых. Но когда-нибудь я им обязательно представлю тебя, ты мне веришь?», – после небольшой паузы вдруг спросил Владимир.

– Карету княгини Евдокии Николаевны Мурановой! – послышался в общем гомоне зычный голос лакея.

«Конечно», – склонившись к лицу Одоевского, едва слышно произнесла Евдокия. И, уже открывая дверцу кареты, громко, через толпу, повторила: «Конечно».

V

Тридцатое июля

Центральному Телеграфу

«У меня никогда не было таких именин…никогда…»

В памяти невольно пронеслись все, когда-то там оставшиеся, дни тридцатого июля.

…Шесть… Полусознательное детство среди дроковских лип – с радостным нетерпением, с белыми воротничками на выходном костюмчике, с утра найденном на спинке кровати.

…Четырнадцать… Бесприютная пансионская юность – оживленная, зовущая Тверская в квадрате окна пустой комнаты, гулкие покинутые коридоры и единственной отрадой, единственным голосом ободрения – долгожданные сорок сороков в час вечерни.

…Двадцать … Дружеская пирушка – дымящийся чан жженки, голубоватым сиянием рассеивающий полумрак холостяцкого флигелька в Газетном, и орущий со стола экспромт пьяный Соболевский:

Одоевскому – двадцать:

Ну как тут не надраться!

…Двадцать два… Бессонная тревога белой ночи, непривычная промозглость чужого дома, все и вся застилающий туман. Не дающий покою шпиль Петропавловки перед глазами – румяное, детское Сашино лицо за решеткой и… приготовления к свадьбе.

…Двадцать семь… Свобода Царского села, яблочный запах кругом, неотступные бетховенские квинты, ее подарок – нотный альбом и смеющееся лицо.

…Двадцать восемь… То же лицо, лишь теперь – несознаваемо близко. Прохлада волос – по разгоряченной груди. «Значит это не сон, – невольный облегченный выдох – Конечно же, нет – разве я видел когда-нибудь такие простые сны?»

Вереницы экипажей под обильно иллюминированными огромными окнами. Самый богатый и известный московский дом, щедрый прием генерал-губернатора. Кругом суета и непрестанное мельканье пестрых, безликих масок. Нарядная Ольга что-то восторженно шепчет мне на ухо, я хочу, вернее, должен, что-то отвечать, – но она уже там, в разноцветном движущемся кругу. А черное домино, что пристально наблюдает за мною уже с четверть часа, будто бы невзначай отходит от колонны и делает несколько шагов навстречу. Я уже не удивляюсь, когда она с пугающей невозмутимостью берет мою руку – мы все явственнее отделяемся от толпы. Не удивляюсь потому, что из-за черной же венециянки на меня глядят те глазки, от которых можно ожидать всего, что угодно. Их лукавый мед увлекает меня все дальше, уже едва слышен гул переполненной залы. Мы бегом спускаемся по огромной парадной лестнице, и вот надо нами плотно сомкнувшееся московское небо, к темноте которого я никак не могу привыкнуть. Но сейчас его непроницаемая надежность нам очень кстати.

…Тверская вся освещена, сколько хватает взгляда – всюду горящие фонари. И они – будто диковинки нам – в Питере их не зажигали от начала мая.

Пусть ночь здесь непроглядней и бездонней,

Чем в милых сердцу северных краях:

Я буду целовать твои ладони

При этих неусыпных фонарях!..

– экспромтом декламирует она, одновременно снимая маски с нас обоих. «Ты прямо как Соболевский, – смеюсь я, – только не хватает встать на табурет», – «На самом деле, у меня никогда прежде не выходило экспромтов», – рассеянно произносит она и вдруг неожиданно: «Пойдем до Газетного?» Не удивляюсь и не спрашиваю, зачем мы идем и как она без меня отыскала Газетный – вижу, как уверенно ступает впереди, молча догоняю и беру ее руку. Мы почти бегом спускаемся по Тверской. Едва различаю впереди силуэты кремлевских башен. Не глядя под ноги, сворачиваю в Газетный и вдруг чувствую под собою ступеньки – мы поднимаемся на крыльцо пансиона.

У порога она все так же молча делает мне знак подождать. Я стою на этом крыльце, что оставил десять лет назад, вдыхаю холодеющий воздух, и слышу, как она что-то приветливо говорит сторожу. Замечаю за собой, как внимательно прислушиваюсь к ее голосу – так странно было провести эти несколько минут без него. Но вновь – тишина, не нарушаемая ничем, кроме только мною слышимых звуков ее шагов. Неожиданно близко – ее лицо, и резких запах конопляного масла от большого старого фонаря, что освещает теперь нас обоих.

Проходим в парадную залу; она поднимает руку с фонарем, и я гляжу на эти неизбывные стены, которые, кажется, мы такими же найдем и десять, и двадцать лет спустя. Даже в старом стороже я узнал Онуфрича, что однажды, тридцатого, в пустом пансионе поил меня чаем с пряниками. А сегодня же в ночь тридцатое! Господи, она стала не только моею плотью и кровью, но моей памятью – памятью, которой мне всегда не хватало…

Догоняю ее: нежность, от которой не просто улыбаешься, но смеешься невольно. А она уже склонилась над почетной доскою и отыскала имя Жуковского. «Мне так не хватает Василия Андреевича, – поднимает ко мне глаза, – я особенно почувствовала это в понедельник у Авдотьи Петровны. Говорят, он вернется не раньше следующей осени», – «Александр Иваныч окончил курс вместе с ним», – прерываю я ее по-детски расстроенный вздох. «А остальные братья?» – «Гляди», – направляю свет фонаря чуть правее. «Николай Тургенев!» – неожиданно громко произносит она, и гулко отдается в высоких сводах. «Тсс-! – прикладываю руку к ее губам – не все имена можно кричать». «Не все. Только это». Она склонилась и поцеловала мою табличку, а я поднял к себе ее лицо.

«Степан Петрович тоже окончил с отличием?» – спрашивает она, продвигая свет дальше, – я давеча и не спросила, как он?» – «Готовится профессорствовать – преподавать словесность в нашем университете. А вот и Титов – они закончили курс на год позже меня. Так и не застал его в Москве: путешествует по Греции, все пишет о байроновских местах», – «Титов… Владимир Павлович? Не с ним ли ты работал над цензурным уставом?» – «Да, под началом его дяди Дмитрия Васильевича, что стал теперь министром юстиции», – «Это когда ты совсем не высыпался и не обедал? И благодаря тебе нам теперь разрешено ставить многоточия – надо же такое придумать: якобы под ними автор намеревается скрыть что-то противное закону или благопристойности!» – «Все-то ты помнишь», – не могу удержаться от улыбки. – «А как же иначе?»

Когда мы спустились по Тверской на Красную, кремлевские часы ударили всего два раза. Значит, тридцатое же наступило. Впервые задумавшись о времени за последний час, я отчего-то решил, что у нас его еще так много. И мы пошли до Якиманки – пошли по иллюминированным улицам, по едва слышно плещущим набережным.

Она разбудила меня, когда еще не начало светать. Я лежу и разглядываю вышивку на подушке, узоры теней, что движутся по стенам, и очертания случайной комнаты, на несколько часов ставшей нам домом.

Выходим на крыльцо. Уже чувствуется дуновение августа. Сегодня я еду в Варино, потом в Дроково и костромскую, и увидимся мы лишь глубокой осенью. Не замечаем подошедшей Катерины Петровны, лишь я отвечаю каким-то виноватым взглядом на ее неожиданно ободряющую улыбку. «Зачем ты так смотришь – Катрин не обыкновенная тетушка, но друг мне. Она никогда не осудит нас». Как странно звучат ее рассуждения о тетушках в преддверии столь долгой разлуки.

Я грею ее руки среди этой непроглядной промозглости, готовя себя ехать встречать с маскарада Ольгу, что, верно, созвала уже с дюжину незнакомых мне гостей на праздник, и видеть вечером Варвару Ивановну, которой впервые в жизни не смогу открыть душу.

ЧАСТЬ 6

I

Август вступал в свои права. В раннем закате догорало все, связывающее это лето с Москвою. Прежде влекущее к окну кареты мельканье пестрых деревенских домиков теперь раздражало и утомляло. Непосильно гнетущей тяжестью склонилась к его плечу голова дремлющей Ольги. Он также прикрыл глаза, но желанный сон, сулящий успокоение, никак не приходил.

На тридцатой версте от Москвы, у поворота к Варину, узнаваемая дорога невольно вызвала воспоминания того, предсвадебного лета двадцать шестого. Когда все так внезапно, само собою решалось, когда он чувствовал себя так странно легко, наслаждался Подмосковьем, лишь торопя Соболевского по имущественным делам. А потом вдруг оказался в чужом городе, где пришлось узнать настоящую самостоятельную жизнь – не ту, которой радовался в Газетном.

