bannerbannerbanner
полная версияЛюбовь Куприна

Максим Александрович Гуреев
Любовь Куприна

11

Рассказ начинался с весьма подробного описания казни душегуба Анисимова.

Далее шла предыстория. Из нее следовало, что после долгих поисков его находят в Москве, в Марьиной Роще, где он под именем Василия Золотова скрывается в ночлежном доме, что у Нечаянной радости.

Анисимова выдает его полюбовница, которая доносит на него в полицейский участок за то, что он угрожал ее зарезать. Когда разбойника задерживают и препровождают в Бутырку, то выясняется, что никакой он не Золотов на самом деле, а Анисимов, которого уже давно разыскивают за убийство, совершенное им в Пензенской губернии.

После допроса с пристрастием, учиненного ему следователем Уксусовым, он признается, что в припадке ярости задушил коллежского регистратора Ивана Ивановича Куприна, у которого хотел выведать, где хранятся деньги городского мирового съезда.

Судебное разбирательство длится недолго, и в результате Анисимова приговаривают к смертной казни через повешение и приводят приговор в исполнение в Пугачевской башне тюремного замка.

Свидетелем этого становится ротмистр Филиппов. На него казнь осужденного производит гнетущее впечатление, ведь Анисимов уверяет, что раскаялся совершенно, умоляет его пощадить, говорит, что болен, и с ним даже случается эпилептический припадок, но правосудие неумолимо.

После произошедшего Филиппов направляется в трактир. Он возбужден, перед глазами у него по-прежнему стоит сцена казни, припадок жертвы и ее судороги в петле. Здесь он принимает решение разыскать женщину, которая выдала Анисимова, чтобы самому разобраться и в этой истории, и в собственных чувствах.

Об этой женщине он знает только, что зовут ее Мария, и что живет она в Марьиной Роще.

Прочитав рассказ Александра Ивановича, доставленный с посыльным, Мария Карловна согласилась его напечатать, но с условием, что имя героини будет заменено на другое – «Катерина, например, или Лизавета». О чем и написала Куприну в письме, потому как теперь они общались именно такими образом.

Однако Александр Иванович ответил категорическим отказом и сообщил, что в таком случае передаст рассказ в другое издательство.

Единственное, на что он был согласен, так это подписать рассказ не своими именем, а псевдонимом.

Куприн вновь и вновь перечитывал текст и как никогда был уверен в правильности и выверенности каждой фразы, каждого имени героев, потому что все описанное он пережил вместе с ними, а причудливое переплетение событий было вовсе не выдумкой, но результатом переосмысления многих эпизодов, из которых и складывалась его жизнь.

Он совершенно не умел излагать историю последовательно и размеренно, но более доверял непредсказуемым своим поворотам фантазии и мысли, что на первый взгляд выглядело чистым безумием. Однако, когда сочинение завершалось, и он ставил в нем последнюю точку, картина вдруг оживала и представала в таких ярких красках, раскрывала перед читателем такие неожиданные виды, о которых и сам Александр Иванович не предполагал, когда создавал их.

Ведь начиная свой рассказ, он и не мог предположить, что его ротмистр Филиппов – человек впечатлительный и робкий, превратится в мстительного и расчетливого резонера, который, убьет Машу, и сам окажется в Бутырском тюремном замке.

«Совершенно немыслимая трансформация! Его словно подменили!» – восклицал писатель, хватался за голову, но при этом понимал, что описывает самого себя, что, окажись он на месте ротмистра, поступил бы точно так же, ведь давно знал за собой эту особенность – передумывать сотни вариантов, но выбирать из них самые омерзительные и уродливые, когда герой вынужден совершать поступок, о котором он раньше и помыслить не мог.

А ведь это и есть «наблюдение страстей человеческих», – так, кажется, ответил однажды старику в высоких болотных сапогах, старого фасона драповом пальто и неновой потертой шляпе.

