bannerbannerbanner
полная версияЧто посмеешь, то и пожнёшь

Анатолий Никифорович Санжаровский
Что посмеешь, то и пожнёшь

3

Ей хотелось, чтоб воробью было тепло, и она из цветных лоскутков сшила ему жилеточку.

Воробей Воробеич носился по комнатам как сумасшедший.

Девочке показалось, что, садясь, он может удариться, и она, от души жалея птаху, сладила крохотный, с пол-ладошки, парашютик на шёлковых ниточках. Другим концом пристегнула ниточки к жилеточке.

И теперь грустный Воробеич порхал по комнатам с парашютиком.

– Лялька! Это ж изуверство мучить так птицу! – негодовал Глеб.

– Извините, дядя, но вы слегка клевещете на меня. Ну зачем вы катите на меня баллон? Я ж совсем не мучаю. Я помогаю птичке жить красиво. При помощи парашютика она мягче садится. В жилетике ей теплей… Прикольненько!

– Да сдалось ей твоё тепло!

– Не нужно было б, не залетала! Разве дома холодней против улицы? На улице холодища, зима мажется… Хотите, скажу отцу, сделает клетку.

– Не клетка – ветка нужна!

– Ну! Пускай веткой побудет вся квартира хотя б до апреля. А сейчас в такой холод – сердце дрожит! – я не выпущу Воробеича. Чего ему надо? Воды, зерна до отвалки даю!

Глеб устало махнул на Ляльку обеими руками разом, словно отталкивался от неё.

– Ладноть. Вернёмся к кабану. Что ж ты его и разу не покормила?

– И не подумаю! От кабана слишком бьёт в нос францюзскими духами…

– Однако сало прячешь за щёку будь здоров! Послушай! А чего б тебе да не удивить Гнилушу? Возьми эдак небрежно и удиви. Вместо собачки прогуливай по улицам на поводке поросёнка. Как в Гватемале. У нас собак по улицам таскают, а в Гватемале поросят. И модно, и эффектно!

– Что эффектно, то эффектно, – подхватил я. – У нас, в Москве, стали на каждой лестничной площадке ставить бачки. Для пищевых отходов. Кормить в стране живность нечем, так хотят выскочить за счёт пищевых отбросов. Но никто ничего не отбрасывает. Сами люди могут с проголоди лишь лапоточки отбросить. И ничего никогда нет в тех бачках кроме полчищ мух.

– О! – выставил Глеб поварёшку. – Поддержи, Ляль, державу в трудную годину. Будешь прогуливаться с поросёночком и подкармливать попутно. Как раз в духе веяний века! А?!

– Не, дядь. Вы мне заменителей не подсовывайте. Я как все… Смотрю киношку, телик… Везде так прикольненько фланируют с цуцыками. Прям с людьми уже будто стыдно показаться…

– Устами младенца – истина! – воскликнул Глеб – Вот где зарыта собачка! Почему так падок город на собак? Случайность? Ой лё… Человек измельчал. Люди все меньше и меньше доверяют друг дружке. Скажи кому что-нибудь себе близкое да под секретом ещё… Тут же разнесёт сарафанное радио. Выработают слона. Просмеют. А у человека не отнять потребность выговориться. Ну и как тут быть? Кому выльешь душу, не боясь быть осмеянным? Одной собаке…

– Ну-у, – с брезгливостью в лице и в голосе поморщился Митрофан. – Это что-то из области больной философии…

Он взял свою полную рюмку, поднял на уровень глаз, с каким-то жалующимся вздохом посмотрел её на свет, подмигнул ей свойски и, тихо проговорив: «Берегись, душа, оболью!» – обще скомандирничал:

– Берите! Поехали! Да живее мне, живее. Пейте, люди смелые, воду очумелую! Стынет… Сама водка стынет! Тоник, чего ждём? Девки! Негушка! Людаш! Все берите… Нечего тянуть, а то взрывчатка с часами, как мина. Взорвётся в девять ноль-ноль.

В девять возвращалась со смены его жена Лиза.

Все встали с поднятыми рюмками.

Одна наполненная рюмка осталась стоять одинцом на углу стола.

– А эта чья? – угрозливо шумнул Митрофан, искренне подивившись тому, что у каждого уже было по рюмке и к чему тогда налито ещё и в эту?

Все молчали.

Митрофан повторил:

– Так чья?

– Наверно, мамина… – глухо обронил Глеб.

Митрофан боярским взглядом окинул застолье и заметил пустой стул на углу стола.

На том углу, ближнем к дверному проёму, обычно сидела мама. То место было за ней. Прислуживая застолью, она лишь на миг притыкалась к столу и то только для того чтоб высмотреть, а не надо ли чего подбавить, и, решив про себя, что надо, всполошённо утягивалась к печке, к холодильнику, в погреб.

Место на углу было ей удобно.

Выходя чаще всего незаметной, она никого не беспокоила.

Митрофан вопросительно уставился на Глеба.

Глеб опустил голову.

– Ма! – крикнул Митрофан. – Ну что вы вечно с фокусами!

Митрофан привычно прислушался, как прислушивался во все долгие годы, когда перед самым застольем мама непременно толклась в соседней комнате, в кухоньке, или ещё чуть дальше, в сенцах у газовой плиты, хлопоча над чем-нибудь ещё к столу, хотя на столе и без того было уже всего до воли.

– Как чокаться, так вас не дозовёшься! Чокнуться можно!.. Скорее идите! Водка же стынет! Не срывайте нам, – Митрофан потеплел голосом, – культурное мыроприятие по достойной встрече братана!

Обычно на втором-третьем слове упрёка мама виновато-торопливо отвечала, откинув дверную занавеску (между комнатами в дверном проеме висели лишь две светло-жёлтые половинки):

– Я зараз, зараз, хлопцы! А вы не ждить! Ешьте, ешьте. Закусюйтэ! А я зараз!

И действительно, скоро выходила к нам.

Но сегодня мама и не отвечала, и не выходила.

Не дождавшись бабы Поли, наладилась Лялька полегоньку посасывать и без того уже выдохшуюся, уже без силы выталкивавшую из себя последние точечные пузырьки шипучку.

Митрофан поскучнел.

– Есть рацпредложение. Пока там мать наша танцует танец маленьких лебедей на кухне вокруг своих сковородок-чугунков, давайте дерябнем по махонькой за то, чтоб не было войны!

– О нет! – вскинул Глеб руку щитком. – Давайте лучше выпьем за то, чтоб не было коммунизма!

– Ну-ну-ну! – загудел Митечка. – Это опасная анархия. Как член КПСС, конечно, извиняюсь, не с семнадцатого года, однако категорицки протестую!

– Протест единогласно отклоняется! – поднял Глеб руку. – Из войны мы выпрыгнем! Ё-моё!.. Да голыми ж телами забросаем, задавим врага! И выплывем. Как в сорок пятом. Сколько воевала Россиюшка и всегда, богаты́ря, подымалась. А вот придави нас твой чумовой коммунизмишко, – всем нам гарантированная амбёжка! Ведь твой картавый как пел?

– Да не твой, а наш.

– Ни хераськи себе! С чего это он нашенец? Ни Тоник, ни я, ни мама, ни дедушка с бабушкой как с маминой стороны, так и с отцовой, – никто в партии не был и не будет. Ты, чухан, один у нас в роду вляпался в КПСС. Так тебе одному с этим картавкой по пути… И как он пел? «Прекрасная вещь революционное насилие»! Видал! Он же ради этого коммунизма будет ставить к стенке до последнего человека!

– Он-то, ёра-мамора, сам уже отставился… Он не ставит…

– Так его именем ставят! Его верные ученички-пендюрчики… Интересно… Вот лежит он в мавзолее. Мертвяку такие хоромищи! Одному! Только и слышишь с уха на ухо: «Самый дорогой наш бомж! Кремлёвский!» Мавзолей же без номера. Выходит, и труп без места? Нигде и ничей? Какая-то чертовщина! А ему наплевать! Тепло, сухо. Никакого оброка[180] не плати. Его бы в наш сараёк упечь. В дождь зальёт, в мороз в ледышку сольёт! Сразу б убежал отсюда, зря что трупешник. А то… Вот закрыт мавзолейка. Что хозяйко-то поделывает на досуге? Наверно, лежит, кинет ногу на ногу и ну распевает революционные песенки?

– Ага! – возразила Ленка. – До песенок, когда живот соломой набит!

– Соломой не соломой, – задумчиво проговорил Митрофан, – но и не живыми кишками. Какой-то чурбачок… Химический Тутанхамон… Однако мы отвлеклись от темы тоста. Не буду я отрываться от коллектива… Давай, Глеб, выпьем не за то, чтоб не было коммунизма – его и так никогда не будет! – а выпьем просто за всё хорошее.

– Я согласен, раз выходит на одно… Что в лоб, что по лбу. Без коммунизма всё хорошее к нам само нагрянет. Помогли б наши головки да ручки…

Митрофан торопливо плеснул всё из рюмки в рот и огляделся. Кроме него никто не выпил. Это его вовсе не смутило. Медленно поспешая, снова наливает себе, философствуя:

– Негоже, едрёна копалка, отрываться от родного коллектива…

Налил, как-то успокоенно вздохнул и уже равнодушно, постно продолжал:

– Хоть и выпил я за всё хорошее, но ни матери, ни коммунизма, ни хорошего чего прочего всё равно так и не вижу. Это никуда не годится, якорь тебя! Послушай, Глеб. А я, грешный делом, мать-то сегодня вроде как и вовсе не видел… – не то спрашивая, не то утверждая, неопределенно пробубнил он. – Где она у вас?

Злые льдинки качнулись в прищуренных глазах Глеба.

– Где и у вас!

– То есть?

– То и есть, что есть. – Глеб поставил рюмку на стол. – Ты на дню по сто раз проскакиваешь под нашими окнами на своей «Ниве». Благо асфальт, летишь на всех парах… А когда ты в последний раз видел мать? Когда? Вчера? Позавчера? С неделю назад?

– Ты на меня балетки не выворачивай…

– А ты, умняра, от вопроса в кусты не прыгай. Так когда ты в последний видел раз?

– Вообще-то…

– Месяц назад, дружочек!

– Вообще-то мать не телевизор, чтоб на неё каждый день пялиться.

– Конечно! – с донным ядом подхватил Глеб. – И даже не рюмка!

– Подбирай же, туря-пуря, слова! Аудитория, якорь тебя! – по-воловьи наклонив голову, Митрофан свирепо скосил, свёл глаза на враз приопавших девчонок.

Уж кто-кто, а они-то знавали своего родителя всякого, и не было у них отчаянней минуты, когда он, начокавшись черней грязи, не на четырёх ли костях влезал в дом и потом, мучимый, одолеваемый смертельной болью в сердце, долго катался по коврам бревном; и вот так вот, охая, стеная, разом засыпал, когда едва отпускала боль, засыпал где-нибудь посреди комнаты, и тогда всё женское семейство старательно вскатывало его по припасенным на этот случай досточкам на диван, как вскатывали сельповские мужики бочки с квашеной капустой на машину.

 

Митрофану, не трогавшему дочек и пальцем, было стыдно смотреть им в глаза за свои катания, он и сам сознавал, что набираться до такого состояния не дело, но ничего не мог с собой поделать: пил не на свои, на свои у Лизы не разбежишься; его угощали, у него не было воли отказаться. Как не уважить человека? Человек к тебе с добром, а ты… Обидишь ещё.

– Так куда ж вы упрятали мать? – срывисто бросил Митрофан Глебу.

– В Ольшанку! В больнице она там.

– Ка-ак в больнице? В какой такой больнице? Розыгрыш?

– Разумеется. Вот он, – кивнул Глеб на меня, – думаешь, зачем тут? А приехал помочь мне разыграть твою персону.

– Ну-у знаешь! – побледнел Митрофан. – В Москву доскочило… А я… А я за три крыши кукую и ровным счётом ничего не знаю! Выставить на посмешище? И с таким ещё пить?!

Глеб с ленивой, неестественной улыбкой потянул к Митрофану руку.

Митрофан в недоумении покосился на неё.

– Раз водкопой отменяется, прошу вернуть тару.

Так же неестественно мягко, деликатно Глеб вывинтил из вспотевшего кулака Митрофана рюмку и не спеша принялся сливать водку назад в поллитровку.

Делал он это с полнейшим безразличием, с какой-то дремучей унылостью в лице, с которой берутся за пустую, зряшную, неблагодарную, но необходимую работу, и в этой унылости опытный глаз мог бы разглядеть проблески и издёвки, и решимости, и торжества.

Слив изо всех поставленных в одну нитку рюмок, он так же нехотя, подчеркнуто нехотя, уныло опустил бутылку в плохое ведро под рукомойником.

Бутылка была не закрыта.

Грязная мыльная вода, будто обрадовавшись, с клёкотом, с шипением хлынула в бутылку.

Девчонки просияли, разом забили в ладошки, и уже минутой потом Лютик, снявшись со стула, переломилась через диван, широко поискала руками по ту сторону дивана, нашарила что-то и, пряча найденное за собой, стремительно прошила к ведру.

Послышался ржавый, глухой скребок стекла о стекло.

– Да ты что бухнула? – спохватился Митрофан, всё это время оторопело кусавший губы и не отводивший голодного мёртвого взгляда от ведра.

Девочка, белая, чистая, как цветок, вся засветилась торжественной улыбкой.

– Я утопила твою водку, папка!

– Да вы что, побесились?! – багровея, рявкнул Митрофан. Обозвав дочку бледной поганкой, полоснул ей: – Косая, косая, а подглядела-таки мои похоронки да и бултых… Ты ещё нарвёшься у меня на кулак! Я тебе нацеплю орденок за твои героичества! – и покрыл свою пустую угрозу бессильно-виноватым смешком.

Девочка знала, что ничего ей не будет.

Её занимало лишь одно: почему дяде Глебу ни слова не сказали, а ей выговаривают?

4

Митрофан считал, что на вечер вполне хватит одной глупой выходки, а две это уже, извините, слишком, перебор.

Он не сводил с ведра глаз и даже как-то нехорошо обрадовался, когда увидел, что поверху плавает покрытая, будто замаскировавшись пеной и луковичной шелухой, вроде, как ему примлилось, заткнутая кукурузным огрызком его полупустая бутылка.

– Пойду вынесу… А то полное. Вон даже через край бурхнуло…

Странным показалось нам с Глебом это его желание. Ни Глеб, ни я не видели никаких выплесков на полу. Да и вообще Митрофан ни разу за всю свою жизнь в доме матери не вынес из помойного ведра, а тут прям возмечтал. Не ладится ли он во дворе выловить свои недопивки?

От этой мысли мне стало погано на душе.

Оторопь холодит меня.

Мы переглянулись с Глебом.

Кажется, то же чувство слилось и в Глебе.

– Всё-таки пойду, – глухо сронил Митрофан. – А то… Ну через же, якорь тебя!

– К чему твои враки? – буркнул Глеб. – Скажи это бабке в красных кедах!

– Бабке докладывать не собираюсь, – отмахнулся Митрофан, направляясь к ведру.

– Неужели, – бросил ему в спину Глеб, – неужели мы дешевле пятёрки? Разнесчастушка ж ты разгуляй-бруевич! Да кортит выпить, так и лупани прямиком. – И дразняще: – Взрывчатка у нас во всяком углу выстаивается. Все углы заминированы!

Митрофан остановился, неверяще глянул на Глеба.

Глеб как-то легко, словно удочку, кинул длинную руку в угол за шкаф с зеркалом посерёдке, заметно и сам подавшись за ней, приседая, и уже через миг, небрежно держа двумя пальцами бутылку за горлышко, опустил в самый центр стола.

Всё сразу как-то сшатнулось в доброе русло.

