bannerbannerbanner
Моя жизнь дома и в Ясной Поляне

Татьяна Андреевна Кузминская
Моя жизнь дома и в Ясной Поляне

XIV. В Москве

В январе 1866 г. все же мне пришлось покинуть Дьяковых. Лев Николаевич приезжал за мной, чтобы ехать всем в Москву. Грустно мне было расставаться с моими новыми, но дорогими друзьями.

Соню я застала в хлопотах. Ей в ее положении трудно приходилось возиться с двумя детьми, с неопытной в дорожных делах няней, но она так радовалась этой поездке, что торопила всех нас.

Наконец, у ясенского подъезда стоят дорожные сани, возок и обоз. Соня с мужем в санях, няня, дети и я – в возке, а Душка с Алексеем – в обозе. Тетенька с Натальей Петровной на крыльце провожают нас. Дуняша и остальные люди суетятся вокруг нас.

Едем до первой станции «на своих». Дорога тяжелая, с ухабами и качкой, напоминающей мертвую зыбь на море. Дети милы. Сережа уже немного говорит и много понимает. Он любит и привык к мальчику Николке Цветкову, который часто играл с ним. Дорогой он спрашивает няню, куда мы едем.

– К бабушке, к дедушке в Москву – отвечает няня.

– А Копка? (т. е. Николка), – говорит Сережа.

– А Копка сзади в санях, – подумав, отвечает няня, чтобы не расстроить его.

Сережа глубокомысленно повторяет всю дорогу: «Копка зади в танях» – и успокаивается.

Маленькая Таня у меня на коленях. Она пресмешная в своей новой шубке и капорчике; она весела, мила и все лепечет непонятные мне слова, глядя в окно. И как тогда я почувствовала к ней какую-то особенную нежность и симпатию, так и осталось у меня к ней это чувство навсегда.

У меня в кармане для детей мятные пряники. Как только няня не сладит с детьми, так я вынимаю пряник.

На всякой станции Лев Николаевич подходит к возку и осведомляется о нашем дорожном духе и положении: «А тебя не качает? Ты не кашляла? – заботливо спрашивает он. – А Соня хорошо выносит дорогу». – «Это главное», – говорю я. Признаться, я боялась за Соню: местами ужасные ухабы!

Ночуем мы в Серпухове. Подробности не помню. Впечатления неважные: шум в коридоре всю ночь, рев детей, суета Сони и няни. На третьи сутки мы в Кремле. Радость родителей безмерна. Дом как будто раздвинули: явилась «детская». Ночью после дороги переполох: Сережа заболел крупозным кашлем. Кроме меня, все на ногах. Меня пожалели после дороги. К утру Сереже лучше. Отец всю ночь провозился с ним.

Через неделю Толстые переехали на Большую Дмитровку в меблированную большую квартиру. Они очень хорошо устроились и, кажется, были довольны.

Соня пишет в своих воспоминаниях, которые она начала писать в 1900 годах, припоминая прошлое:

«Главный интерес жизни в Москве был мой родительский дом, где я и проводила большую часть времени. Мне, беременной, все было трудно. Помню, возил меня Лев Николаевич в симфонический концерт, и меня заинтересовала сильно тогда классическая музыка, которую я почти совсем не знала».

Совершенно неожиданно Лев Николаевич, посещая школу живописи и ваяния на Мясницкой, пристрастился к скульптуре. В те времена директором Школы был Михаил Сергеевич Башилов, двоюродный брат моей матери. Это был человек весьма оригинальный. Я очень любила его. Он бывал у нас. Когда он входил в комнату, то я должна была сильно приподнять голову, чтобы видеть его – так велик был его рост. Он был одарен талантами, или, скорее, способностями. – Дядя Миша, спойте что-нибудь, – приставала я к нему.

И он пел приятным, сильным баритоном старинные романсы Даргомыжского, графа Виельгорского и других, и когда слова были нежные, как в романсе Виельгорского:

 
Любила я твои глаза,
Когда их радость озаряла…
 

я смотрела на него, и его огромный рот, нос, все складывалось, суживалось, и выходило что-то приятное и гармоничное из его огромной пасти. Лев Николаевич часто бывал у них, иногда и я ездила к ним. Башилов был женат и имел трех маленьких дочерей. Это был человек лет под 40. У него было большое состояние; он не умел сохранить его, предпочитая искусство деревенскому благосостоянию, и все постепенно исчезло из его рук. Лев Николаевич стал в школе заниматься скульптурой с известным художником Рамазановым. Он вылепил из красной глины небольшую лошадь. Я, как сейчас, вижу эту лошадь; она вышла очень недурно. Лев Николаевич пробовал еще лепить бюст Сони, но это ему не удавалось, и Рамазанов все твердил:

– Бюсты сразу не даются, а в особенности сходство.

Помню, как, по просьбе многих, Лев Николаевич решился созвать кое-кого из знакомых и литераторов и устроить чтение «Войны и мира». Это был для меня большой праздник. Были, насколько я помню, Перфильевы, Сухотины, Фет с женой, Оболенские, Жемчужниковы и несколько литераторов. Чтение происходило у Толстых в большой просторной гостиной. Это было повторение того, о чем я уже писала, но в более широких размерах. Чтение было продолжительное, так как Лев Николаевич начинал сначала и читал гораздо дольше. Соня пишет у себя в воспоминаниях:

«Разумеется, все были в восторге, а я усталая, тупая от беременности боролась со сном и засыпала, так как все, что читалось и многое еще, что я столько раз переписывала, исключенное, я знала почти наизусть».

Она действительно пережила «Войну и мир» ближе всех и больше всех, да еще с разными вариантами, так как переписывала многократно всю рукопись.

Пришел великий пост, и Лев Николаевич, поощренный успехом, засел снова за писание, но работа не спорилась, как он говорил. Он ходил в библиотеки и много читал исторического, так что ему даже пришло желание описать психологию Александра I и Наполеона. Но, слава Богу, он продолжал «Войну и мир».

Я не тосковала в Москве, конечно, из-за пребывания Толстых. Лев Николаевич, как только, бывало, заметит во мне прежнюю хандру, старается рассеять ее чтением, пением и молитвой.

– Молись больше, – часто говорил он мне. Слыша с утра благовест кремлевских соборов и вспомнив ясно все свое прошедшее, я решилась говеть. Общее религиозное настроение коснулось и меня. Мать позволила мне говеть с Верой Ивановной. Мы вставали в 5 часов, ходили к ранней обедне. Мое желание говеть было до того сильно, что меня ни разу не пришлось будить: я вставала сама. Федора, подав мне одеться, шла к детям, вместо няни. Я старалась накануне припоминать до подробности грехи свои, в особенности в отношении Марии Михайловны. Мне вспоминался рассказ Прасковьи о «разлучнице»; вспоминала я и свою зависть к Лизе, Соне… А безумный поступок мой? – думала я. – Стало быть, он ужасен, что даже Левочка никогда со мной не говорил о нем.

В этот пост я постигла, что значит угрызение совести. Я пережила это сильно. Сколько лет прошло с тех пор, но мне памятны эти нравственные мучения. Мы ходили в Успенский собор. Там я выбрала укромный угол с ликом большого образа, не помню, какого святого.

– Господи, – молилась я со слезами, стоя на коленях, – прости меня, грешную, пошли мне забвения, пошли мир душе моей, сжалься надо мною и отпусти мне тяжкий грех мой, – молила я о своем преступном поступке и о своей грешной любви.

При выходе из церкви свежий мартовский утренний воздух бодрил меня. Ранние лучи солнца падали на все еще дремавший родной мне Кремль, и трезвон соборных колоколов ласкал мой слух. Да где же все это? Неужели я живу без этого, неужели это только одно воспоминание моей ранней молодости? Да, это все там же, где и мои близкие, милые люди.

Жуковский хорошо выразился о жизненных спутниках:

 
О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: нет;
Но с благодарностию: были.
 

Да, и я с благодарностью вспоминаю своего лучшего, гениального спутника – Льва Николаевича – и свое прошлое с дорогими мне людьми.

– Вы простудитесь, саратовская, закройтесь, какое свежее утро, – говорила мне няня. – Что тогда Любовь Александровна скажут: «Недоглядела, с тобой пускать нельзя!».

– Ничего, няня, мне хорошо, – говорила я.

В день причастия меня ожидали с парадным кофеем вроде именинного. Трогательные мальчики – Степа и Володя – поднесли мне купленные на свои деньги букетики цветов. Мне странно вспомнить теперь, какое нравственное облегчение принесло мне говение, как бремя свалилось с души моей. Я стала спокойнее.

Вечером мама просила спеть что-нибудь. Толстые были у нас, и Лев Николаевич мне аккомпанировал. Я начала петь «Горные вершины» Варламова. Голос был довольно сильный; папа вышел из кабинета и сказал матери: «Таня a des larmes dans sa voix»[136].

А я это слышала, и мне было приятно. Но вдруг дверь с шумом отворилась, влетел Петя и закричал во все горло:

– Машка окотилась! Я вздрогнула.

– Дурак! – закричала я испуганным голосом и зарыдала.

И тут же вспомнила, что причащалась. Мама рассердилась на него, а виновата была я.

С Дьяковыми я была в переписке. Долли писала мне ласковые письма. Вот отрывок одного из них [от 22 января 1866 г.]:

«Милая моя цыпинка, пернатая моя птица, райский колибри, как нам грустно и скучно без тебя, ты себе и представить не можешь… Только твоей милой молодой натуре деревенская жизнь не в тягость в зимнее время, и я до сих пор удивляюсь, как ты могла находить в ней удовольствие, и кроме того оживлять нас, стариков, твоим присутствием. Дмитрий велел тебе сказать, что он каждый день отправляется на гору и воет об тебе».

Узнав из моего письма, что я прошу родителей отпустить меня к Дьяковым, Долли пишет мне [6 февраля 1866 г.]:

«Дмитрий, моя попинька, собирается тебе привезти разных сластей из Орла: и варенья, и нуги, и пряников, одним словом, разных гадостей, которые ты так любишь. Я, с своей стороны, буду готовить тебе угощения более питательные с помощью нашего Емельяна. Вообще, голубчик, ты видишь, что мы все собираемся тешить и баловать тебя, как настоящую бабиньку».

 

Толстые в конце поста собрались в Ясную. Я хотела ехать с ними, но меня не пускали из-за моего здоровья. Я пишу Поливанову 3 марта 1866 г.:

«Меня все лечат. Мне не могут помочь облатки, капли и пр. Господи! как они не понимают этого. Понимает один Левочка только.

Погода дурная, на душе камень, и я начала говеть на той неделе и причащалась в субботу. Мама, спасибо ей, позволила. Она всегда меня понимала.

Няня будила меня в 5 ч. утра и мы шли с ней в Успенский собор. Ах, как хорошо было! Полутемно, жутко, свежо, и этот чудный благовест. И мы с няней все службы стояли. Только стыдно, что видят, как я плачу. А Лиза все дразнит меня: „Таня плакса стала…“»

XV. Снова в Черемошне

Толстые упросили пустить меня в Ясную. Лев Николаевич красноречиво доказывал, что весна в деревне мне полезнее, чем в городе. Соня говорила, что в Ясной и у Дьяковых я оживаю. И меня пустили. Мы выехали в конце поста. С какой радостью и любовью, сидя в возке, ласкала я маленькую Таню! Она снова едет со мной и сидит у меня на коленях. Наш возок полон игрушек и сластей. Лев Николаевич волнуется о предстоящей дороге. Ухабы, очевидно, ожидают нас. И действительно, по плохой дороге мы достигаем Ясную на третьи сутки. Тетенька, Наталья Петровна и все люди радостно встречают нас.

Лев Николаевич, отдохнув в Москве и, начитавшись в библиотеках исторических материалов, снова принимается за работу. Проведенный месяц в Москве нам всем приятен. Соня рассказывает все тетеньке, а главное о том, какое хорошее впечатление произвели дети на бабушку и дедушку.

– А вы что же? – спрашивает меня Наталья Петровна. – В кого влюбились в Москве? Там, небось, женихов-то много?

– Таня никуда не хотела ездить, все дома сидела, – отвечала за меня Соня.

– Вот года-то ваши пройдут, и пожалеете тогда, что сидели. Надо принарядиться и себя показывать, – не унималась Наталья Петровна.

– Я не умею этого, научите меня, – смеясь сказала я.

Через несколько дней после нашего приезда Д. А. Дьяков был в Ясной. Его оставляли у нас, но он торопил наш отъезд, говоря, что проезд через реку Зушу с каждым днем делается опаснее. Мы уехали на другой же день. Я писала Соне по приезде в Черемошню 14 марта 1866 г.:

«Милые мои Соня и Левочка, 10-го в 6 часов только приехали мы в Черемошню. До Мценска все шло недурно, но как мы эти 25 верст сделали, до сих пор не понимаю. Нашу повозку, вещи мы оставили во Мценске, взяли у Пантеева сани маленькие для нас и еще двое саней для провожатых и ехали часов 5. На реке лед уж вздулся, ухабы, сугробы, все ужасы перешли, ветер был сильный. Дмитрий Алексеевич надел свою шубу на меня и все время так кутал, ухаживал за мной, что приехали мы целы и здоровы. По дороге к дому у меня так все и билось от радости. Как вошли, так все нас встретили. Мы так обрадовались друг другу, особенно я с Долей, ужасная радость была, и до сих пор с ней не расстаемся. Всех нашли здоровыми, и все по-прежнему. Мне приготовили разные столики: умывальный розовый и письменный, малагу, ванну уж такую парадную на другой день и разные еще штуки. И опять живем мы по-прежнему: бильярд, вслух читаем, и скоро рисоваться будем. Меня так мучило, моя милая Соня, что я сейчас не могла тебе написать, потому что на другой день прошла река Зуша, и проезду не было. Я и вещи еще не получила… Софешу Доля нарисовала русской бабой и очень хорошо…

Таня».

Когда дома узнали про мой переезд в Черемошню, мать написала мне (22 марта):

«Большое тебе спасибо, милая моя Таня, что поспешила нам написать о благополучном твоем приезде в Ясную и Черемошню. Только Толстые горюют, что ты так скоро от них уехала; ты нас всех покидала для Дьяковых. Видно, ты их больше всех нас любишь, и будь по-твоему, только береги свое здоровье. Я, по крайней мере, совершенно покойна на счет тебя, уверена, что Дмитрий Алексеевич и Дарья Александровна уходят за тобою лучше нашего. Они так добры и заботливы. Ты не поверишь, милая Таня, какая у нас водворилась тишина и скука после вашего отъезда. Сколько дела ни переделаешь в день, а все он кажет быть таким продолжительным. А дорогие мои внучата из головы у меня не выходят, так они мне по душе пришлись. Когда-то Бог приведет опять с ними увидаться… Поздравляю тебя и всех с наступающим праздником, желаю вам весело его провести. Целую тебя.

Л. Берс».

Весь март мы прожили без всякого сношения с городом и вообще с кем бы то ни было из-за разлития рек. И я, давно не получая никаких писем, тревожилась за здоровье Сони. Но, наконец, почта дошла до нас. «Значит, прошли реки», – говорили дома.

Соня писала[137]

– Можно войти?

Я выскочила, оставив туфли, и убежала к себе. Софеш не спала.

– Тадая, тут ваш любимый филин кричал, – сказала Софеш, – и ваши черные птицы мимо окна летали и молчали, как вы говорите.

– Вы знаете, Софеша, я в первый раз здесь вижу этих птиц, ведь они не летают, а прямо как-то плывут по воздуху. Такая прелесть!

– Что ж хорошего, как летучие мыши, они тоже безмолвны. Вот я открою окно, летучая мышь влетит и будет над вами летать и молчать… – смеясь дразнила меня Софеша.

Наступил май. Теплый, чудный. Соня писала мне (2 мая), что она мало ходит, никуда не ездит, что «соловьи в эту минуту со всех концов свистят и щелкают… Везде молодая зелень, и так все растет… сад наш вычистили и на кругу и на первой дорожке новые лавочки поделали, а то ты бы рассердилась, что все погнило и сидеть бы негде было». «Лева на днях, – пишет Соня в другом письме (от 14 мая), – целый день о тебе все говорил и думал. „Что наша милая девочка?“ – все повторял и даже на меня тоску нагнал, потому что я вдруг вообразила себе, что у него какое-нибудь дурное предчувствие насчет тебя. Скоро, Бог даст, и сама тебя увижу». Когда я получала письма из Яоной, я перечитывала их по нескольку раз, они и волновали и утешали меня, и мне порою так сильно хотелось вдруг в Ясную, несмотря на милых черемошанских жителей, что я старалась скрыть овое чувство. Я садилась писать им, и это немного успокаивало меня.

XVI. «Эдемский вечер»

В одно из майских воскресений в Черемошне собралось довольно много гостей: Мария Николаевна с девочками, Соловьевы, Ольга Васильевна, Сергей Михайлович Сухотин, свояк Дмитрия Алексеевича, и Фет с женой. Софеш, я и Маша нарядились, кто в белом, кто в розовом. Софеша заплела свои длинные косы, и я напевала ей:

 
Вокруг лилейного чела
Ты косу дважды обвила.
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи.
 