Вскоре ему открылся вид Клязьмы, неширокой в этих местах, густо заросшей зеленью и кувшинками речки. Недалеко было и до усадьбы. Но лишь подъехав к низким белым воротцам с классическими колоннами и встретив взгляд проснувшейся Ольги, он задал себе уже не отменимый вопрос: «Как глядеть в глаза Варваре Ивановне? Как говорить с нею? Она всегда была будто ангелом-хранителем нашего союза. Ольга ей – вдвойне родня. И именно теперь, когда исполняется ровно год, Господи…»

Он взывал к вечным своим спутникам, но не находил ответа. Искренне рад был видеть тетушку, но чувствовал: к этой радости примешано что-то, мешающее им просто и открыто поговорить, как прежде. Да и Варвара Ивановна не могла разгадать причины перемены в племяннике: его сдержанный и какой-то виноватый тон, его ночевки на диване в кабинете, что она отвела ему для работы, зародили в ней какие-то смутные догадки, но она не решалась заговорить о них ни с Владимиром, ни с Ольгой.

 

Четыре дня в Варино неожиданно затянулись. Прежде он задумывался приступить здесь к работе, но не мог сейчас и упорядочить своих мыслей, не то, чтобы придать им какую-то форму. Без давно забытого умиротворения прогуливаясь у каскада усадебных прудов, нижний из которых соединялся с Клязьмой, незаметно выходил он к ее низким берегам, где подолгу бесцельно бродил, не находя исхода, не встречая нигде ответа.

Он собирался ехать в Дроково, когда узнал, что Варвара Ивановна согласилась последовать с ними и в костромскую, где обещала помочь с хозяйственными хлопотами. И теперь, подъезжая к родной деревне, Владимир не мог избавиться от еще усугубившегося беспокойства и чего-то необъяснимого, давящего непонятной виной.

Екатерина Алексеевна Сеченова впервые принимала женатого сына и невестку у себя. Расцеловала по-деревенски Ольгу Степановну, долго обнимала и крестила, как ребенка, сына. Не заходя в дом, сразу же провела их в сад, которым еще на детской памяти Владимира много и увлеченно занималась. Рассказывала о каком-то необыкновенном сорте груш, что ей удалось достать на прошлогодней ярмарке в Рязани, и настаивала, чтобы гости подольше задержались в Дрокове и непременно оценили урожай.

В одном из уголков сада возвышалась причудливая, еще не достроенная беседка на манер китайской, какие Владимиру приходилось видеть в Царском Селе. Вокруг нее собралось несколько столяров, плотников и прочих мастеров, к которым торопливо направилась Екатерина Алексеевна. Достав из-за синего бархатного капота, не лишенного щегольства, листок бумаги с чертежом, она стала начальственным тоном что-то растолковывать поспешно обступившим ее рабочим. «Дорогие, ступайте в дом – там, верно, обед накрыт», – через несколько минут спохватилась Екатерина Алексеевна, оглянувшись на усталое лицо невестки.

Несколько часов спустя собрав сытых и отдохнувших гостей на большом штофном диване, она беседовала с Ольгой Степановной о столичных модах, не забывая упомянуть и о своем первенстве среди уездных соседок: «Все доверие имеют ко мне во вкусе, и я решаю их туалетную участь»,40 – не без гордости рассказывала Екатерина Алексеевна. Оживившаяся Ольга Степановна предложила свекрови взглянуть на ее наряды – та едва не захлопала в ладоши, но не стала пока прерывать своего рассказа об уездной жизни: «У нас живешь, будто и не в провинции – беспрестанно балы, маскарады, катанья, а об обедах и говорить нечего, довольно для деревни сто двадцать человек на бале! Для костюмов ничего не щадят, богатые кадрили… однако они весьма наскучили»41, – с деланным вздохом закончила Екатерина Алексеевна.

Владимир, сидевший немного поодаль, смотрел в доброе и какое-то беззащитное, еще молодое лицо матери. Он почти не знал ее. Двенадцати лет оказавшись на полном содержании в пансионе, он изредка бывал в Дрокове, куда совсем не тянуло после второго материнского замужества. Владимир облегченно вздохнул про себя, когда узнал, что отчим в отъезде. Павел Дмитриевич Сеченов еще на подростка произвел впечатление человека грубоватого и корыстного, неспособного дать счастье и покой матери. И теперь Владимир понимал, что не ошибся: в разговоре матери, что внешне казалась вполне счастливой в своей семейственной жизни, ощутимо звучали какие-то жалобные, беспокойные интонации. По случайно или намеренно оброненным ею фразам Владимир догадывался, что оборотливый Павел Дмитриевич всеми средствами пытается переписать имение жены на себя, а Екатерина Алексеевна в своей любящей покорности не смеет ему перечить.