Любое исправление выглядело бы в подобного рода сочинении насилием, когда следовало убеждать себя в том, что изменение возможно и даже желательно, но при этом невыносимая тоска охватывала от мысли о том, что изначально найденное звучание будет нарушено и в партитуре появятся фальшивые ноты, которые будут скрежетать, нарушая гармонию.

Александр Иванович поспешно выходил из подъезда, почти бегом пересекал двор и, оказавшись на улице, направлялся в сторону набережной Екатерининского канала.

Здесь искал спуск к воде, находил его вскоре, сбегал по гранитным ступеням, замирал на месте, жадно смотрел на воду, словно пил ее огромными глотками, наклонялся к ней, черпал ладонью и умывал лицо. А затем вновь устремлялся вперед, прекрасно понимая, что сейчас впервые он сам может решить судьбу собственной рукописи, что за него, как раньше, это не сделает Мария Карловна. Понимание того, что в таком случае их разрыв станет окончательным приходило постепенно, но, как ни странно, не страшило его.

«Значит, тому быть, так предопределено» – настойчиво вертелось у него в голове.

Искал в эту минуту внутри себя спасительную жалость к самому себе и к Маше, но не находил ее.

Неужели она ушла?

Неужели его сердце до такой степени ожесточилось, что отныне он не способен любить, совершенно истратив это чувство на бумаге, описав его полностью и тем самым исчерпав безвозвратно, раздав своим персонажам, ни оставив его ни себе, ни Марии Карловне?

– И да, и нет! – вдруг закричал истошно и пригрозил себе пальцем, но тут же сжался внутренне, втянул голову в плечи, испугался, что его заметят и сочтут умалишенным. Стал воровато оглядываться по сторонам, понимая, что он разговаривает сам с собой.

Громко.

Истерично разговаривает.

Чувствуя на лице гнилостный запах воды.

Александр Иванович тщательно вытерся рукавом и, убедившись, что он на набережной один, теперь уже медленно, приволакивая правую ногу, особо беспокоившую его в последнее время, пошел в сторону Воскресенского собора…

Убедившись в том, что его никто не преследует, ровно к двенадцати часам дня Игнатий Иоахимович свернул с Невского на набережную Екатерининского канала. Тут было многолюдно и весьма оживленно – по тротуарам бежали лотошники, проехало несколько конных жандармов, крича и размахивая руками, шла толпа студентов, дворники уныло сгребали снег и переругивались.

Воспользовавшись этой неразберихой и суетой, Игнатий Иоахимович, никем не замеченный, влился в толпу, которая, впрочем, была неожиданно оттеснена казаками из Терского эскадрона собственного Его Императорского Величества конвоя. Раздались крики, свист лошадиный храп, и со стороны Михайловского дворца на набережную вылетела бронированная карета императора.

Толпа охнула и затихла, буровя взглядами обшитый стальными листами кузов.

Однако тишина эта оказалась недолговечной – волнами расходящийся хлопок от взрыва порохового заряда накрыл облаком едкого дыма чугунную балюстраду и въехавшего в это гиблое марево государя.

Раздались истерические женские вопли, детский плач, но Игнатий Иоахимович уже не слышал и не видел всего этого.

Оттолкнув двух стоявших перед ним студентов, он почти сразу оказался за пределами оцепления казачьего конвоя, который после прозвучавшего взрыва дрогнул и рассыпался.

Коротко подумал о том, что именно в этой суете, в этой кровавой неразберихе нет времени, оно остановилось, его не существует, или может быть оно даже потекло вспять, и все, что ты сейчас сделаешь можно будет исправить, точнее, трактовать как со знаком «плюс», так и со знаком «минус». Например, убить себя или убить остальной мир, взорвать императора или спасти тысячи несчастных от нечеловеческих мучений, увидеть себя в детстве или в старости на краю могилы.

Даже усмехнулся по поводу последнего соображения.

Впрочем, нет! Не до подобного рода рассуждений было сейчас, не до их развития и анализа, все двигалось перед глазами медленно и неотвратимо, и было данностью.

Игнатий Иоахимович старался не смотреть на мертвого мальчика, что выбежал из расположенной неподалеку мясной лавки посмотреть на царский поезд, и был убит наповал осколком, на лежащего в луже крови казака из конвоя, на вопящую женщину в разорванной шубе. Все остановилось, замерло на мгновение, превратившись в часть небытия, и стало ясно, что уже ничего нельзя исправить.

Теперь же Игнатий Иоахимович видел перед собой лишь одного человека, выходящего из клубов дыма, бледного, с ледяным неподвижным взором, но при этом не потерявшего самообладания и царственной стати. Расстояние между ними быстро сокращалось, и когда составило не более десяти шагов, их взгляды встретились.

Всё движение, вся суета, истошные вопли, ругань, ржание лошадей, даже смерть уже ничего не значили, потому что лицом к лицу сошлись два человека, прожившие ради этой последней их встречи целую жизнь. Да, эти жизни были разной длины и разного содержания, исполнены разной веры и разных традиций, но именно здесь, на набережной Екатерининского канала им было суждено завершиться на глазах у десятков остолбеневших от ужаса происходящего людей.

– Что вам угодно? – громко и почти по складам произнес Александр Николаевич.

Не ожидая того, что император заговорит с ним, Игнатий Иоахимович опешил, судорога свела правую половину его лица, а грохот крови в голове оглушил и на какое-то мгновение почти лишил его возможности говорить.

– Что же вы молчите, черт побери? – царь продолжал наступать на своего визави.

Краем глаза Игнатий Иоахимович видел, как к нему уже бегут жандармы, а один из них на ходу расстегивает кобуру, а еще он увидел, как толпа, едва сдерживаемая казаками, превратилась в черную, шевелящуюся, ревущую массу, где нельзя было разобрать ни лиц, ни отдельных голосов, разве что молодая женщина в черном приталенном пальто и платке выделялась на этом диком и бесформенно фоне. Она поднесла указательный палец к губам, как бы запирая их, и отрицательно покачала головой. Это была Елена Григорьевна.

– Я хотел сказать…

 

– Что же? – Александр Николаевич был уже почти на расстоянии вытянутой руки.

– Что любви нет, ваше императорское величество, – проговорил Игнатий Иоахимович, поднял над головой небольшого размера коробку, обклеенную почтовой бумагой и запечатанную по углам сургучом, и бросил ее под ноги царя…

В Воскресенском соборе только что отошла утреня.

У сени на месте смертельного ранения государя похожий на Льва Толстого протоирей с иззелена седыми волосами и струящейся бородой, заплетенной в косицы, служил панихиду.

Александр Иванович подошел, прислушался, тропари за упокой звучали монотонно и усыпляюще, как гулкий шелестящий звук шагов, плавали по воздуху, поднимались к потолку.

Поднял глаза к потолку вслед за ними, но голова тут же и закружилась от многообразия яркого узорочья.

Еле удержался на ногах, которые словно бы пудовыми цепями были прикованы к мраморному полу, потому что сами уже не могли стоять от постоянно ноющей боли, к которой Александр Иванович привык.

С трудом, почти не чувствуя правой ступни, добрел до церковной лавки, где купил лампадное масло, сел на приступку и тут же принялся растирать им распухшие щиколотки.

– Благодатное масло, батюшка вы мой, целебное…

Куприн оглянулся – в лицо к нему заглядывала блаженно улыбающаяся старуха-попрошайка в плешивой кацавейке и плетеных из бересты чоботах.

Голос у нее был сиплый и глухой как у Марии Карловны.

Целую неделю после ухода Александра Ивановича Маша еще была уверена, что он вернется. Всю эту неделю она ждала его. Ведь такое уже случалось и не раз, когда он уходил, но потом возвращался, просил прощение, вставал перед ней на колени, его становилось жалко, и она целовала его стриженную как у питомца сиротского приюта круглую голову, а потом все продолжалось по-старому.