И она была довольна, хотя говорила мне:

– Таня, вы все смеетесь надо мной!

– Да нисколько! Знаете, вы очень нравитесь Александру Михайловичу Сухотину, он очень хвалил вас, – говорила я.

Обед был парадный. Порфирий Дементьевич уже, поставив тарелку перед Дарьей Александровной, хлопотал у стола, не переставая говорить глазами, так как лакеи должны были быть немы.

Афанасий Афанасьевич оживлял весь стол рассказами, как он остался один, Мария Петровна уехала к брату, и он хозяйничал с глухой, старой экономкой-чухонкой, так как повар был в отпуску, и учил ее делать шпинат. А она приставит ладони к уху и повторяет:

– Не слишу.

«Тогда я кричу из всех сил:

– Уходите вон!

И сам делаю шпинат».

Все это Афанасий Афанасьевич представлял с серьезным видом, в лицах, тогда как мы все смеялись.

Я не знала за ним такой способности подражания. Милая Марья Петровна умильно глядела на мужа и говорила:

– Говубчик Фет сегодня очень оживлен. Дарья Александровна, он любит бывать у вас в Черемошне.

После обеда мужчины пошли курить в кабинет.

Марья Николаевна села в гостиной играть в четыре руки с Долли. А мы, кто на террасе, кто в гостиной, слушали музыку. Когда они кончили, Долли стала наигрывать мои романсы, и меня заставили петь. Так как мы остались одни женщины, то я с удовольствием исполнила их просьбу. Как сейчас помню, я пела цыганский романс, «Скажи зачем», и вдруг слышу втору мужского голоса – это был Дмитрий Алексеевич. Прерывать пение было и жалко и неловко. Все вернулись в гостиную. Мы продолжали дуэт. Окончив его, я думала больше не петь и уйти, но было невозможно, так как все настойчиво просили продолжать. Мне было страшно петь при таком большом обществе. Я избегала этого. При том же я боялась критики Фета. «Ведь он так много слышал хорошего пения, хороших голосов, а я неученая», – думала я. Мой голос дрожал вначале, и я просила Дмитрия Алексеевича подпевать мне. Но потом он оставил меня одну и только называл один романс за другим, которые я должна была петь. Долли аккомпанировала мне наизусть.

 

Уже стемнело, и лунный майский свет ложился полосами на полутемную гостиную. Соловьи, как я начинала петь, перекрикивали меня. Первый раз в жизни я испытала это. По мере того, как я пела, голос мой, по обыкновению, креп, страх пропадал, и я пела Глинку, Даргомыжского и «Крошку» Булахова на слова Фета. Афанасий Афанасьевич подошел ко мне и попросил повторить. Слова начинались:

 
Только станет смеркаться немножко,
Буду ждать, не дрогнет ли звонок.
Приходи, моя милая крошка,
Приходи посидеть вечерок.
 

Подали чай, и мы пошли в залу. Эта чудная, большая зала, с большими открытыми окнами в сад, освещенный полной луной, располагала к пению. В зале стоял второй рояль. За чаем зашел разговор о музыке. Фет сказал, что на него музыка действует так же сильно, как красивая природа, и слова выигрывают в пении.

– Вот вы сейчас пели, я не знаю, чьи слова, слова простые, а вышло сильно.

И он продекламировал:

 
Отчего ты при встрече со мною
Руку нежно с тоскою мне жмешь?
И в глаза мне с невольной тоскою
Все глядишь и чего-то все ждешь?
 

Марья Петровна суетливо подходила ко многим из нас и говорила:

– Вы увидите, что этот вечер не пройдет даром говубчику Фет, он что-нибудь да напишет в эту ночь.

Пение продолжалось. Больше всего понравился романс Глинки: «Я помню чудное мгновенье» и «К ней» – тоже Глинки на темп мазурки. Обыкновенно этот романс аккомпанировал мне Лев Николаевич и замечательно хорошо. Он говорил: «В этом романсе и грация, и страсть. Глинка написал его, бывши навеселе. Ты хорошо поешь его».

Я была очень горда этим отзывом. Он так редко хвалил меня, а все больше читал нравоучение.

