bannerbannerbanner
полная версияЛюбовь Куприна

Максим Александрович Гуреев
Любовь Куприна

9

Белый клоун Федерико сидел в гримерке перед зеркалом и кистью наносил на лицо пудру. Накладывал ее в несколько слоев так, что кожа становилась абсолютно неподвижной, будто загипсованной, но этого Федерико и добивался, ведь было необходимо скрыть невольные гримасы, подергивание губ и бровей, а также ветвящиеся от глаз и из уголков рта морщины.

Перед этой процедурой на голову он специально надевал чулок, чтобы волосы не падали на лоб и не лезли в глаза.

Также он ловко орудовал черной тушью, подводя ресницы и брови, подчеркивая абрис впалых щек и обозначая кончики острых ушей, торчавших настороженно и вызывающе. Просто Федерико был лопоухим от рождения и теперь при помощи грима превращал этот недостаток в достоинство.

У него был еще один недостаток, точнее, физический изъян – он был горбатым, что к его грустному образу добавляло еще большей значимости, в том смысле, что быть белым клоуном ему начертала сама судьба, и печальным он оставался не только на цирковом манеже, но и в жизни.

Закончив с гримом, Федерико замирал перед зеркалом и долго смотрел на свое отражение, стараясь забыть себя без грима и без костюма, без этой белой кофты, красного шарфа и черного котелка из твердого залоснившегося войлока.

Зрители должны были знать его именно таким, но никак не обычным горбуном в поношенном пиджаке и вытянутых на коленях мятых шерстяных брюках.

Сам себе стал подавать реплики, и сам же на них отвечать:

– Мсье Федерико, как вы себя чувствуете?

– Плохо.

– И что же у вас болит?

– У меня болит душа.

– Душа!? А вы не пробовали ее лечить?

– Пробовал, но после этого лечения у меня начинает болеть не только она.

– Да-да, понимаю вас.

– Нет, вы, мсье Рыжий, меня не понимаете, потому что я натура тонкая и возвышенная, чего нельзя сказать о вас.

– Всегда хотел спросить вас, мсье Федерико, а что это у вас на спине?

– Это, смею заметить, горб.

– Ах вот оно что! А я-то подумал, что это мешок с подарками для почтенной публики!

– Детям леденцы, дамам цветы и бонбоньерки, а уважаемым господам сигары и нюхательный табак?

– Именно об этом я и подумал, но теперь вижу, что вы оставили почтенную публику без подарков, потому что в ваш горб они просто не поместятся.

– Зато у меня есть подарок для вас, мсье Рыжий!

– Для меня? Вот так новость! Какой же?

– Носовой платок.

– Помилуйте, но зачем мне носовой платок?

– Затем, что у вас всегда текут сопли, мсье Рыжий, и вам надо хорошенько высморкаться…

На этих словах Федерико достал из кармана носовой платок и начал им помахивать перед зеркалом. От такого коловращения воздуха пудра тут же взлетала, кружилась, оседала на разноцветные склянки и столешницу гримерного столика.

Во время последнего выступления в Чинизелли на репризе о носовом платке зрители засмеялись, а когда Рыжий клоун стал сморкаться, так и просто арена взорвалась аплодисментами. Федерико тогда потупил глаза долу и развел руками, мол, сами видите, многоуважаемые посетители представления, с кем приходиться общаться и вместе с кем выступать. А Рыжий, закончив прочистку носа, тоже стал смеяться вместе со зрителями, комично размахивая платком со следами только что проделанной процедуры.

Нет, нисколько белый клоун в ту минуту не лицедействовал, не кривил душой, ему действительно было неприятно наблюдать за кривляниями своего напарника, но при этом он прекрасно понимал, что именно они веселят публику, а он – печальный Федерико лишь призван оттенять вульгарные выходки Рыжего, который и в жизни, следует заметить, ничем не отличался от себя на арене цирка.

– Вам понравился мой подарок?

– Конечно! Он пахнет женскими духами! Или это мне только кажется?

Арена продолжала рукоплескать рыжему клоуну, а белому только и оставалось, что посылать воздушные поцелуи своей воображаемой избраннице и снимать перед ней свой черный котелок.

На представлениях в Чинизелли Маша всегда чувствовала себя неуютно. Особенно после того случая, когда сидевшего рядом с ней Александра Ивановича буквально вытащили на манеж, и он, нисколько не сопротивляясь, будто бы даже ждал этого, пошел.