Ожили девчонки; вернулся к столу раскисший в плечах Митрофан, с нескрываемым торжеством улыбаясь во всё своё большое, как колесо, лицо, с каким-то весёлым вызовом поглядывая на обворожительно игравшую на ярком свету в нарядной одёжке поллитровку, всего в мгновение обернувшуюся в пленительную силу вседобра и всепрощения, в ту единственно нужную в эту минуту силу, которая уже появлением своим сняла со всех тяжкое бремя перекоров, сомнений, подозрений, вложив каждому и в душу, и во взор, и в слово одну лишь радостную ясность.

– Всё-таки память у тебя воробьиная, – без злости попенял Глеб Митрофану, когда Митрофан, долив по рюмкам вровне с краями, вернул бутылку в середину стола. – Ты чего ж мать обошёл? Иль уже не признаёшь за нашу?

И, выпередив тяжело потянувшуюся снова к бутылке Митрофанову руку, сам плеснул до всей полноты несколько капель под самый верх в одиноко и укорно стоявшую на углу рюмку.

– Ну как же это не признаю, – с ленью в голосе возразил Митрофан, однако не без проворности сгрёб свою рюмку, будто опасаясь, что может накатиться ещё что-нибудь такое каверзное, из-за чего опять не донесёшь горячего до рта. – Я-то и тост подымаю первый за нашу мать. Мать у нас молодца! Нас вон каких три лобешника пустила в жизнь, подняла без отца одна. А война? И холод, и голод – всё наше… Война всех нас снизила. В военную беду плохо нам, ребятушки, рослось. А всё же выросли! И вот этих моих красавиц, – повёл бровями в сторону дочек, – выпанькал кто? Мату-уня… За нашу мать выпить – больша-ая честь! За мать, Тоник! Давай едь до дна, досуха. На лоб! Хай ей, как она говорит, лэгэнько там икнэться.

Союзно, вместе, сошлись над столом стаканчики, пожаловались тонким глуховатым стоном-перезвоном друг дружке и разошлись.

А через час, вызрев до предельности, Митрофан с красным тяжёлым лицом, уже без пиджака, даже без рубахи – как же, запарился, целый вагон с углем один разгрузил! – в майке, что тесно обнимала громоздкий, валунообразный живот, обречённо печалился размятым голосом:

– А я чуть голову не уронил на пол…

Признание это подавалось, наверное, по разряду шутки.

Но шутка эта никому не положила ни на лицо, ни на душу даже завязи улыбки.

Девчонки уже спали за столом, спали сидя, содвинувшись плечишками и уткнувшись головами в верх баяна.

Баян стоял у Ляльки на коленях нераскрытым, на ремешке. Так никто и не услыхал сегодня, как Лялька играла.

– Митька! Пока не поздно, давай к делу, – сказал Глеб. – Завтра чем свет надо Тоника подбросить в Ольшанку.

Митрофан трудно пронёс перед собой палец из стороны в сторону.

– Н-не м-м-м-могу-с…

Он действительно не мог.

По уговору, к семи ему нужно было забрать у Суховерхова своих шефов и на весь день закатываться с ними на комплекс. Упусти завтрашний момент, доведёт ли Митрофан свой комплекс до ума, как ему хотелось?

– А давай, Тоник, так… – пробомотал Митрофан. – Завтра ты отсыпаешься с дороги. А послезавтра едем. Мне и самому надо бы наведаться… Аж кричит… Мать-то ведь… И потом, негаданный морозец, может, подмостит большак. А сунься по нонешнему киселю… Из кювета в кювет ныряй! Так что заспи денёшек.

Я не согласился:

– Двину своим ходом.

– Да туда ж двадцать кэмэ! По спидометру двадцать да сударыня грязь двадцатник накинет!

5

Вошла Лиза, маленькая, толстая, как копна.

Стараясь прямо держать голову, Митрофан строго спросил её:

– Поз-з-звольте!.. А кто раз-з-зрешил прокурорам ходить по двое? – И, подумав, почти прокричал: – А!.. Понял! Понял! Это ты взяла своего зама, тараканьего подпёрдыша! И подобрала ж, юка-мука, по масти, якорь тебя!

