bannerbannerbanner
полная версияЛюбовь Куприна

Максим Александрович Гуреев
Любовь Куприна

10

Штабс-капитан Рыбников пропал без вести в районе Гаотулинского перевала в марте 1905 года.

Последним, кто его видел был подпоручик Литке.

По его словам, Алексей Васильевич отправился проверять посты, выставленные накануне по берегам реки, но ни на постах, ни в лагере, ни на опорных позициях он больше не появился.

Искать штабс-капитана отрядили казачий разъезд, который, пройдя вверх по течению Хуньхэ почти до отрогов Гаотулинского хребта, вернулся ни с чем.

Рыбников словно сквозь землю провалился. Тогда-то и пошел слух, что он перебежал к японцам, что мол, давно от него слышали разговоры о том, что армия генерала Куроки и лучше вооружена, и более мобильна, и что воевать с ней бессмысленно, только множить потери в живой силе и технике, которая и без того на ладан дышала.

Понятно, что подобные речи Алексей Васильевич произносил, будучи в изрядном подпити, и на следующий день он уже ничего не помнил. А когда ему напоминали об этих его словах, то штабс-капитан горячился, разводил руками и уверял, что этого просто не могло быть, потому что он боевой русский офицер, и честь для него превыше всего. Даже были случаи, когда он пытался вызвать на дуэль обидчика, но всякий раз дело заканчивалось примирением, а через некоторое время все повторялось снова.

Уже после Мукденского поражения подпоручик Антон Литке, чудом уцелевший в той мясорубке, лишившийся правой руки и вернувшийся в Петербург, вспоминал, что Рыбников всегда казался ему человеком странным, вызывавшим противоречивые чувства. Мог быть учтивым и дерзким до хамства, вдумчивым и безнадежно глупым, бесконечно пьянствовал, но при этом на поверку постоянно оказывался трезвым. А однажды он спас Литке от верной гибели, когда при отступлении из Порт-Артура их рота попала под обстрел в местности Тигровый хвост. Так в южной Маньчжурии назывался извивающийся среди скальных выступов лог, заросший кривым редколесьем. После полудня второго дня пути пошел густой мокрый снег, и раздерганная цепь, растянувшаяся среди оцепеневших в туманном мареве седловин и напоминавших верблюжьи горбы сопок, потерявшая всяческую череду, окончательно замерла на месте. Остановились лошади, затих скрип колес подвод с раненными.

И в этой напряженной от безостановочно падающего снега тишине вдруг откуда-то с неба раздался тонкий пронзительный свист летящих мин. Он приближался, множился, сплетался в многозвучие сирены, переходил в одуряющий вой. А вслед за ним загремели первые взрывы, накрывшие голову колонны.

Волна пороховой гари смешалась с тлеющей в воздухе рваниной, клоками почерневшего снега и обрывками человеческих тел и пошла по низине, предвосхищая хлопки минных разрывов, ложившихся точно по извивающейся полозом линии цепи.

Литке хорошо запомнил страшный вопль Рыбникова – «рассредоточиться!», а еще как Алексей Васильевич схватил его за ворот шинели, дотащил абсолютно не чувствующего себя до ямы, вырытой ветром у подножья огромного валуна, и столкнувшего его в нее. А ближайший взрыв тут же оросил Антона ледяной колючей грязью и чьей-то горячей кровью.

Обстрел закончился так же внезапно, как и начался.

Прекратилась резьба воздухи на куски, и снег по-прежнему безучастно падал вниз, накрывая собой дымящиеся воронки, обгоревшие трупы, обломки санитарных подвод и бьющиеся в агонии лошадиные конечности.

Антон долго лежал так – лицом вниз, ожидая новых залпов, но они не приходили.

Боялся пошевелиться, будто бы от его телодвижений зависит начало новой атаки.

– Живой? – раздалось громко как взрыв.

Литке рывком перевернулся на спину, над ним стоял Рыбников и протягивал ему руку:

– Вставайте! Видимо, не в этот раз…

И вот теперь, когда штабс-капитан исчез, пропал без вести, затерялся в распадках Гаотулинского перевала, а разговоры о том, что он перебежчик, звучали все громче и напористей, Литке снова и снова и снова извлекал из памяти эпизоды, связанные с этим человеком.

Эпизоды как разрозненные фотографические карточки, из которых нельзя было сложить цельной истории, потому что одни изображения были яркими и четкими, а другие, напротив, размытыми и нерезкими, одни события произошли словно бы вчера, а другие помнились фрагментарно или почти полностью забылись. Алексей Васильевич, разумеется, стоял за всем за этим, но не было никакой возможности подойти к нему близко, ведь он всегда держал дистанцию, примеривая на себя разные маски, играя разные роли.

После того случая в местности Тигровый хвост в южной Маньчжурии его отношение к Антону Литке нисколько не изменилось, он словно бы даже и забыл, что невзначай спас его от смерти, столкнув в яму, где огромный, покрытый трещинами и пуками высохшего мха валун закрыл собой подпоручика от минных осколков. Видимо, что все это для Рыбникова было очередным эпизодом, которому он не придал большого значения, частью его жизни, о которой мало что было известно – родом из Оренбурга, служил на Кавказе. Ведь, откровенно говоря, он и сам не знал, почему тогда поступил именно так. Просто увидел этого до смерти перепуганного вчерашнего юнкера, который должен был умереть здесь и сейчас, и подумал, что это будет несправедливо.

Однажды, незадолго до своего исчезновения Алексей Васильевич рассказал Антону, что, когда впервые увидел его у себя в роте, он ему сразу напомнил одного юного подпоручика, с которым некогда проходил службу в Богом забытом местечке Проскуров.

Звали того подпоручика Александр Куприн.

– Так не тот ли это нынче знаменитый писатель Александр Иванович Куприн?

– Он самый, где-то сейчас в Петербурге, – заулыбался Рыбников и протянул Литке толстую записную книжку, – я-то вряд ли теперь окажусь в столице, а вам туда дорога. Не сочтите за труд найти Сашу и передать ему этот блокнот, он все поймет.

Мелко исписанные страницы набухли, вздулись, неоднократно перевернутые и зачитанные. Их можно было листать, зажав между большим и указательным пальцами, отчего неразборчивый подчерк становился еще более нечитаемым, превращался в поток каракулей, которые словно бы выводили левой рукой. Старательно.

Высунув язык от напряжения и трогая им пересохшие губы.

Склонив голову направо, почти положив ее на плечо.

Высоко задрав локоть, отчего затекало плечо, и левая рука быстро уставала.

Нет, все же правой писать привычнее.

Но случалось и такое, что правая рука коченела, не могла двигаться, и приходилось ее резать ножом, кусать до крови, бранить последними словами, но она все равно оставалась неподвижной, словно бы ее и не было вообще.

Оказавшись в Петербурге, первое время Антон не выходил из дому.

Он сидел у окна и смотрел на Литейный проспект, по которому шли люди и ехали пролетки. Мелкие копошащиеся фигурки напоминали ему муравьев в своем хаотическом и перепутанном движении. Нечто подобное он уже наблюдал с высоты Чифа под Мукденом, когда по отдельно стоящим домам или скоплению людей выверяли прицел артиллерийские расчеты.

Тяжело ухали далекие разрывы, и сразу весь человеческий вавилон приходил в движение. Равнина, расчерченная траншеями и рядами колючей проволоки, оказывалась под пристальным наблюдением десятков полевых биноклей, что метались с правого фланга на левый и обратно, выискивая огневые точки противника, замирали в руках, предвещая залп, после которого в воздухе надолго повисала клубящаяся, цвета отрубей пыль, сквозь которую неслись переломанные ветки и осколки камней.

Когда же пыль рассеивалась, то от воображаемого муравейника не оставалось и следа. Впрочем, довольно скоро на место панике приходили выверенные движения поредевших колонн, отошедших на заранее подготовленные позиции, а вспышки ответных выстрелов предвещали неизбежное контрнаступление.

Люди бежали, размахивая ружьями, на ходу стреляли, падали, вновь поднимались и устремлялись навстречу верной гибели.

Антон отходит от окна вглубь комнаты, и тогда Литейный затихает.

Выйти на улицу решился в начале мая на Антипасху.

Дыхание сырого холодного ветра несло запахи речной воды, угля, водорослей, наконец оживших после зимней спячки деревьев. Удивился и обрадовался, потому как думал, что отвык от них, хорошо зная теперь лишь зловоние тлеющего мусора, вонь давно не мытых человеческих тел, еще дух пороха ощущая повсеместно.

Сам не заметил, как дошел до Пантелеймоновской церкви, пересек Фонтанку и оказался в Летнем саду. Всю дорогу не поднимал головы, боясь поймать на себе сочувствующие взгляды, лишь смотрел себе под ноги, да косился на пустой правый рукав шинели, накинутой поверх гимнастерки.

В Летнем было пустынно, разве что мраморные изваяния как всегда водили свои хороводы по аллеям и дорожкам сада.

Шелестели складками тяжелой одежды.

Глядели вслед Литке своими глазами, у некоторых из которых не было зрачков.

Нечто подобное уже было в жизни Антона, когда он в поисках кипятка пробирался по санитарному поезду, на котором возвращался в Петербург, и его точно такими же взглядами своих бельм вместо зрачков провожали инвалиды с обожженными лицами. Ёжился под их взглядами, чувствовал спиной посылаемые вслед его офицерской форме глухие проклятия.

– Ну что, ваше благородие, победили японца? – дергали его за пустой правый рукав, – подайте за Христа ради на пропитание героям Порт-Артура!

Не отвечал и шел дальше.

Слышал, что были случаи, когда офицеров на полном ходу выбрасывали из поезда со словами – «вот и послужил царю-батюшке»…

Весть о том, что Мария Карловна выгнала Куприна из дома, и он снимает в комнату на Казанской улице, быстро облетела город.

Теперь Александра Ивановича можно было довольно часто видеть на ранней, или прогуливающимся по колоннаде Казанского собора без головного убора и в расстегнутом пальто. Многие узнавали его, он сдержанно здоровался, но всем своим видом показывал, что не предрасположен к общению. Вид имел потерянный и одновременно напряженный, будто бы складывал в голове какую-то длинную, на полстраницы фразу, которую следует непременно закончить и не забыть, а записать ее было не на чем, потому что свой блокнот он оставил дома.

 

Привыкал надеяться только на свою память.

Впрочем, вскоре выяснял, что все придуманное им уже забыто, и когда садился к столу и брал в руки перо, то получалось уже какое-то совсем другое сочинение, записывая которое, места для жалости о забытом уже не оставалось.

Заложив руки за спину, ходил между колоннами и чувствовал себя в каком-то гигантском сказочном лесу. Ступал тут величаво, как могло показаться со стороны, но на самом деле, шагая именно таким образом, боли и отеки в ногах беспокоили его меньше всего.

На службе был подчеркнуто сосредоточен, во время чтения «часов» вставал рядом с царскими вратами, чтобы слышать молитвы, читаемые в алтаре, громко и с выражением пел «Отче наш» и «Верую», а ко кресту прикладывался с умилением и слезами.

В тот вечер домой на Разъезжую Александр Иванович заявился в компании протодиакона Петра Севрюгина, с которым познакомился в питейном заведении недалеко от Николаевского вокзала. Куприн сразу обратил внимание на этого здоровенного детину, который за выпивку на спор брал нижнее басовое до и раскалывал своим гудящим как иерихонская труба голосом стеклянные стаканы.

Разговорились.

Выяснилось, что Севрюгин служит в Павловском соборе в Гатчине, но сейчас временно почислен за штат за грех винопития, к которому он имеет склонность.

Куприн смотрел на него пристально и видел его таким: черные глаза протодиакона грозно смотрели из-под кустистых, будто бы из проволоки сооруженных бровей, борода и усы развевались, даже когда ветер отсутствовал, а вся фигура его была до такой степени необъятной, что походила на громадный орган-оркестрион, что еще можно было встретить в третьеразрядных трактирах, где они стояли более для украшения убогого интерьера, нежели для музыкальных упражнений.

Да, немало усилий потребуется для того, чтобы закрутить тяжеленные маховики и привести в движение воротило, которое в свою очередь оживит меха, и они, сипя, начнут выпускать воздух, а трубы, устремленные вверх, закачаются под воздействием тяги и устроят перекличку, подадут голос механизма, но не в виде скрежета зубчатых шестеренок и шипения приводных ремней, а в виде диковинной мелодии – высокой и звонкой, совершенно не подходящей для этого чудовища. Тут по меньшей мере должны звучать марши, греметь литавры и дудеть тубы.

– Редкий экземпляр человеческий! – повторял Александр Иванович, слушая, как с каждой нотой Севрюгин проваливался все глубже и глубже, как словно бы пробирался в кущах, погружался в преисподнюю, откуда его голос звучал колоколом-благовестником.

Полуночного гостя Мария Карловна встретила неприветливо и сразу в дверях сообщила Куприну, что издательство давно ждет его очередной рукописи, что все сроки прошли, что он обещал сдать рассказ еще на прошлой неделе, но так и не сел за работу.

Все повторилось снова, а тоска и неволя сковали так, что захотелось выть.

Нет, не мог объяснить Маше именно сейчас, когда в голове еще звучал бас протодиакона, что задуманный им рассказ никуда не годится, и писать он его не будет, потому что придумал новый, но время его перенести на бумагу еще не наступило. А для того чтобы за него сесть, ему нужны новые впечатления и новая энергия, которую дает живая жизнь – все эти орущие ломовые извозчики, пьяные дьякона, нищенки в грязных безразмерных салопах и стоптанных чоботах, грузчики и путевые обходчики с Николаевского вокзала, циркачи из Чинизелли. Вот именно они и дают ее, наполняют содержанием обыденные сюжеты и неоднократно описанные коллизии.

Ну как это сейчас было объяснить Маше?

«Никак!» – закричал про себя в отчаянии.

А тут еще Петр Севрюгин запел «Утро туманное».

– Прекратите немедленно этот балаган! – Мария Карловна вытянулась, даже встала на цыпочки, побледнела, совершенно, подбородок ее задрожал, и было видно, что она находится в истерическом состоянии.

– Машенька, прости меня, – Александр Иванович опустился перед ней на колени, даже прополз таким образом несколько шагов навстречу жене.

Однако протодиакон не унимался:

Вспомнишь обильные страстные речи,

Взгляды, так нежно и жадно ловимые…

– Довольно! – проговорила Мария Карловна, не разжимая зубов, – убирайтесь вон! Оба!

Пение тут же оборвалось.

Севрюгин попятился к двери, которую еще не успели закрыть, бормоча при этом «помилуй, матушка, за Христа ради помилуй».

– Машенька, ты прогоняешь меня? – в другой раз после подобного вопроса Куприн бы обязательно заплакал, вцепился бы в руку Марии Карловны и не отпустил ее до тех пор, пока она не простила бы его и не взяла свои слова обратно, но сейчас перед Машей стоял другой Александр Иванович.

Резко и довольно молодцевато он поднялся с колен.

Запахнул пальто.

Нахлобучил шапку и стал похож на лихача с Невского – наглого, надменного, словно сошедшего с фотографической карточки, где-то спрятанной среди книг, толстого по-кошачьи ухмыляющегося татарина с висящими что еловый лапник усами и неаккуратно подстриженной бородой.

Подбоченился.

Такой бы вполне мог не то что ударить Марию Карловну, но и задушить ее своими огромными как у кузнеца лапищами, чтобы раз и навсегда прекратить эту ежедневную муку, когда надо постоянно выслушивать замечания и просьбы, жалобы и требования. Ведь так и не смог научиться у Любови Алексеевны унижаться и идти на попятную, убеждать себя в том, что истина постижима только через смирение.

Сдержался, однако.

Зарычал, но тут же и засмеялся громко, развязно.

– Прощайте, Мария Карловна, – прихлопнул ладонью шапку сверху, так что она сползла на самые глаза, и вышел на лестничную площадку, где на ступенях уже спал протодиакон Севрюгин и трубно храпел.

Трубы органа-оркестриона раскачивались в такт его храпу.

Ангел вострубил.

А ведь еще когда они жили во Вдовьем доме, маменька рассказывала маленькому Саше о том, что конец света наступит, когда заговорят животные и вострубит ангел.

И вот теперь он бродил в огромном сказочном лесу, слушал голоса птиц и животных, некоторые из которых выглядывали из-за колонн и с любопытством наблюдали за Александром Ивановичем.

А ведь в любую минуту кто-то из лютых хищников мог наброситься на него и растерзать.

Поеживался от страха, разумеется, как тогда в Зоологическом саду на Кудринской в Москве.

Ходил здесь, останавливался, присаживался на стилобат ближайшей к нему колонны, оглядывался по сторонам и, удостоверившись, что он в лесу один, начинал что-то записывать, не решаясь однако поднять голову вверх, потому как в этом случае он бы мог увидеть высокий сводчатый потолок портика, и понимание того, что это колоннада, а вовсе не чаща никакая, разочаровало бы его совершенно.

Дремучий лес.

Загадочный лес.

Чаща.

Во время одной из таких прогулок по колоннаде Казанского собора к Куприну подошел молодой подпоручик.

Правый рукав его гимнастерки был заправлен за пояс.

Отрекомендовался – Антон Сергеевич Литке.

– Уж простите, Александр Иванович, за вторжение. Знающие люди мне указали на вас и сказали, что вы Куприн.

– Так точно, поручик Куприн.

– Хочу передать вам от штабс-капитана Рыбникова этот блокнот, – Литке протянул записную книжку, при виде которой Александр Иванович оторопел полностью, побледнел, глаза его округлились. Он даже сделал несколько шагов назад, растерянно всплеснул руками и принялся, тряся головой, повторят вполголоса «не может быть, этого просто не может быть».

– Берите, Александр Иванович, Алексей Васильевич Рыбников меня уверил, что вы все поймете.

– Конечно-конечно, благодарю вас, – Куприн схватил блокнот и принялся его жадно листать, улыбаясь при этом, вчитываясь в пожелтевшие от времени страницы, даже нюхая некоторые из них.

– Это они, они! Я их чувствую!

– Разрешите откланяться, Александр Иванович?

– Нет-нет, постойте, – глухо, словно выходя из забытья, наконец проговорил Куприн, – не уходите, расскажите, как там Рыбников? Вы же воевали? Я вижу…

– Так точно, воевал, под Мукденом был ранен.

Суетливо запихнув блокнот в карман пальто, Куприн схватил Антона за левую руку, приглашая пройтись по колоннаде. И тут же, сам, не понимая зачем, он начал рассказывать подпоручику о том, что его выгнала из дома жена, что теперь он живет один и много пишет, что ему очень горько и одиноко, но, как ни странно, это состояние нравится ему, потому что он чувствует себя никому не нужным, а, стало быть, свободным.

– Вот, изволите видеть, посещаю храм, много молюсь, даже истово порой, это, знаете ли, успокаивает нервы и дисциплинирует. Впрочем, простите меня за мою многословность, хочется выговориться…

А потом говорил Антон.

Узнав о том, что Рыбников пропал без вести, Александр Иванович почему-то хитро усмехнулся:

– Не удивлен.

– Вот как! Почему же?

– Он всегда мне казался человеком закрытым, со многими лицами, от него можно было ждать чего угодно. Даже как-то стрелялся с ним, хотя мы назывались друзьями.

– Стрелялись?

– Да. Помню, мы отмечали мое двадцатилетие в каком-то заведении в Проскурове, там стоял наш полк. Разумеется, выпивали. В какой-то момент разговор, что и понятно, зашел о женщинах. Была упомянута одна известная мне особа, о которой штабс-капитан отозвался крайне нелицеприятно. Я попросил господина Рыбникова немедленно извиниться, на что он, смеясь, заявил, что если бы речь шла о достойных замужних дамах, он бы, безусловно, принес свои извинения, но так как речь шла об обычной проститутке, то брать свои слова обратно он не намерен. Я вспылил. В завязавшейся потасовке, уж не помню, как это вышло, я оторвал погон на правом плече штабс-капитана, за что он вызвал меня на дуэль на пистолетах.

Стреляться поехали за город, в Березуйский овраг, как сейчас помню.

Нам предложили помириться, но штабс-капитан отказался.

А потом прозвучала команда «сходитесь».

Не сделав ни единого шага навстречу сопернику, я поднял револьвер и сразу выстрелил.

Одновременно раздался и выстрел Рыбникова.

Как изволите видеть, мы оба тогда промахнулись.

– А что было потом?

– А потом примирились, конечно, хотя от своих слов штабс-капитан так и не отказался, хотя… – Куприн вновь извлек из кармана записную книжку, видимо, так и не веря до конца, что снова держит ее в руках.

– Честь имею, Александр Иванович, – Литке поклонился, сбежал на лестнице вниз и, не оборачиваясь, быстро пошел в сторону Невского.

Еще какое-то время Куприн смотрел Антону вслед, вспоминая подробности того безумного поединка в овраге, а еще Клотильду вспоминая, то утро, когда обнаружил, что блокнот пропал, портрет государя на стене в канцелярии.

Даже голова закружилась от этих видений, увлекшись которыми Куприн не заметил, как Литке затерялся в толпе, наводнившей проспект и с высоты колоннады Казанского собора напоминавшей бурную, вихляющую протоку во время весеннего половодья.

Придя домой, не раздеваясь, Александр Иванович сел к столу, положил перед собой блокнот, раскрыл его, перелистал несколько раз, останавливаясь на некоторых страницах и делая в них закладки, затем захлопнул его и принялся писать.

Звучание было найдено сразу и безошибочно, и он не боялся его потерять. Вставал из-за стола, сбрасывал с себя пальто, даже что-то напевал себе под нос, а потом вновь склонялся над исписанными листами бумаги, комкал неудачные абзацы, смеялся над иными фразами, находя их точными, а потом все это складывал воедино и получал абсолютно новый текст, о возможности существования которого он не мог предположить еще несколько часов назад.

Конечно, не мог не признаться себе в том, что все эти годы он писал об одном и том же, что это было бесконечное осмысление собственных поступков и событий, в которых он волею случая принимал участие, а еще это было изображение людей, оказавшихся рядом в разные периоды его жизни.

Однако постепенно все это сжималось в одну-единственную вереницу остановившегося времени, из которой уже было невозможно изъять те или иные события, не нарушив многолетних связей и устоявшихся смыслов.

Смысл этого признания был открыт только самому Александру Ивановичу, потому что остальные были уверены в том, что он есть автор разнообразных сочинений, абсолютно непохожих друг на друга. Просто всякий раз он мучительно выискивал новую интонацию, а тема или сюжет приходили сами, когда вдруг отзывался тот самый внутренний орган-оркестрион.

Итак, покраснев от натуги, ангел надувал щеки и дудел, что есть мочи, а ревун несся над Невой и Васильевским островом.

Под утро Куприн дописал рассказ.

Он открыл шкатулку, положил в нее привезенный Литке блокнот и закрыл ее на ключ, который всегда носил на цепочке вместе с нательным крестом.

 
Рейтинг@Mail.ru