Это был номер певицы Жозефины, которая читала мысли на расстоянии и могла их пропеть. У нее было великолепное меццо-сопрано. Говорят, что она вообще не умела разговаривать, но только петь, потому что музыка постоянно звучала у нее в голове. Мария Карловна слышала о Жозефине и раньше, разумеется, но теперь впервые видела ее и как зачарованная смотрела на эту маленькую, худенькую, коротко стриженную женщину в мужском костюме, украшенном полосками стекляруса.

Нахождение же рядом с ней Александра Ивановича казалось Маше каким-то недоразумением. Она не понимала, зачем он нынче выставил себя эдаким коверным посмешищем – диковато улыбающийся, беспомощно поводящий руками, как это он всегда делал, когда не знал, куда их деть.

Меж тем печальный белый клоун по имени Федерико попросил Куприна загадать что-либо и не сообщать об этом окружающим. Лицо Александра Ивановича сразу посерьезнело, он замер и стал искать взглядом Марию Карловну, а когда нашел, то вдруг неожиданно закричал:

– Машенька, я тут! Я тебя люблю!

Цирк зашелся от хохота.

Не зная, куда деться от стыда, Маша вжалась в кресло. Ей захотелось немедленно вскочить и убежать отсюда, но мысль о том, что Саша останется тут один, парализовала ее.

Жозефина безучастно взирала на происходящее, периодически пробуя голос.

– Итак, вы загадали? – включился в представление Рыжий и бесцеремонно приобнял Куприна.

– Да, загадал, – кивнул в ответ Александр Иванович, сжал кулаки и, подав вперед подбородок, выпрямился по стойке «смирно», словно он стоял на плацу Александровского военного училища.

И сразу наступила гробовая тишина.

Цирк опустел.

Над ареной в свете софитов раскачивались трапеции и летала пыль, поднятая во время только что завершившегося выступления жонглеров Кисс.

Один за одним осветительные приборы постепенно гасли, и когда включенным остался остался единственный софит, в его свет вошла певица Жозефина. Она подняла руки над головой в третьей позиции, повернула голову на три четверти и запела.

Голос ее – сильный и ровный совершенно не сочетался с ее обличием травести. Казалось, что поет вовсе не она, а кто-то другой, затаившийся под куполом цирка, ведь именно оттуда, сверху звуки опускались и обволакивали как густой непроглядный туман, как пелена дождя или как тяжелый мокрый снег.

Мария Карловна закрыла уши ладонями, однако до нее все равно донеслось:

Но я не создан для блаженства;

Ему чужда душа моя;

Напрасны ваши совершенства:

Их вовсе недостоин я…

Смотрела на Сашу, который блаженно улыбался в полумраке цирковой арены, и думала о том, что он сам похож на коверного клоуна, которого приглашают вернуться на свое место в зрительном зале, а он все чего-то ждет, мешкает, щурится, попадая в яркий свет единственного софита.

И это уже потом, когда включили свет, и раздались первые аплодисменты, выяснилось, что Александра Ивановича на арене уже нет.

Маша бросилась его искать и вскоре обнаружила в артистической гримерке, где он вместе со взлохмаченным горбатым человеком в поношенном пиджаке и вытянутых на коленях мятых шерстяных брюках пил вино.

При виде Марии Карловны Куприн отшатнулся, и на какое-то мгновение Маше показалось, что он не узнал ее, и что сейчас она видит перед собой какого-то другого человека – Александра Ивановича, несомненно, но какого-то иного, до того ей неведомого Александра Ивановича, и он не вызывал у нее ни малейшей жалости.

Испугалась при мысли об этом, но в то же время ей стало чрезвычайно любопытно ощущать в себе это новое чувство, когда, казалось бы, раз и навсегда установленное правило менялось на глазах, и жалость, а вместе с ней и любовь могли исчезнуть от одного неверного взгляда или сказанного слова, а потом вновь вернуться.

«Или не вернуться?» – вопрос повис в воздухе.

Александр Иванович встрепенулся и стал объяснять Маше, что пропетая Жозефиной ария Онегина была ошибкой, неудачной шуткой, и что задумал он совсем другое. Он даже попытался встать на колени перед Марией Карловной, но не удержался и упал плашмя, а Федерико и Маша начали его тут же поднимать.

Пыхтели.

Старались.

С трудом справлялись в тяжелым Александром Ивановичем.

Усаживали его на диван, но он не мог держаться и заваливался набок.

Успевали подсунуть ему под голову подушку.

Вот после этого случая у Чинизелли Мария Карловна старалась сюда не захаживать, а если и приходилось, то садилась ближе к выходу и не отпускала Куприна от себя ни на шаг. Она крепко держала его за руку, а еще мечтала привязать его к подлокотникам кресла. Однако тот, иной Александр Иванович сопротивлялся, мычал, начинал блажить и даже хотел задушить свою жену.

– Ну уж нет, – улыбалась про себя Мария Карловна, – она была супругой другого Куприна – чудаковатого, что-то постоянно записывающего в блокнот, который вместе с другими записными книжками и письмами от матери он хранил в деревянной шкатулке и даже ей не позволял ее открывать, искреннего до наивности, любящего спать днем после обеда. Он просил называть его Сашенькой, потому что его так в детстве называла мать – Любовь Алексеевна.

А что же до другого Александра Ивановича, у которого было красное венозное лицо, широкие азиатские скулы, недобрый взгляд исподлобья и артрит, который он не лечил, то Мария Карловна находила его выдумкой, призраком, что приходил к Сашеньке и мучал его.

Вселялся в него…

«Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша», – пела вместе со всеми на Всенощной Любовь Алексеевна, держась за стенку, потому что ноги ее уже совсем не держали. Только и думала в последнее время, что о них – имеющих пунцовый цвет, словно их долго вываривали в кипятке, об отеках, что как желе перекатывались от лодыжки к плюсне и обратно, пульсировали, вздувались и можно было подумать, что они живые. Представляла их перемазанными лечебной грязью, лампадным маслом, погруженными в муравейник, разговаривала с ними, просила перестать болеть, но они не отвечали и продолжали болеть дальше.

 

«Вот паразиты!» – ругалась про себя.

Конечно Любовь Алексеевна пыталась отогнать от себя эти мысли, но они не уходили. Особенно они ее одолевали на службе, как будто бы началозлобный демон хотел отвлечь Любовь Алексеевну от молитвы. И тогда она начинала роптать, ненавидеть себя и свои ноги, а мятежный дух все более и более сокрушал ее сердце.

Сокрушенное сердце.

Разбитое сердце.

Окаменевшее сердце уже никогда не сможет испытать любовь.

Никогда не могла забыть, как грозила своему сыну, что, если он не будет ее слушаться, то она не будет его любить. Не понимала, конечно, что говорит и чем угрожает, потому что от нее это не зависело, было не в ее силах.

К концу службы Любовь Алексеевну усаживали на скамейку рядом со свечным ящиком. Какое-то время она сидела, но потом заваливалась набок, и тогда кровь отливала от ступней.

Становилось легче.

Весть о женитьбе сына Любовь Алексеевна восприняла спокойно.

Могла обрадоваться, что Александр наконец обрел семью. Могла и опечалиться, что теперь у сына своя жизнь, и едва ли в ней ей найдется место. Но не произошло ни того, ни другого. Просто Любовь Алексеевна точно знала, что для нее он навсегда останется Сашенькой, которого у нее никто не сможет отнять – ни жена, ни семья, ни даже смерть.

Дело в том, что она по-прежнему любила заглядывать к себе под кровать, чтобы удостовериться в том, что Саша все еще находится там и накрепко привязан бечевкой к железной ножке кровати.

«Там, там, куда ж ему деться от меня разбойнику такому!» – похлопывала по тюфяку ладонью, – «спит, а вот раньше мог вскочить посреди ночи и начать рыдать неведомо почему – то ли страшный сон ему приснился, то ли его разбудили своим назойливым уханьем желтоглазые совы, что теснились под окном и скреблись когтями по жестяному карнизу, страшные птицы».

Однако под утро совы возвращались в зоосад, где обитали в деревянных кивотах, и весь день спали, ложась на живот, не подавая признаков жизни, разве что могли иногда вздрагивать во сне.

В одном из своих последних писем сыну Любовь Алексеевна сообщила, что он посетил ее в видении в образе полковника второго Стрелкового Царскосельского полка. Она, разумеется, не разбиралась ни в воинских чинах, ни в названиях полков, но почему-то знала наверняка, что ее Сашенька в звании полковника проходит службу именно в Царском Селе. Он был статен, подтянут, заложив руки за спину, прогуливался по песчаным дорожкам вертограда среди диковинных растений и с наслаждением вдыхал аромат цветов.