Разуваясь, Лиза вскинулась от порога:

– Наловил плевков на лету! Весь заревом!.. Насосался! Как вехотка!

Оставшись в одних шерстяных носках, она пустила частые, дробные шаги к нам, забирая ногами в стороны; стала перед столом, поджав гладкие, широкоформатные бока розовыми кулачками-полнушками и с растерянной досадой глядя на всех разом и на каждого в отдельности: левый глаз у неё сильно косил, был, как говорила мама, негожий, оттого невозможно было сразу понять, на кого именно она смотрела сейчас. Я предположил, на Митрофанелли, поскольку, погрозив персонально именно ему пальцем, она уже саркастически повторила:

– Как вехотка! Бормоглот![181] Оформился в нокаут!

Митрофан согласно качнул головой:

– Убавь первую программу… Кричи потише… – И зажаловался: – Как ни старайся, а на прокурора никогда не угодишь. Вехотку она сразу, понимаешь, увидала… Глаза-астая! Вычистила на все боки… Не постеснялась… А мне, гляди, бегут уже зачёты как всем образцовым бесам, волам и дурдизелям![182] А мне, можь, похвальную уже грамотищу рисует сам Врубель!

Лиза не удержалась от злого смешка.

– Ё-пэ-рэ-сэ-тэ! За какие за такие подвиги?

– А хотя б, душа твоя коряга!.. Да если я с гранёного стаканидзе съехал, переломился на эту тару, – намахнул раскрытую совковую ладонь на пустую рюмку, – разве это в разрезе человечества не прогресс?

– Великий!.. Только прогрессивки за него не жди. Ты и напёрстками цистерну в себя перекидаешь за присест!

– За такие блудливые речи я штрафую! Ну-к, садись!.. – энергично подволок к себе ногой пустой мамин стул. – Да оприходуй штрафную!

Митрофан поднёс ей мамину рюмку.

Налил и себе.

Они чокнулись.

– Хоть ты и пьёшь штрафняка, но я не могу одну тебя оставить в такой беде. Знаю, ты без моего тоста не выпьешь… Слушай… Как-то собрались звери на вечеринку и гадают, что такое жена. Слон пробасил: «Жена – это ГСК». Все остальные задумались, что ж такое ГСК. Как расшифровать? Заяц говорит: «Это гроза семейного кооператива». Осёл: «Это грозный семейный казначей». Соловей: «Это голубая светозарная камелия». «Медведь: «Это главная семейная кариатида». Сибарит Лев: «Гимн семейному комфорту». Паук: «Горький свой крест». Бобёр: «Это глазастый семейный конвоир». Но тут я решил подключиться. Я пью за главнокомандующего семейной каравеллы!

Не чинясь, Лиза приняла, взяла глоток, второй и, не поморщившись, выпили быстрей Митрофана.

– Ну вот, – сказал он, снова наливая в рюмки. – Зачин сделан. Теперь пьют все! Культурно. Под мой тост. Под-дыма-а-ем… Стучим… тар-рой по тар-ре… – пошёл он своей рюмкой остукивать встречно протянутые ему рюмки. – Что такое жена при наличии троих детей? Наседка, которая вечно копошится по хозяйству, слегка кудахчет. А я при этом чувствую себя гордо, петухом. Очень уютно. В доме всё в порядке. Всё идёт своим чередом. Курятник полон. Все сыты, все довольны. А я гребень распускаю, грудь выпячиваю, крыло веером и вокруг своей наседки таким молодцом. За мою княгинюшку и моих цыплят! Ну! Вздрогнем, а то продрогнем!

Митрофан скобкой уронил руку Лизе на оплывшее плечо, просторное, как подушка, другой рукой осторожно, крадучись обнял сонно вжавшихся друг в дружку дочек, нагнал в грудь воздуха и, не давая голосине полную волю, грянул:

 
– С-с-сун-ду-ук с-с-сле-ева-а… –
 

повёл ласковым взором по спящим дочкам…

 
– с-с-с-сун-ду-ук э-эс-с-с-спра-ава-а… –
 

перевёл выпуганные глаза на Лизу.

Легонько подтолкнул к себе и Лизу, и девчонок.

 
– Во-от и вся-а моя-а д-д-держа-ава-а,
С-с-сун-дуки-и, э-эх да с-с-сун-дучки-и-и-и!..
 

Он не знал больше слов.

 

А потому снова завёл про сундук слева, про сундук справа, потом ещё, потом ещё…

И Лиза, и Глеб, и я с мрачным ожесточением ждали, когда ж он кончит сундучные свои страдания, но он, разогреваясь, всё основательней, бесшабашней входил во вкус и, закрыв глаза, сыто, монотонно гудел, будто его заело на злосчастных сундуках, и дальше этих сундуков слева и справа дело никак не вязалось.

– Русская душа требует выхода, якорь тебя! – с лёгким сердцем пояснил Митрофан и тут же куражливо, с вызовом хватил сразу, без разбега, высокую весёлую ноту:

 
– Зять на тёще капусту возил!..
 

Не без удовольствия Лиза тукнула его ватным кулачком в бок. Помогло. Пение упало.

– Мить! Ну, ты иль совсем сошёл с орбиты? Гудишь, гудишь, как малое дитё… Передохни́. Мы твои песни слушали? Теперь ты послушай наши. Сверни-ка ушко крендельком…

Лиза удивилась, что муж покорно замолчал и напряжённо стал её слушать.

С просительно-вкрадчивой улыбкой она продолжала:

– Поступил звоночек из области… Нинка хвалилась, что к ним в универмаг завезли дублёнки с клавишными пуговицами. Притаила мне одну. На неделе надо ехать выкупа́ть…

– Привалило счастья, хоть в колокола з-звон-ни!.. А чего нам!? Нам это нич-чего не стоит. И поедем! – торжественно объявил Митрофан. – И не выкупим! На что тебе вторая? А можь, ты заместителька решила приодеть? А?

Митрофан сел так, что, оттолкнувшись от стола, упёрся спинкой своего стула, задравшего над полом передние ножки, в спинку стула Лизы.

Приставил руку к уху, дурашливо канючит:

– Шепни по секрету… Шепни…

Она дважды шлёпнула его ладошкой по плечу:

– Не вяжись!

– Предупреждение шлю… Барабан, в который часто бьют, скоро треснет…

– Ты что-то выдавил, тюбик?

– Так шепни…

– Да ну не вяжись же ты!

Прихватив под собой стул, Лиза отдернулась, отсела на шаг, и Митрофан, вельможно качнув нетвёрдой рукой в атмосфере, опрокинулся, словно чувал с песком, на пол.

Повскакивали с шума девчонки, насыпались подымать отца. Да куда!

Сам же Митрофан встать не мог.

Его только на то и хватило, что сел на полу.

Опустилась на корточки Лютик, выискала у отца под унылым клочком рыжих волос на затылке ссадину, боязно пронесла пальчик над ссадиной, подула: папе больно.

Расчувствовался Митрофан, обнял дочек.

– Спасибушко… Желаннушки мои… Спасибушко… А вот повыпихну вас в жёны… Кто тогда защитит от этой партизанюхи? – указал на Лизу, чуже, с какой-то мстительной тоской уставившуюся в тёмное, не задёрнутое занавеской окно. – Кто защитит?

– Я, – неуверенно, надвое, пискнула Лютик. – Я буду приходить с Женькой Зубковым и защищать тебя от тёти мамы…

– Вот так, тётя мама, якорь тебя! – почти выкрикнул Митрофан, с насмешкой в голосе выделяя слово тётя. – Есть у меня защитница! Знай! А то… Взяла моду… Не лаской, так таской… Неужели, едрён батон, думаешь, это самый короткий путь к дублёнке?

– Не пора ли нам пора? Хватит жечь нервы! Вставай! Собирайся домой!

Митрофан поднялся на ненадёжные ноги и, надевая рубашку, пиджак, пальто, всё глухо ворчал себе под нос:

– Вот наскочил на братскую могилу: упасть, обнять и заплакать…[183] Ведь все мужеские гены повытрясла эта ночная фиалка… Ну не будь тут бракоделом…

– Это ты-то бракодел? – подал голос было задремавший Глеб. – Ты у нас златокузнец! Дамских дел спец! Три такие девки… Да девками Россия цветёт!

Мне хотелось хоть как-то подправить впечатление от испорченного вечера.

Я отважился поухаживать под конец за сердитой невесткой.

Снял с вешалки её пальто, подставил рукава.

Но она, каменно пробормотав что-то вроде благодарности, резко взяла, почти выдернула у меня пальто и, отвернувшись, с неспешной холодностью надела, с обстоятельностью принялась сбивать платок козырьком на самые глаза.

Насколько помнится, платок она сегодня у нас не снимала, даже за столом была в нём. Почему?

Наверное, слишком пристально смотрел я на её платок, поскольку моё недоумение заметила проницательная кроха Люда.

Люда поманила меня.

Я наклонился.

– Мамка прячет ото всех чужейных поломатую причёску. Утром завивалась на гвоздике. Гвоздик перекалился, а когда мамка выкрутила на гвоздик кудрю, кудря так и отпала. На том месте у неё теперь пусто!

Докладывала Люда захлёбисто и раз за разом поглядывала на мать, отчего, пожалуй, Лиза и Митрофан вполне догадались, про что именно щебетала дочка.

– Ты уж не все секреты фирмы выдавай сразу, – умильно попросил её Митрофан.

Лиза была уже за порогом с сеткой картошки (она никогда не приходила в дом свекрови без сетки и, естественно, никогда не уходила с пустой сеткой) и, поглядывая вокруг на всякого косо и одновременно вверх, как на часы на стене, озлённо стегнула:

– Можа, ты здесь и заночуешь? Мы идём!

Они и в самом деле все трое стояли уже одетые у двери, ждали её одну.

Девочка со всех ног бросилась от меня к родителям, к рукам, но ни одной свободной руки для неё не нашлось.

Лиза и Митрофан держали гордовитую Ляльку за руки. В другой руке у матери была сетка, а отец пустую руку упрятал в карман пальто, будто боялся потерять, настолько орёлик был хорош.

– Хочу за ручку, – пропаще попросила Люда.

– Хотеть не вредно, но у меня не сто рук! – напустила блажи Лиза. – А всего две и обе заняты. Отец, возьми свою защитницу! Ну, просится…

– Мало ли что просится… Пускай хватается за твою сетку да покрепче. А то на дворе грязина, ещё завязнет где… Потеряем…

И девочка, вжав голову глубоко в плечи, потерянно цепляется за сетку.

Отрыжка шатнула Митрофана.

Он трудно помахал рукой нам с Глебом:

– На прощанье всем привет из глубины души, якорь всех вас!.. Хор-рошо поокали!..

Митрофан тупо подумал и ещё помахал нам ватной, пьяной рукой:

– Как говорит наш граф Пендюрчик, «сердечный, большевистский привет вам, товарищи китайцы!»[184]

Наконец гостевой поезд тронулся к углу нашей засыпушки.

Люда последней уходила со света бабушкиных окон.

Девочка на миг обернулась.

В синих сколках глаз кипело по слезинке.

Девочке хотелось к живому теплу в родительской руке, а держалась она за сетку с грязной картошкой и горько плакала.

180Оброк – плата за коммунальные услуги.
181Бормоглот – алкоголик, который пьёт дешёвое вино.
182Зачёты бесам, волам и дурдизелям – о снижении срока лишения свободы за добросовестный труд и строгое соблюдение режима исправительно-трудового учреждения.
183Братская могила: упасть, обнять и заплакать – толстая женщина.
184Приветствие принадлежит М. Горькому. («Правда», 3 сентября 1934 года.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39 
Рейтинг@Mail.ru