Однако, после того как Мария Карловна получила от Куприна конверт с только что написанным рассказом, который она читала в слезах, стало ясно, что это конец, и что Саша не вернется.

Она написала ему, он ответил резко и надменно.

И тогда с ней случился неврастенический приступ.

Маша кричала, что никогда не простит ему его неблагодарности, потому что это она сделала его литератором, это она заставила его писать, это она редактировала и публиковала сочинения этого безумного пензенского пьяницы, который перед ней – дочерью самих Геси Гельфман и Николая Колодкевича – ничтожество и бездарный провинциал, который не любит никого, кроме себя и своей такой же, как и он, безумной маменьки, чьи письма он хранит в деревянной шкатулке и не расстается с ней, даже когда они ложатся спать.

Кричала это стенам, книжным шкафам, закрытому окну, а потом, когда припадок затихал, падала без сил на кровать лицом в подушку и начинала задыхаться, покрывалась испариной, судорожно сжав в кулаках углы простыни.

Может быть она еще хотела бы что-то прокричать в адрес Куприна, еще в чем-то его обвинить, сказать, наконец, что больше не любит его, но ненавидит, однако охрипла совершенно и с трудом могла говорить шёпотом, корчась от острой боли в горле.

– Особенно сие масло помогает, ежели оно проистекло от образов Спасителя или Николая Угодника Божия, – только и успела просипеть, как тут же Александр Иванович оттолкнул от себя кацавейку и вышел на набережную.

– Хватит! Довольно! – строго, с интонацией Любови Алексеевны произнес Куприн, – да и ноги у меня уже не болят, подействовало масло, однако…

Через некоторое время после этого происшествия он получил от маменьки письмо, в котором она сообщила, что ей снова явился Иван Иванович и позвал ее к себе. «Приходи ко мне, Любушка», – изрек он, – «будем вместе куковать». Так и сказал «куковать». Был при этом ласков и тих, улыбался и манил к себе рукой.

От этого видения Любовь Алексеевна впала в глубокую задумчивость, целыми днями она лежала на кровати, отвернувшись к стене, пытаясь уяснить, что означает это его слово «куковать».

Мыслилось, словно бы Иван Иванович сидел на каком-то необыкновенном каштане, возраст которого насчитывал несколько веков, и приглашал ее сесть рядом с собой, чтобы они вместе стали качаться на ветке и поплевывать вниз.

Но с другой стороны, для благородного и почтенного Куприна-старшего эта затея была слишком беспечной и даже в своем роде мальчишеской. Наверное, все-таки Иван Иванович имел в виду что-то другое, более серьезное и возвышенное. Например, «куковать» – значит отдыхать от земных забот и наслаждаться райскими кущами.

Поселиться среди птиц, которые не сеют и не жнут, но каждый день имеют пищу от Господа.

Проводить время в душеполезных беседах.

Одиночествовать наконец.

Она даже спросила свою соседку по комнате Марию Леонтьевну Сургучёву, что может означать слово «куковать», но ничего вразумительного от нее не добилась.

В конце своего послания к сыну Любовь Алексеевна также написала о том, что перед тем как уйти и оставить ее одну наедине со своими думами, сомнениями и страхами Иван Иванович известил о том, что ее прошение о начале розыска душегуба и разбойника Анисимова наконец рассмотрено и на него наложена положительная резолюция.

Прочитав это письмо, Александр Иванович, разумеется, тут же бросился на Николаевский вокзал, но, приехав в Москву на Кудринскую, обнаружил маменьку в полном здравии.

Выяснилось, что видение покойника ей было уже давно, и только теперь у нее дошли руки сообщить об этом сыну.

Почувствовал себя обманутым, да и вообще подумал о том, что все это маменька придумала, чтобы вызвать его к себе в Москву такими образом.