Любовь Алексеевна пыталась дотронуться до руки сына, но он вежливо уклонялся от этого прикосновения, что вселяло в нее тревогу, сомнение в том, что это видение достоверно и не является ли оно лукавым примышлением. Но, с другой стороны, как было не верить письмам Сашеньки, в которых он описывал свои достижения на армейском поприще.

Любовь Алексеевна шла по песчаной вслед дорожке за сыном, звала его негромко, однако он не оборачивался, лишь чуть наклонял голову в ее сторону и поправлял фуражку.

Получив это письмо, Александр Иванович даже не стал его дочитывать до конца и тут же убрал в шкатулку, с некоторых пор заглядывать в которую ему становилось все неприятней. А ведь, казалось, что еще совсем недавно он перечитывал письма от маменьки и собственные записные книжки, получая при этом несказанное удовольствие. До мельчайших подробностей воспроизводил давно минувшие события, мысленно посещал места, в которых уже больше никогда не побывает, переживал чувства отгоревшие и страхи несуществующие вновь и вновь. Однако при этом копилась и недосказанность, незавершенность действий и событий, потому что далеко не все из пережитого можно было описать на бумаге. Многое так и оставалось не у дел, неприкаянно кочуя из одного блокнота в другой, из одной рукописи в другу, чтобы в последний момент быть вычеркнутым, скомканным и изгнанным из памяти.

Деревянная шкатулка, постепенно превратившаяся в захоронение-мощевик и, с которой Александр Иванович никогда не расставался, теперь отвращала. К ней не хотелось прикасаться и уж тем более открывать. Может быть поэтому он никак не мог сесть работать, всякий раз усматривая в этом рутинную обязанность в очередной раз мысленно рыться в старых записках, часть из которых была ложью, выдумкой. Стало быть, он соглашался с этой неправдой, становился ее частью, не хотел открывать уже опубликованные тексты, о которых знал все, но при этом не помнил ничего ровным счетом из того, что было в них написано.

«А может быть, слова вообще не важны?» – спрашивал сам себя.

Прислушивался к звучащему фортепьяно, на котором за стеной музицировала Мария Карловна.

«Вот чистое звучание, в котором нет ни смысла, ни пафоса, только интонация и правильно взятая нота», – разговаривал сам с собой.

Нота тянулась, и вновь нельзя было угадать, что тебя ждет в каждом новом такте.

Однако вскоре музыка начинала раздражать, ведь она могла звучать бесконечно и даже звучала бесконечно, просто не всегда была возможность ее слышать. Она как голос певицы Жозефины приходила неведомо откуда и совершенно порабощала, отвлекала на себе все внимание и не позволяла сосредоточиться.

Тогда Александр Иванович вставал из-за стола, выходил из кабинета и, приоткрыв дверь в гостиную, просил Машу перестать играть на фортепьяно.

Музыка замирала, обрывалась на полуслове, и начатая фраза не была окончена.

Куприн возвращался к себе, но чувствовал, что волнение, причиненное им самому себе этой просьбой, не позволяет ему не то что начать работать, но и даже сесть за стол. Он начинал ходить по кабинету, а перед глазами у него стояло пораженное лицо Марии Карловны, которая смотрела на мужа, как смотрит глухой на что-то говорящего ему человека, но не слышит и не понимает его. Видит только дрожащие губы и широко открытые остекленевшие глаза собеседника.

И правда, губы у Александра Ивановича дрожали от волнения и возмущения.

Глаза его были подслеповато сощурены.

Пальцы левой руки двигались самостоятельно, словно перебирали клавиши или зажимали струны на грифе виолончели.

Выглядел старше своих лет конечно.

Убедился в этом, когда к своей сделал в фотографическом ателье на Невском свой портрет. Тогда долго примерялся, держал голову величаво, так что затекла шея, надувал щеки и выпускал воздух, чтобы длительное время не дышать перед объективном закутанного в черную ткань ящика, не двигался. В результате вышел напыщенным и абсолютно непохожим на себя – каким-то толстым по-кошачьи ухмыляющимся татарином с висящими что еловый лапник усами и неаккуратно подстриженной бородой.