Было два часа ночи, когда мы разошлись. На другое утро, когда мы все сидели за чайным круглым столом, вошел Фет и за ним Марья Петровна с сияющей улыбкой. Они ночевали у нас. Афанасий Афанасьевич, поздоровавшись со старшими, подошел молча ко мне и положил около моей чашки исписанный листок бумаги, даже не белой, а как бы клочок серой бумаги.

– Это вам в память вчерашнего эдемского вечера.

Заглавие было – «Опять». Произошло оно оттого, что в 1862 году, когда Лев Николаевич был еще женихом, он просил меня спеть что-нибудь Фету. Я отказывалась, но спела. Потом Лев Николаевич сказал мне: «Вот ты не хотела петь, а Афанасий Афанасьевич хвалил тебя. Ты ведь любишь, когда тебя хвалят».

С тех пор прошло четыре года.

– Афанасий Афанасьевич, прочтите мне ваши стихи – вы так хорошо читаете, – сказала я, поблагодарив его.

И он прочел их. Этот листок до сих пор хранится у меня. Напечатаны эти стихи были в 1877 году – десять лет спустя после моего замужества, а теперь на них написана музыка. Стихи несколько изменены. Приведу текст, который был мне поднесен:

 
опять
Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали
Лучи у наших ног в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
Как и сердца у нас за песнию твоей.
Ты пела до зари, в слезах изнемогая,
Что ты одна – любовь, что нет любви иной,
И так хотелось жить, чтоб только, дорогая,
Тебя любить, обнять и плакать над тобой.
И много лет прошло, томительных и скучных,
И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь.
И веет, как тогда, во вздохах этих звучных,
Что ты одна – вся жизнь, что ты одна – любовь,
Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки,
А жизни нет конца, и цели нет иной,
Как только веровать в ласкающие звуки,
Тебя любить, обнять и плакать над тобой.
 
А. Фет.

Я переписала эти 16 строк с описанием вечера Толстым. Стихи понравились Льву Николаевичу, и однажды он кому-то читал их при мне вслух. Дойдя до последней строки: «Тебя любить, обнять и плакать над тобой», – он нас всех насмешил:

– Эти стихи прекрасны, – сказал он, – но зачем он хочет обнять Таню? Человек женатый…

Мы все засмеялись, так неожиданно смешно у него вышло это замечание.

Странный человек был Афанасий Афанасьевич Фет. Он часто раздражал меня своим эгоизмом, но, может быть, я была и не права к нему. Мне всегда, с юных лет, казалось, что он человек рассудка, а не сердца. Его отношение холодное, избалованное к милейшей Марье Петровне меня часто сердило. Она, прямо как заботливая няня, относилась к нему, ничего не требуя от него. Он всегда помнил себя прежде всего. Практичное и духовное в нем было одинаково сильно. Он любил говорить, но умел и молчать. Говоря, он производил впечатление слушающего себя. В 20-х числах мая мы получили от Льва Николаевича письмо с посланным. Так как Дмитрий Алексеевич уехал к Борисову, то Дарья Александровна снарядила посланного за мужем. Лев Николаевич писал нам [25 мая 1866 г.]:

«Милые друзья!

Поздравляю вас с крестником и племянником. Соня неожиданно родила сына, хотя и почти за месяц раньше предположенного срока, но совершенно благополучно и хорошего ребенка.

Вы можете себе представить наш ужас во время родов, которые Марья Ивановна едва застала, и при ожидании недоношенного ребенка. Но Илья закричал так же бойко, как Таничка, и волоса, и уши, и ногти у него совершенно исправны. Все ошиблись расчетами.

Милый друг Дмитрий, просим тебя приехать крестить нашего Илью. Боюсь, чтобы эта поездка не была тебе неудобна в хозяйственном отношении; но коли ты подумаешь, какие мы старые друзья и как тебя любим с женой, то, верно, приедешь, коли можно. – Привози нам и нашу милую Таню. Или скорее ты, Таня, как поедешь к нам, захвати с собой Дьякова.

Машенька – кума уже у нас с девочками. Соня с Ильей и старшие дети все совершенно здоровы.

Дарья Александровна! целую вашу руку. Соня вас целует и милую Машу и радуется ранним родам еще потому, что раньше вами воспользуется.

Фет мне пишет, что он провел у вас, по его словам, „Эдемской“ вечер с гитарой и соловьями и что на этом Эдемском вечере Таня пела от 8 до 2-х часов. Это не хорошо и не велено. Я знаю, что ежели бы я тут был, то первый преступил бы предписание Рассветова, но, как меня не было, то делаю за это выговор.