Сейчас Саша смотрит на Любовь Алексеевну и видит, как она пеленает ноги стираными-перестираными марлевыми бинтами, которые сушит на батарее парового отопления.

Затем переводит взгляд на ее соседку по фамилии Сургучёва. Мария Леонтьевна, скрутив из накрахмаленного угла простыни трубочку наподобие папиросы, запихивает ее себе поочередно то в левую, то в правую ноздрю, как будто бы потчует себя нюхательным табаком, чихает от души.

И Саша вдруг понимает, что написанный им рассказ, который он считал своим лучшим произведением, абсолютно ничего не значит. Что все прожитое и описанное им, не имеет никакого отношения к той жизни, которую он видит перед собой сейчас. Конечно, сохранил о Вдовьем доме детские воспоминания, но реальность выглядит совсем по-другому, и чтобы ее изобразить, нужно в нее погрузиться, вновь вдохнуть давно забытые запахи, вновь привязать себя за ногу к кровати и так лежать, накрывшись тюфяком с головой.

Тихо в этой норе, как во чреве кита, куда пророка Иону за неповиновение заточил Бог.

Вспоминает в этой тишине рассказ Сережи Уточкина о том, как он, спрятавшись в кабинете отца под столом, стал невольным свидетелем вынесения смертного приговора своему родителю.

Вот и сейчас Любовь Алексеевна рассказывает Сургучёвой о том, что убийцу ее мужа Анисимова приговорили к смертной казни через повешение и привели приговор в исполнение в Бутырской тюрьме. Слышно, как она листает страницы книги, где об этом написано, и читает вслух описание гибели душегуба. Она наслаждается сценами унижения Анисимова, его эпилептического припадка и агонии.

Саше становится страшно, потому что он понимает, что маменька читает его рассказ, опубликованный под псевдонимом.

Закончив чтение, Любовь Алексеевна сообщает, что в целом рассказ ей не понравился, потому что ей стало жалко и главную героиню Машу, и ротмистра Филиппова, ведь он так похож на ее сына, а этого быть не должно. Жалеть, как и любить надо всегда кого-то одного. Покашливает. Слышно, как Сургучёва соглашается с ней и говорит, что вот она, например, всегда любила и жалела только своего супруга-покойника Павла Дмитриевича, хотя и был он человеком тяжелого характера, страдал от гипертонии и умер от апоплексического удара.

– Да что же вы такое говорите, матушка моя? – восклицает Любовь Куприна, – все о покойниках, да о покойниках! Мой Сашенька, слава Богу, жив и здоров.

В ответ Сургучёва начинает обиженно ворчать…

Вернувшись в Петербург, Александр Иванович сразу приступил к написанию новой повести, однако вскоре бросил, поняв, что уже писал об этом, что, в очередной раз открывая шкатулку и перечитывая старые записные книжки и письма маменьки, он ходит по замкнутому кругу, не имея сил вышагнуть из него, из раз и навсегда сложившейся истории, звучание которой он уже нашел однажды.

Да, когда-то наслаждался этой музыкой, но теперь она стала невыносимой, и потому он открывает дверь в комнату, где музицирует Мария Карловна, и просит ее прекратить играть на фортепьяно.

Александр Иванович открывает окно, снимает с цепочки ключ от шкатулки, размахивается и бросает его.

Ключ летит над городом.

Планирует.

Ключ достигает воды и врезается в ее толщу, оставляя на поверхности пузырящуюся воронку, которая засасывает в себя вихляющую ноту всплеска – как каркающий глоток, как кнаклаут, как щелчок задвижки, как удар по стеклу указательным пальцем правой руки.

И сразу уходит ко дну, где зарывается в ил, а густая непроглядная толща смыкается над ним.

Нет, теперь его во век не сыскать, будет себе перемещаться по воле течения, покрываясь илом и ржавчиной. Может быть даже, и до моря таким образом доберется, где все дно усеяно такими же выброшенными ключами…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11 
Рейтинг@Mail.ru