«Ну и Бог с ним! Пусть так!» – Куприн прятал фотографию в шкаф с книгами в тайной надежде, что забудет со временем, куда ее спрятал.

Когда же наконец успокоился и сел к столу, в кабинет вошла Маша.

С порога она начала говорить быстро, почти скороговоркой, переходящей на крик. Голос ее то поднимался до высоких нот, то падал в глухую хрипящую глубину, раскачивался как смычок, однако выражение лица ее при этом не менялось. Оно оставалось такими же неподвижным, окаменевшим, как в ту минуту, когда Александр Иванович попросил ему не мешать. Сказал это резко, с вызовом, видимо, предполагая, что Мария Карловна была обязана сама догадаться соблюдать в доме полнейшую тишину, когда он работает. Но ведь это именно она уже в течение нескольких недель упрашивала его наконец сесть за рукопись и закончить ее, а Саша все никак не мог собраться это сделать. Находил тысячу причин, якобы мешавших ему написать так, как хотелось именно ему, а не ей. Она же, зная его стиль и манеру письма, была готова сама дописать повесть за него, но, узнав об этом, Александр Иванович впал в ярость, изорвал рукопись, разбросал клочья бумаги по всей квартире и ушел из дома.

Вернулся он через несколько дней несчастный, беспомощный, с разбитым лицом, а в дверях встал перед ней на колени и заплакал.

И вот сейчас, когда Маша, выбиваясь из сил, продолжала кричать, Александр Иванович ее не слышал. Склонившись над столом, он что-то судорожно записывал на листе бумаги, водил по нему пером, черкал, снова записывал, иногда в волнении переставлял буквы местами, нависая над только что сочиненными фразами и абзацами. Могло показаться, что он заглядывал в этот лист как в зеркало и видел в нем свое отражение. Всматривался пристально, подмигивал сам себе и шептал нечто несусветное как полоумный…

Итак, закончив размахивать носовым платком, белый клоун Федерико встает из-за гримерного столика, выключает электрическую рампу над зеркалом и выходит из гримерки.

Он идет по коридору навстречу реву голосов, который доносится с арены цирка Чинизелли.

Сейчас там заканчивается выступление жонглеров Кисс, и следующей к зрителям выйдет певица Жозефина, которую представит шталмейстер Чарли.

Маленькую Жозефину трудно разглядеть в полумраке центрального входа, она сидит на откидной скамейке под лестницей и курит папиросу.

Ее лицо окутывает облако голубого дыма.

Федерико кланяется этом облаку, и оно отвечает ему покачиванием завихрений, из которых появляются тонкие руки Жозефины. Она двигает ими в такт поклонам, изображая тем самым волны, а также обозначая принятые у дирижеров перед началом пения солиста знаки внимания, дыхания и вступления.

Шталмейстер тут же оказывается рядом с певицей. Он берет ее под руку, приглашает к выходу, балагурит на ходу, и представление начинается.

Александр Иванович давно просил Федерико, с которым познакомился еще в Одессе, пригласить его на цирковую арену во время представления, потому что, по его словам, это было ему необходимо для того чтобы понять, какие именно чувства испытывает коверный, выходя к зрителям.

Кураж? Страх? Воодушевление? Или, напротив, неуверенность? Задавать эти вопросы было банальностью, это нужно было испытать самому.

И вот такой случай представился.

Номер певицы Жозефины заключался в том, что она, обладая даром чтения мыслей на расстоянии, могла их исполнить, прекрасно владея оперным репертуаром. Но для этого ей был нужен зритель из зала, и таким зрителем стал пришедший на представление к Чинизелли господин Куприн со своей супругой.

– Вижу, вижу вон того господина в шестом ряду! – завопил осведомленный о просьбе Александра Ивановича рыжий клоун, – прошу немедленно на арену!

Забарахтался господин из шестого ряда, пробираясь по ногам и расталкивая любопытных зрителей, заковылял по крутым ступеням, заторопился неуклюже, ведь он так долго ждал этого приглашения.

– Просим, просим! – не унимался Рыжий, носясь по кругу, прыгая как угорелый и поднимая опилочную пыль.

Оказавшись на арене, Куприн замер на мгновение, видимо, пораженный представшим перед ним зрелищем – слепящими софитами, неровным дыханием зала, обступившей его темнотой, но, придя в себя, тут же почему-то начал кланяться зрителям чуть ли не до земли, чем вызвал взрыв одобрительного хохота.

– Назовите ваше имя, – выкрикнул Рыжий, замерев в комичной позе нетерпеливого ожидания.

– Александр Иванович…

– Уважаемые дамы и господа, сегодня перед вами на арене выступает Александр Иванович, поприветствуем его!

А Куприн все продолжал кланяться как заведенный, нелепо приседая при этом и всплескивая руками.

– Попрошу вас, Александр Иванович, загадать что-либо и не сообщать об этом окружающим, – громко проговорил Федерико. Лицо Куприна сразу же посерьезнело. Автоматически отвесив еще несколько поклонов, он замер и стал искать взглядом Марию Карловну, а когда увидел ее испуганное, едва различимое в полумраке зрительного зала лицо, то вдруг неожиданно закричал:

– Машенька, я тут! Я люблю тебя!

Цирк снова зашелся от хохота.

«Смешной», «да он тоже клоун», «никогда его раньше не видел, видать, на гастроли приехал» – донеслось из первых рядов.

– Итак, вы загадали? – Рыжий наклонился к самому лицу Куприна и бесцеремонно приобнял его за плечи.

– Да, загадал, – кивнул в ответ Александр Иванович.

Он вытянул руки по швам, сжал кулаки и, подав вперед подбородок, выпрямился по стойке «смирно» – пятки вместе, носки врозь, словно вновь оказался на плацу Александровского военного училища.

Федерико взмахнул рукой, и в цирке сразу наступила гробовая тишина.

Один за одним софиты начали постепенно угасать, и когда остался только один, в его свет вошла певица Жозефина. Она сложила руки на груди, повернула голову на три четверти и запела арию Виолетты из «Травиаты»: «Бессмысленны о счастье мечтания, я гибну, как роза от бури дыхания, Боже Всемилостивый услышь мои молитвы и прости все мои безумные заблуждения».

 

«Решительно невозможно слышать это пение», – Александр Иванович сел на барьер арены и закрыл лицо руками, ведь, как ему казалось, загаданная им мысль была совсем в другом. Она заключалась в том, что отныне он уверен, что обрел счастье с Марией Карловной, однако не знает, счастлива ли Маша с ним, ведь он одержим сочинительством, и потому безумен. А когда он не может писать, то окончательно сходит с ума, поскольку в его голове постоянно звучат слова и голоса, фразы и монологи, но у него нет сил их записать, а голова начинает раскалываться от нечеловеческой боли. Правая рука его опять же коченеет, и тогда он режет ее ножом, кусает до крови, но она остается безжизненной и неподвижной, поскольку не чувствует боли. А левая только и умеет, что выводить каракули.

Наверное, все-таки Мария Карловна несчастлива с ним, если даже прорицательница Жозефина почувствовала бессмысленность мечтания о блаженстве, которое можно называть по-разному – жалостью или любовью, дружбой или духовной связью. Да, она мучается с ним, все более и более жалея себя и переставая жалеть его…

Когда ария Виолетты закончилась, и на арену дали свет, Александра Ивановича на ней уже не было.

Куприна Федерико нашел в своей гримерке.

Александр Иванович сидел на полу, привалившись спиной к стене и что-то записывал в блокноте. Увидев белого клоуна, он начал неловко, опираясь на все, что ему попадало под руки, вставать и одновременно говорить с большим воодушевлением о том, что сегодня наконец он понял, как нужно дописать свою повесть. А ведь последний месяц он не мог к ней приступить, даже хотел сообщить Марии Карловне, что хочет отказаться от публикации в журнале. Но теперь все будет по-другому, и Машенька, конечно, обрадуется, ведь все это время она просила его сесть за работу, а он не мог, все его нутро противилось этому. Увы, но часто эти просьбы заканчивались скандалами и криком.

– Как стыдно, как стыдно, – Александр Иванович продолжал сою попытку подняться с пола.

Федерико бросился помогать ему.

Наконец он с трудом справился с тяжелым Куприным, усадил его на диван, но Александр Иванович тут же завалился на бок, а Федерико едва успел подсунуть ему под голову подушку.

– Какое счастье, что не болит голова, – блаженно улыбаясь, едва слышно проговорил Куприн. Он закрыл глаза, глубоко вздохнул, черты лица его разгладились, и он уснул.

Рейтинг@Mail.ru