Пожалуйста, отвечайте с этим нарочным, ежели, по вашим расчетам, он приедет раньше вас. До свиданья, милые друзья, с нетерпением ждем вас.

Л. Толстой. 25 мая».

Я обрадовалась за Соню, что все сошло благополучно. Мы выехали на третий день по получении письма. Погода была чудная. Ехали мы в коляске на почтовых, не помню, сколько времени.

136В голосе Тани слышатся слезы (фр.)
13727 марта), что у них все благополучно, что Левочка здоров, занят и собирается в Никольское и Черемошню. К другому письму сестры (от 5 апреля) Лев Николаевич приписывает: «А я все-таки припишу два слова, милый друг Таня. Во-первых, целую тебя, во-вторых, скажи Д[митрию], что я очень огорчен тем, что он не получил еще деньги, но что теперь у меня деньги есть и у себя, и в Москве, и даже взаймы ему могу дать. И[ван] И[ванович] на этой неделе будет у меня. Я ему велю, чтобы были тебе кобылы, а уж Д[митрия] дело вливать в тебя кумыс, сначала по 3, а потом до 12 стаканов. Да я и сам приеду наблюду. Прощай, голубушка». Наступила настоящая весна, и Лев Николаевич приезжал к нам и проводил у нас, как всегда, дня два. Кумыс делали под его наблюдением. Он говорил, что пристройка почти готова, что у него чудесный кабинет с колонной для прочности, так как терраса будет крышей кабинета. «Другая комната будет твоя, Таня, пока не выйдешь замуж», – шутя сказал Лев Николаевич. – Я, вероятно, совсем не выйду замуж, – сказала я. – Прекрасно, тогда останешься жить с нами. Дмитрий Алексеевич молчал. Я знала, что Лев Николаевич в прошлый приезд свой рассказал ему все подробности истории с братом Сергеем, отвечая ему тем самым на вопрос его о причине моего расстроенного здоровья. Как всегда, и в этот приезд Льва Николаевича осталось впечатление чего-то светлого, животворящего, мелькнувшего в нашей обыденной жизни. Обыкновенно вечером, после его отъезда, ложась спать, я припоминала наши разговоры, его суждения и слова. Так было и в этот раз. Я шла к Долли для вечерней беседы. Она в этом отношении заменяла мне мать. – Долли, ты еще не спишь? – спросила я, прибежав к ней тихонько, чтобы не разбудить Машу, спавшую за перегородкой. – Нет, а ты что? – спросила Дарья Александровна. – На беседу пришла? Дмитрий там со счетами возятся, еще не скоро придет. Иди ко мне, не то простудишься, – говорила Долли. – Мне так жалко, что Левочка уехал, – укладываясь, говорила я. – И он как будто невесел был. Не вышло ли что-нибудь с Соней? – Нет, я не нашла, чтобы он скучный был, – сказала Долли. – А как он про женщин говорил? Ты заметила? – спросила я. – Я не люблю его взгляд на женщину, – сказала Дарья Александровна. – Не разделяю его. Он как-то не то с недоверием, не то с легким презрением смотрит на женский ум. Он не допускает равного ума с мужским. Я задумалась. Я чувствовала, что что-то в этом есть правда, но не совсем, а в чем разница – я выразить не умела. – Долли, он не то что не допускает равного ума, но он всякий ум окрашивает по-своему. Положим, наш, женский – розовый, а их, мужской – синий. Поняла? Долли засмеялась, – «ты чушь городишь, малютка». – Нет, ты не смейся, слушай! Вот он говорил сегодня за обедом, когда Дмитрий Алексеевич, помнишь, ему рассказывал про какую-то ссору между мужем и женой: «С женщинами рассуждения ни к чему, бесполезны: у них разум не работает, и акажу даже – как разумно бы женщина ни рассудила, но действовать и жить она будет все-таки по чувству». – Это неправда, – возразила Дарья Александровна. – Мы часто действуем и по рассудку. – А я нет! Я помню, как сознавала необходимость отказать ему из-за его семьи, а по чувству я не делала этого. – А еще помнишь, он сказал уже после, как бы смеясь: «Всё, что разумно, то бессильно; всё, что безумно, то творчески производительно». – Как мне это нравится! – вскричала я. – Левочка говорил, что это красиво и сильно… Послышались шаги и голос Дмитрия Алексеевича
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33 
Рейтинг@Mail.ru