Не вмешиваясь в ее неутихающую беседу с Ольгой Степановной, Одоевский молча взял руку матери. Он мало говорил с нею, да и переписку, в основном, вела жена. Владимир, как ни старался, не мог свободно поддерживать разговора в кругу матушкиных интересов и, боясь показаться равнодушным, старался выразить сыновнюю любовь, как мог.

Вскоре женщины поднялись наверх разглядывать наряды, а Владимир подошел к окну. В тускловатом освещении гостиной еще сильнее виделось, как скоро начал убывать день. Сумерки спустились почти непроницаемые. Сухой и жаркий, август выжег листву, а холодеющий ветер постепенно устилал ею землю, покрытую уже бесцветной, вялой травой. Как непохож был этот август на прошлый: для всех – беспокойный, холерный, напряженно ожидавший известий из Польши, для него – незабвенный, парголовский.

Растворив окно душной комнаты, запах которой напоминал маменькины куренья над его детской кроваткой, Владимир потянулся к невысокому деревцу. Скрипнул пальцами о бок крупного яблока и одернул руку – это было то, что французы называют déjà-vu.

Цецилия. Сон на исходе лета

Непроглядность ночи по-прежнему мучила его. Неподвижный воздух и отяжелевшие ветви грушевых деревьев замерли в унисон, как пронесся едва уловимый шорох по начавшим сохнуть и шелестеть листьям. Духота перетопленной комнаты вновь вызвала до боли детства знакомое желание распахнуть форточку и, усевшись на подоконнике, жадно впивать запах ночи и прелой травы. Но он никак не мог заставить себя подняться – знал, что, побродив по дому и обойдя каждую комнату по нескольку раз, неизбежно заснет в каких-нибудь креслах или на крошечном узком канапе, где завтра разбудят его жена, маменька или Варвара Ивановна. Тогда избежать объяснения будет уже нельзя. А он так боялся объяснения. Но, отчего-то, с безразличным смирением поднимаясь в эту спальню, что отвела им матушка, и не пытался спросить у нее места под кабинет. Наверное, потому, что знал наверняка: ничего он не напишет, не сядет даже за стол.

А усталость после суток, проведенных сидя в одном положении, обещала исцеляющее забвение – глаза, что все беспокоила беззвездная неподвижность неба, начинали смыкаться. Он поднес руку к горячему лбу, в очередной раз больно упираясь лопатками в стену.

* * *

Рассветное золото лилось сквозь высокие витражи окон, что изображали какие-то чудные фантасмагорические картины: то серебряных дельфинов, резвящихся над волнами, то колеблемые капли росы на тянущихся вверх лепестках. Они точно представляли ему, как мир встречает это утро, и обещали воображению, теперь такому пламенному и доверчивому, какую-то нежданную радость. Самою большею ему теперь казалось отыскать ту дивную мелодию, что едва различимым звучанием беспокоила его слух, не оставляя ума и постепенно овладевая душою. Ему казалось, что поиски эти длятся уже несколько дней, хотя он не помнил ни ночной темноты, ни полуденного слепящего жара. Всякий раз, когда мнимое приближение тешило его слух, звуки вновь отступали, и нельзя было понять, откуда они исходят. Ничего здесь не поддавалось объяснению: он ступал, не останавливаясь, по мраморным плитам с полувытертым рисунком, среди гулких пустых зал, напоминающих храмовые, но не видел ни икон, ни алтарей, даже свечей – они и не нужны были: все освещал непрекращаемый солнечный поток, еще усиливаемый пестрыми отблесками цветных стекол. Кроме поражавших изяществом витражей, выполненных с таким искусством, что на первый взгляд они казались живописными полотнами, в залах ничего не было. Стены ни во что не упирались – впервые подняв голову в надежде вдруг встретить там, у потолка, источник прелестной музыки, он, зарекшийся ничему не удивляться, невольно остановил шаги. Готические своды, стрелами рвущиеся в высоту, завершались не крышею, но небесным распестренным полотном. Все краски рассвета играли на нем, то сливаясь заревом, то вновь разлетаясь на лоскуты неисчислимых оттенков от лимонного до пурпура.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru