bannerbannerbanner
полная версияЧетырнадцать дней непогоды

Дарья Сергеевна Дядькова
Четырнадцать дней непогоды

* * *

Вольдемар Ветровский вышел из отцовского кабинета. Он только что получил уже почти нечаянное разрешение поступить в юнкерскую школу, но отчего-то не чувствовал той безусловной радости, какой ожидал прежде. Отец так устало и отсутствующе произнес это «Поступай, как знаешь, Володя, я не стану тебя более неволить», что молодого человека теперь не оставляло чувство вины. Он давно заметил, что отец просто устал от воспитания давно повзрослевших детей. А в последнее время он и вовсе казался каким-то опустошенным, и словно не было в нем сил противостоять с новой силой зажегшемуся стремлению сына.

Даже теперь, шагая по начинавшему просыпаться Петербургу к Синему мосту, где жил Мишель, Вольдемар заранее знал, что тот не поверит его радости, даже если попробовать ее изобразить. За последний месяц они легко сошлись, хотя Мишель был не из тех, кто близко подпускает к себе новых знакомых. Его поразила искренность Вольдемара, порой доходящая до простодушия, и он увидел в нем человека, способного быть по-настоящему преданным.

Таким, пожалуй, единственным другом, был для Мишеля Станислав Раевский, от рождения связанный с ним почти семейными отношениями, имеющими глубокие корни: их бабушки росли вместе. В детстве молодые люди не были особо дружны, хотя помнили отдаленно встречи в Тарханах или Раевке – их имения находились в соседних уездах Пензенской губернии. По-настоящему сблизились они в юношеские годы, в Москве. Раевский, будучи на шесть лет старше друга, часто говорил с ним о декабрьском восстании, память которого в сознании многих тогда еще была горяча. Конечно же, он был убежденным либералом, как и большинство молодых людей его возраста.

Около года назад поселившийся в Петербурге, Станислав служил в министерстве финансов, и жил теперь вместе с Мишелем и его бабушкой.

Вольдемар застал у друга незнакомого молодого человека среднего роста, в штатском, с приглаженными волосами и каким-то беззащитным лицом. «Мишель, папа разрешил мне, я…» – начал он, было, с порога, но осекся. «Стало быть, тебя можно поздравить? – подошел к нему Лермонтов, – Это Станислав – Владимир», – представил он друзей. Вольдемар заметил, что друг сегодня в особенном расположении духа – будто какое-то решение, принятое после долгих колебаний, успокоило его черты.

Он вовсе не так легко смирился с невозможностью продолжать университетское обучение, как это могло казаться. С легкой руки дяди Алексея Столыпина он решил взяться за военную карьеру, но эта перемена беспокоила Лермонтова. Он всегда говорил, что, случись война, тотчас бросится на передовую, но тот почти детский уклад жизни, к которому он привык в свои семнадцать, теперь должен был полностью измениться. Как-никак, казарменная жизнь не могла представляться легкой. И теперь, едва вернувшись из Школы, куда подал заявление, Мишель был очень обрадован новостью Владимира. «Ну что же, друг мой, вместе засядем за математику?»

Вольдемар, увидев столь редкую улыбку на лице друга, невольно рассмеялся в ответ.

IV

Еще третьего дня невские острова купались в тумане, прелым дымом поднимался он к верхушкам распестренных деревьев. Протягивая заиндевелые ветви к окнам домов, они стояли, кое-где еще нетронутые ветром, в разгаре своего октябрьского многоцветья. Но вдруг в одну ночь все преобразилось.

Перекидываясь с ледяными каплями, землю начали обволакивать крупные, влажные хлопья первого снега. Одни таяли, не долетая до мощеных дорог и ставших непроходимыми тропинок, другие оседали на ярко-зеленой, еще не выцветшей траве и обмякших, едва держащихся за ветви листьях.

А глядя из окна во двор, не опуская глаз к земле, можно было и вправду поверить в наступление зимы: снегом окаймлено каждое бревнышко и ступенька, а с крыши то и дело срываются, рассыпаясь, небольшие комья. Посмотришь вдаль – едва различимы соседние дворы, лишь черными точками выступают на слякотных полосах дорог редкие прохожие.

Вот двое, придерживая то распахивающиеся полы шинелей, то не спасающие от ветра цилиндры, приближаются к оледенелому крыльцу.

Евдокия не узнала, а скорее угадала в них Вяземского и Плетнева. Еще спускаясь по лестнице, укутываясь на ходу в шаль, она услышала, как приветствует их вежливый и расторопный смирновский камердинер, и как нетерпеливо обрывает его резковатый голос Вяземского: «Как барыня?» – «Все в порядке, ваше сиятельство, не извольте беспокоиться – Александра Осиповна ночью приходили в себя, а теперь почивают. Доктора Шольц и Лейтон отдыхают, а господин Арендт обещал проведать госпожу после обеда». «Слава Богу», – глубоко выдохнул Плетнев, снимая цилиндр, с которого гулко закапало на пол. Евдокия еще с лестницы протянула им руки: «Петр Андреич, Петр Александрыч – все обошлось, просто чудом воли Божьей. Лейтон сказал, впервые столкнулся с подобным, а Сашенька явила небывалое терпение и мужество, что ее и спасло. Теперь она спит, все спокойно, дыхание ровное, жара нет… Вы проходите скорее, замерзли ведь», – взволнованная собственной речью, Евдокия остановилась на последней ступеньке. Вяземский облегченно провел рукою по лбу и снял запотевшие очки, протирая их краем шарфа. «Голубушка Евдокия Николавна, вы прямо как светлый вестник к нам спустились», – произнес он, по обыкновению добродушно щуря глаза в улыбке – «Да полно вам, Петр Андреич, чай стынет», – Евдокия в радостном подъеме не могла устоять на месте – ей хотелось самой принять у гостей цилиндры и разлить им чай. «Гляжу, вы ждали нас?», – пропуская Евдокию вперед, тихим и серьезным тоном спросил Плетнев. «Я знала, что вы непременно зайдете. И чай постоянно прошу подогревать – сама, верно, выпила сегодня с полсамовара». – «Слава Богу, – повторял Вяземский, – слава Всевышнему, что опасность миновала. А я давеча получил с пароходом письмо от Василия Андреича… а теперь, глядишь, приморозит так, что речные пути все закроют», – отвлекся князь. «Что же пишет Василий Андреич?» – с интересом спросила Евдокия, протягивая Вяземскому сахарницу. – «А что Василий Андреич? бросил нас, двух старых бобылей, а сам наслаждается в Дрезденке, и Тургенев следом, а теперь еще Пушкина из Москвы дожидайся, как из печи пирога. Уже не в первый раз ссылается на издательские дела, а сам, поди, кутит себе с Павлом Войнычем», – в едва ли серьезном недовольстве бормотал Вяземский. «Петр Андреич, я вас прошу: когда станете отвечать Жуковскому, не пишите всего о Саше. Теперь ей ничего не грозит, но он очень расстроится, узнав о случившемся», – «Все я понимаю, Евдокия Николавна», – неожиданно серьезно вырвалось у Вяземского.

За последние двое суток все, близко знавшие Александрину, почти не смыкали глаз. Весь вчерашний день аллеи двора Смирновых заполняли группы людей, бродивших туда и сюда под мелко моросящим дождем и то и дело посылавших в дом узнать: «Как там?» Слухи о мучительно долгих и тяжелых родах Александры Осиповны достигли и императорского двора. Обеспокоенная Александра Федоровна, что сама несколько дней назад благополучно разрешилась великим князем Михаилом, послала к бывшей фрейлине лейб-медика Арендта и отпустила из Зимнего любимицу Надю Ветровскую. Та была рада поручению государыни, ведь ей была очень дорога Саша, с которой они особенно сблизились после отъезда Жуковского. Зная, что Плетнев здесь, во дворе, среди поддерживающих Смирнову, Надя старалась не думать о нем, вся сосредоточившись в бескорыстно просящей молитве.

На исходе вторых суток доктор Лейтон объявил собравшимся, состав которых то и дело менялся, – многих срывала служба или семья, за ними появлялись другие, едва узнавшие и взволнованные, – что ради спасения жизни Александры Осиповны пришлось пожертвовать ребенком. Несчастное дитя, еще не успевшее повидать дневного света, тотчас отпели и похоронили, но Саша все еще не приходила в себя, и за ее безопасность не могли поручиться. Лишь под утро задремавшие в креслах Евдокия и Надя зябко проснулись от движения за дверьми Сашиной комнаты. Вскоре вышел взволнованный доктор Шольц, походя объяснивший, что мадам очнулась и просит пить.

К рассвету волнения улеглись. Саша выпила воды и с неохотой, но все же проглотила несколько ложек мясного бульона, необходимого ей после двух суток без пищи. Почти сразу она забылась сном – теперь естественным и исцеляющим.

Арендт и Надя вместе уехали в Зимний успокоить императрицу, Смирнов облегченно поспешил на службу, трое братьев Россети также вынуждены были вернуться в строй. Остался лишь младший, что прошедшие сутки простоял в карауле и ничего не знал о происходящем с сестрою. Едва справившийся с юношески обостренным волненьем, он не отходил от изголовья Саши.

Евдокия также почти не спала в эти дни, и теперь откровенно дремала за кружкою чая. «Пожалейте себя, княгиня. Мы тотчас же вас разбудим, как проснется Александра Осиповна», – склонился к ней Плетнев. «Да, видно, зря я подбадриваю себя шиповником, – невольно зевнула Евдокия, – спасибо вам, Петр Александрович», – едва слышно произнесла она, направляясь к ближайшим креслам.

* * *

Саша полулежала на кровати, подложив несколько подушек под спину. Глядя на оживленный вид этой женщины, сложно было представить, какие муки ей довелось перенести. Смуглое от природы, лицо ее ощутимо побледнело и осунулось. Но глаза, казавшиеся теперь еще больше, не утратили той искрометности, что способна была вывести из уныния всякого, в них заглянувшего. «Полно тебе расспрашивать о моем самочувствии – оставь это Арендту. Он вот-вот вернется и не даст нам договорить, – нетерпеливо просила она подругу,– расскажи мне обо всем, произошедшем в эти два дня». Евдокия принялась перечислять всех, кто приезжал сюда, на Аптекарский; рассказывать, какой туман стоял над рекой, какой снег выпал с утра, и о том, что пришел-таки долгожданный ответ Жуковского. «Как, и этот бездельник Любомирский был здесь? Неужели пожертвовал часом, за который мог бы одержать еще с полдюжины побед? Никогда бы не подумала»,– соскучившаяся по простой болтовне, Саша спрашивал о каждой безделице. «Да он, верно, увлечен тобой»,– с улыбкой поддерживала ее Евдокия. «А знаешь,– вдруг вспомнила она,– в понедельник выступает Лангеншварц. Лавали раздают подписки. В мае мне не довелось побывать на нем, так что послезавтра непременно пойду». – «Лангершварц, тот самый, импровизатор! – Саша едва не подпрыгнула,– Пушкин мне рассказывал, это…» – «Я вижу, мадам, вам лучше», – проговорил вошедший Арендт и улыбнулся.

 

* * *

Особняк Лавалей на Дворцовой набережной редко выглядел просто домом. Это был, прежде всего дворец, где царил вечный праздник. Об этом говорила даже сама его архитектура – возведенный в конце прошлого столетия, он являл собой образец пышной строгости классицизма.

Но не всегда дом этот был сосредоточением всего занимательного и изящного, роскошного и нового, чем могла блеснуть столица: он помнил и смутные времена. Помнил траур по единственному сыну, погибшему вдали от родины. Помнил долгие и тревожные проводы старшей дочери в неизвестность.

Лишь в последние шесть лет все улеглось. Стареющие супруги, подрастающая наследница Софья привыкли всякий вечер принимать сотни гостей, дух праздника стал для них обыденным, а дом давно обрел славу самого блестящего и известного в Петербурге.

Сегодня же на концерт швейцарского импровизатора Макса Лагеншварца собрался более узкий круг приглашенных – вечер устраивался по подпискам. То было повторное выступление успевшего снискать некоторую известность поэта, и потому зала все же была переполнена: собрались здесь и те, кто пришел послушать его впервые, и те, кто ожидал от второго концерта новых впечатлений. Все-таки нечасто гастролировали в Петербурге импровизаторы, да и одно это название уже заключало в себе что-то необыкновенное и интригующее.

Танцевальная зала была устроена как концертная. На оркестровой сцене предполагалось само выступление: там остался рояль, готовый зажечь импровизацию начальными аккордами, стул и графин воды на столе перед ним, а все остальное пространство заполнили кресла для зрителей.

Собираться они начали задолго до назначенного часа. Сам Лангеншварц также был здесь, хотя это угадывалось лишь по огромной толпе, обступившей юношу. Многим не терпелось познакомиться с ним лично, а кому-то и просто поглядеть на поэта. В наружности его было мало примечательного: обыкновенное светлое лицо, юношеская сутулость и неловкость в движениях. Было даже что-то наивное, почти детское в его манере. Но, тем не менее, восторженные девицы, во всем находившие повод к восхищению, шептали между собою, как много сулят его глаза. И, конечно же, они ожидали от этих глаз какого-то чудного преображения, заранее занимая места в переднем ряду.

Евдокия обдумывала тему, которую предстояло задать, как вдруг в приутихшем на мгновение гуле различила голос, показавшийся ей похожим на пушкинский. Не ожидая встретить его здесь, она обернулась, и – правда, то был внезапно вернувшийся из Москвы Александр Сергеевич.

«Евдокия Николавна, как я вам рад… да, вчера вечером… садитесь, послушайте и вы», – торопливо говорил Пушкин, видно, прервавшийся на рассказе. В соседних креслах Евдокия заметила Плетнева и Александру, выглядевшую совсем здоровой и посвежевшей. «Что я говорил, господа? Ах, да – в семнадцатом году, когда я был на ножах с Каченовским, он в своем «Вестнике Европы» разразился статейкой по поводу выступления италианца Скриччи. И заявил в ней, что тот едва ли смог бы произвести что-нибудь на тему «К ней», «Демон», или подобное в этом роде. «Как верно, – подумал я, – то же самое, если бы мне дали тему «Михайло Трофимыч», что я смог бы на это придумать? А дайте то же тему Крылову, и он тотчас же напишет басню «Свинья»! Пушкин, как всегда, замечательно рассказывал: чуть улыбаясь, тогда как остальные не сдерживали смеха. Он смеялся реже, но поразительно искрометно.

Вслушавшись в происходящее вокруг, Евдокия поняла, что зала уже в ожидании. Разговоры заметно притихли, места занялись. Пока Лангеншварц готовился где-то за сценой, по рядам проходил низенький господин в малиновом фрачке и протягивал каждому широкий старомодный цилиндр, верно, давно никем не надеваемый и доживавший свой век таким вот незавидным образом. Он шел уже невдалеке, и Евдокия так и не успела определиться с темой. Единственное, что стояло в сознании – последнее письмо Одоевского, в котором он делился рассказами Титова о Байроне, о его последних годах в Греции, мнимом сумасшествии и смерти. Не долго думая, она торопливо написала «Умирающий Байрон», и уже на подходе господина с цилиндром свернула листок.

Вскоре он обошел все ряды и приблизился к даме, сидевшей впереди, с просьбой достать один из листков. Девушка, что была Софией Лаваль, краснея от смущения, протянула господину неровный клочок бумаги, верно оборванный кем-то второпях. Тот развернул его и, поднявшись на сцену, в голос объявил: «Смерть Каподистрии».

Евдокия заметила, как что-то едва уловимо пробежало по лицу Пушкина. Она помнила, что тот знал греческого вождя лично и был заинтересован его судьбой. Однако вспомнить, что поэт когда-то рассказывал ей о Каподистрии, она не успела – взоры и слух всех собравшихся обратились на сцену, где Лангеншварц уже садился к роялю. Несколько мгновений он провел неподвижно, как вдруг, неожиданно для отвлекшихся, начальные аккорды отдались в высоком потолке залы, полностью завладев вниманием зрителей.

Евдокия совсем не запомнила читаемых им стихов – в какой-то момент их непрерывный поток начал казаться однообразным. Но печать истинного дара, не оставлявшее лица молодого импровизатора, текучая выразительность его совсем молодого, даже высокого голоса, и, конечно, великолепная фортепьянная игра надолго завладели ее воображением. Более всего ей хотелось, чтобы Владимир, никак не успевавший на выступление, смог услышать игру Лангеншварца. После окончания импровизации молодого человека вновь окружила столь многочисленная толпа, что ей лишь через час едва удалось добиться небольшого разговора с ним. Как выяснилось, до отъезда в декабре Лангеншварцу предстоит дать еще множество закрытых концертов в разных домах Петербурга, и свободных вечеров почти не остается. «Хотя…на двадцатое ноября – кажется, в этот день я почти свободен. Только из уважения к вам, княгиня», – добавил молодой человек со слегка смущенной улыбкой, что почти не оставляла его лица. «Хорошо, мы будем ждать», – произнесла Евдокия. И лишь сейчас подумала о том, как неловко выйдет, если Владимир не успеет вернуться к тому времени.

V

Прошло три месяца

Морозный полдень стоял над Петербургом. Пар поднимался от крещенских купелей на Неве, носился над разговорами и смехом гуляющей толпы, над гривами и колокольчиками нарядных троек. В одной из них с катаний возвращалась, оживленно беседуя, компания молодых людей. Алексей Григорьевич Мирский, что с недавнего времени служил адъютантом у великого князя Михаила Павловича, рассказывал очередной военный анекдот. Рядом сидела румяная, усталая, но радостная Прасковья, а напротив – задумчивая Надин Ветровская, чье молчаливое присутствие почти не замечалось ее спутниками – они были увлечены друг другом. Украшенная тройка везла их к Михайловскому дворцу, где через несколько часов должен был начаться бал для узкого круга приглашенных.

Евдокия сидела в натопленной комнате отцовского дома и который час пыталась забыться над книгою. Ее неотступно одолевали то мрачные предчувствия, то смятение, на борьбу с которыми в последнее время истрачивались все душевные и физические силы княгини. Она была свободна от обязательств перед супругом – процесс, что занял более полугода, наконец, был завершен. Но эта достигнутая цель, на которую она полагала так много, сказалась лишь горьким разочарованием. Никакой свободы и счастья, которыми она грезила когда-то в мае, приняв решение, не принес этот развод, оттого что покоя не было на душе Евдокии. Эту зиму они почти не выезжала, за исключением своих, дружеских домов, что было бы нелепо называть светом.

Все больше времени она проводила в храме. Избегая служб и праздников, всего, что сообщалось с необходимостью быть на виду, Евдокия часто приходила в пустую полутемную залу, вставала в нише окна почти у самого порога и надолго закрывала глаза. Замечала ее только служительница, собиравшая нагоревший воск со свечей. Когда она порой проходила мимо в третий раз, можно было расслышать невольное: «Что ж барыня себя изводят так… видать горе какое случилось или грех большой… пошли бы к исповеди да причастились, всяко легче бы стало». Но Евдокия не могла идти к священнику – она отчего-то была убеждена, что теперь, в таком состоянии, она может быть принята только там, где бессильны и не нужны земные законы. Так и теперь, отложив книгу, она собралась было позвонить, чтобы закладывали – обедня кончалась, и уединенная ее молитва вновь могла состояться – как вошла девушка с вопросом, могут ли барыня принять. «Кого?» – почти безучастно спросила Евдокия. – «Господина Вревского, Виктора Петровича». Она вскинула брови и отрицательно покачала головой, но сказала, чтобы господин проходил. Несмотря на некоторую притупленность чувств, что была следствием приема успокоительных капель, Евдокия затрепетала и поспешила завернуться в шаль, чтобы совсем отчаянно не выдавать своего смятения. Но следовало протянуть вошедшему руку, и, по одному из победных выражений лица Вревского, поднявшего на нее глаза в поклоне, она поняла, что от него не укрылось ее волнение. Да и стоило ли волноваться о таких мелочах, когда она была почти уверена, зачем явился сюда этот человек, и заранее готовилась к чему-то ужасному.

– Добрый день, княгиня! Вас давно не видно в свете, отчего вы сидите затворницей? Как можете лишать нас своего прелестного общества?

– Я неважно себя чувствую в последнее время, Виктор Петрович, – отвечала Евдокия, приглашая гостя садиться.

– Очень жаль, княгиня. Однако у меня есть к вам разговор, – ничуть не смущенный Вревский решил сразу изложить свое дело. – Вы, верно, помните, что у нас с вами был некий уговор, и прошедшее время никак его не отменило.

История с Алиной завершилась для Вревского благополучно – за честь девушки некому было вступиться, а князь Муранов, улаживающий после развода дела в имении, всерьез был намерен вскоре жениться во второй раз. Потому посвященность Евдокии в эти обстоятельства уже не представляла никакой опасности для Виктора. Да и теперь, внимательно изучая ее с головы до ног своим взглядом, который лишь неопытности мог внушить чувства, в руках этого человека смущавшие и губившие, Вревский с удовольствием отмечал, что княгиня теперь вообще не может представлять никакой опасности. Он находил ее даже похорошевшей в этой бледности, в заостренных чертах, в расширенных глазах, где стояла плохо скрываемая беззащитность. Скучающий человек этот нашел способ взволновать свою кровь и теперь не скрывал торжествующей улыбки, чувствуя, что замысел его уже приносит первые плоды – те, что лишь распаляют воображение и заставляют идти дальше.

Евдокия плотнее завернулась в шаль и спрятала на груди руку – ей показалось, что сердце бьется слишком тяжело и часто, а от взгляда собеседника хотелось повернее укрыться. Но Вревский был слишком опытен – это искусство он совершенствовал в себе не первый год, и в нем чувствовал себя не знающим равных. Ему была известна разница между тем, какие взгляды следует посылать юным девушкам, а какие – замужним дамам, что также нередко становились предметами его соблазнения. Евдокия, что больше всего сейчас хотела бы выставить этого человека из дома, не отводила глаз, всю силу положив на то, чтобы ответить на этот бесстыдно изучающий ее взгляд своим, непроницаемым и бесстрастным. Но Вревскому было известно, как действовать дальше и против этого.

– Вы полностью в моих руках, княгиня, – решил он прямыми и резкими этими словами заставить ее растеряться, – но я буду снисходителен к вам. Хотя бы потому, что обязан вам некоторыми моими лицейскими впечатлениями. Да, признаться, мой давний интерес к вам в последнее время окреп – вы развились в женщину, вы стали способны на страсть…

– Говорите прямо, когда и где – услышала Евдокия собственный голос.

Этим словам предшествовали несколько секунд, в которые перед княгинею пронеслись все обстоятельства, приведшие к этому решению. Она успела испытать смесь оскорбленного самолюбия, жалости к себе, ужаса и отвращения перед самою собой за это. «Один этот взгляд стоит дуэли, – думала она, но чего же стою я, если могу так ставить рядом собственную прихоть и жизнь моих близких… лучше лишиться рассудка (то был последнее время главный потаенный страх ее), если в нем могут рождаться такие чудовищные помыслы. Хоть за что-то отвечу сама, никому не причиняя горя. Господь милостив, может статься, и я останусь в своем уме, и никто ничего не узнает».

Вревский слегка поднял брови и наклонил голову – он не ожидал столь скорого и решительного ответа. Но наивно было полагать, что на этом его интерес будет исчерпан. Помраченное воображение этого человека вело куда дальше.

 

– Ох, княгиня! Отчаянная готовность ваша похвальна, но нет, увы – так не пойдет! Мне не нужна ваша жертва и покорность, словно христианской мученицы перед римским палачом, – мне такого более чем хватило в свое время. Я хочу видеть в вас страсть.

– Этого вы не добьетесь никакими средствами, есть Бог на небесах, и он дал нам власть над нашими чувствами, – Евдокии собственные слова будто еще предали решимости.

– Не вам говорить о Господе, милая княгиня. Не вам, что одновременно нарушает сразу две Божьих заповеди. Впрочем, именно этот сладостный процесс я и хотел бы наблюдать.

– Что вы имеете в виду?

– Ну как же, княгиня… во время вашего очередного свидания с князем устройте мне наблюдательный пункт – так, чтобы я мог оставаться незамеченным, но, в то же время, во всей полноте насладиться картиною. Уверяю вас, я ничем себя не выдам. И вы можете не сообщать ничего князю, пусть это останется нашей тайной – так даже интереснее…

Евдокия поняла, что борьба неравна. Что мысль заводит этого человека туда, где заканчивается ее способность понимать. Что ей одной более ничем ему ответить, и теперь остается надеяться только на чудо.

– Да вы не человек, – проговорила она, уже не скрывая бессилия.

Вревский рассмеялся. Евдокии вспомнились сцены из Фауста.

– …Княгиня! Напротив, самый что ни на есть человек, созданье из плоти и крови, которую вы, признаться, сейчас очень волнуете.

– Говорите в вашем свете все, что вам будет угодно, мне все равно.

– Вам, может, и все равно – вы нынче свободная дама, а репутация князя? Как же самолюбиво вы поступаете сейчас… о свете, быть может, вы отчасти и правы, там никто не требует веских доказательств, а досужие разговоры как начнутся, так и умолкнут… но что скажет, например, Ольга Степановна, узнав, что ее дачных слуг супруг самовольно услал в тверскую деревню, а из своей костромской выписал новых, что признают за барыню никак не ее, а куда более молодую и прелестную особу?

– Откуда вам это известно?

– О, княгиня, при желании и интересе можно навести любые справки … да что князь? Он, во всяком случае, рискует не просто так, ой не просто так… а вот Прасковьи Николавны мне, право, будет искренне жаль…

– Не смейте произносить имя моей сестры после всего…

Вревский перебил ее.

– Не спешите, княгиня, если вам столь небезразлична ваша сестрица. Она, насколько мне известно, мечтает стать фрейлиной. И даже имеет к тому некие основания. Но, как вы думаете, что останавливает государыню принять решение? Правильно. Потом, вашей сестре скоро выходить замуж. Поверьте мне, я не раз замечал, как кривились лица некоторых почтенных дам, когда они видели вас вместе. Действительно, какой пример может подать младшей сестре дама со столь сомнительной репутацией?.. А на почтенных дам, поверьте мне, я имею влияние не меньшее, чем на их дочерей и внучек, только нужно мне от них совсем другое, как вы можете догадаться. Что ж, я вижу мне удалось вас убедить… Но я не стану требовать немедленного ответа – вам понадобится время, чтобы все устроить. О, поверьте, я знаю, как изобретательны любовники в тайных свиданиях! Буду с нетерпением ждать известия от вас… – Вревский поднялся, потому что видел, что княгиня готова лишиться чувств, а таких сцен очень не любил, да и все было сказано. – Только учтите, что воображение мое уже раздражено, а терпения едва ли достанет на неделю. Честь имею.

Уже отошедши к двери, Вревский увидел, как Евдокия, собрав последние силы, встала, чтобы сказать ему в лицо: «Чести у вас нет. Но вы ответите. И за Пелагею, и за это все, будьте спокойны». Она отвернулась, а Вревский, усмехнувшись, вышел из комнаты. Дождавшись его шагов по лестнице, Евдокия позвонила в колокольчик, и вскоре вошла девушка.

– Глафира, принеси мне капель, пожалуйста. И вели закладывать.

* * *

Евдокия ехала в странном спокойствии. Она не первый раз замечала, как в минуты наиболее острого горя или опасности ею овладевает это спасительное чувство, будто она смотрит на все со стороны. Единственное, что не давало ей покоя все более и более по мере движения вперед, был адрес, по которому она приказала ехать.

«Почему не департамент? Отец пошел бы навстречу, дал нам увидеться… но нет, он догадается, он спросит слуг, кто приезжал. Да там и не только отец… нет, Ветровскому точно нельзя в таком виде показываться на глаза, – в который раз за последнее время Евдокия в смятении замечала, что думает об этом человеке с каким-то бережным участием, будто боится задеть что-то хрупкое, драгоценное, заключающее в себе какую-то тайну: то, о чем она давно запретила себе мечтать и почти забыла, разве что далеко, в детстве… Думая о Ветровском, она почему-то всегда вспоминала о детстве. Это еще больше пугало ее, особенно теперь. Отчего я не боюсь за него, за Владимира? Оттого, что не смогу выговорить всего ему в лицо. Потому что он не сможет принять это хладнокровно, как повод к действию. Потому что я боюсь видеть его слабым и жалким, боюсь, что это окончательно все разрушит, потому что больше всего я, конечно, боюсь, остаться со всем этим одной: умолять этого человека о снисхождении, выдумать самой что-нибудь в его роде и пойти на это… Нет. Теперь мне стоит сделать единственно верное, что от меня зависит – Бог знает, что станется со мною завтра, а Пелагея должна теперь же узнать обо всем».

Глядя на ступеньки перед собою, Евдокия поднималась в комнату Пелагеи, в дом которой ее впускали без доклада.

– Что с тобою, дорогая, ты вся дрожишь, – говорила девушка, вставая навстречу подруге, – Лука, чаю!

– Не стоит, Пельажи. Мне нужно поговорить с тобою.

Пелагея, которой передалось волнение Евдокии, села напротив. Той пришлось собраться с духом – она знала, что должна теперь причинить боль дорогому ей человеку, и что этим ей следует принять на себя часть ответственности за дальнейшие решения Пелагеи, но отменить своих слов не могла.

– …Видит Бог, я вместе с тобою искренне молилась за этого человека. Я верила, что за него еще можно побороться, – говорила Евдокия, глядя, как бледнеющая Пелагея молча качает головою, – я не стала рассказывать тебе о первом нашем столкновении в надежде на то, что в нем победили лучшие чувства, и он оставит нас в покое. Но подумай, какие чудовищные замыслы владеют этим человеком… мне на мгновение даже показалось, что он не совсем человек. Что-то в нем было от Мефистофеля… нет, прости, это все игра воображения, повести Мельгунова… Конечно, в том и ужас, что он одной с нами веры, одного воспитания, а может, в лицо глядя женщине, говорить такое, что, казалось мне, мог выдумать разве только Маркиз де Сад в своих сочинениях…

Увидев, как Пелагея оседает в креслах, Евдокия подошла ближе и протянула ей стакан воды.

– Друг мой, прости, я знала, что тебе будет больно, но не могла молчать.

– Ты все сделала правильно. Прости, мне нужно теперь остаться одной.

Евдокия кивнула – она понимала, что Пелагее сейчас стоит положить все силы, чтобы принять только что услышанное, и, конечно, их не хватит на то, чтобы сочувствовать ее беде и подсказать какое-то решение, что Пелагея сделала бы в любом другом случае. Евдокия чувствовала смутное разочарование и подступающий страх – она не знала более человека, которому могла бы столь легко открыться, ничего не опасаясь. Только Евгений Рунский мог бы помочь ей, но он был за тысячи верст отсюда.

Евдокия спустилась по лестнице, в смятении глядя под ноги, и на выходе сказала провожающему лакею: «Голубчик, пожалуйста, проследите, чтобы с барышней все было хорошо. Не беспокойте ее теперь – ей нездоровится, но через час проверьте, как она себя чувствует».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru