bannerbannerbanner
полная версияЛюбовь Куприна

Максим Александрович Гуреев
Любовь Куприна

8

Это был большой дом, в котором всегда звучала музыка.

Сколько Маша себя помнила – не могла спокойно смотреть на трясущуюся руку, обхватившую черный гриф виолончели, а ещё на эти скрюченные пальцы, которые то бегали по струнам, то замирали на них, будто бы с ними приключалась судорога, и они повисали на проводах как окоченевшие птицы в зимнюю стужу.

Смычок же напоминал лодку, что преодолевала волны, и из этого преодоления рождались звуки, которые перетекали друг в друга, всякий раз по-новому, всякий раз меняя последовательность этого перетекания, делая его неуловимым, недоступным пониманию. Нет, абсолютно невозможно было угадать, как поведет себя дрожащая рука, и куда при этом направится смычок, поднимется ли на гребень волны, или провалится до самого дна и забьется там в припадке.

Не смотрела в ту сторону.

Отворачивалась.

Только слушала и представляла себе, как музыка, записанная при помощи нот на бумаге, оживает и через причудливо изогнутые эфы, напоминающие замочные скважины, вырывается из фанерной коробки наружу.

Рука, водившая смычком, напротив, была прикована к нему навсегда и могла пребывать в неподвижности долгие часы, лишь опускалась вместе с ним и поднималась, опускалась и поднималась, напоминая рычаг какого-то судового механизма, выполняющего работу во время морской качки.

После того, как музыка затихала, еще какое-то время Маша напевала ее про себя, не понимая, каким образом она возникла в ней и куда она уйдет, как только смолкнут последние аккорды в ее голове.

И вот они смолкали окончательно.

Теперь наконец можно было различить звуки, доносящиеся из соседних комнат, с лестничной площадки и с улицы.

Маша не знала, каким образом она очутилась в этом доме. По крайней мере ей никто не рассказывал об этом, всегда обходили данную тему молчанием. Как-то мялись, жеманились, сразу начинали говорить о другом, покашливали и прятали глаза. Все здесь называли ее Машенькой, а со временем и Марией Карловной, потому что хозяином дома был Карл Юльевич, и Маша считала его своими отцом.

Каждый день отец играл на виолончели.

В остальное же время его руки, особенно левая, совсем не дрожали, а напротив выполняли разнообразные плавные движения, как будто бы он дирижировал, повторяя волнообразное течение звуков, происходившее в его голове.

По тому, как отец дирижировал Маша могла определить, какая именно музыка сейчас звучит в нем. Особенно Карл Юльевич любил Баха и Верди. Портреты этих композиторов висели в его кабинете, и в детстве Маша думала, что это какие-то их дальние родственники, а Иоганн Себастьян Бах в парике напоминал пожилую даму и вполне мог быть ее бабушкой.

Так как у Маши был абсолютный слух, то ей, что и понятно, прочили музыкальную карьеру, даже наняли учителя музыки, потому что у Карла Юльевича не было времени заниматься с девочкой. Но учитель музыки – студент консерватории по фамилии Тимофеев, получив плату за уроки вперед, запил, и занятия, так и не начавшись, прекратились. Чему, кстати, Маша втайне обрадовалась, потому что не хотела быть музыкантом, ведь тогда бы у нее, как и у отца со временем начали бы дрожать руки, а это было так некрасиво, так уродливо.

Да, она не выносила уродства, при виде его впадала в ступор, ее начинало трясти, и она с трудом сдерживала себя, чтобы не закричать от отчаяния и возмущения.

Однажды, уже учась на Бестужевских курсах, на занятии по хоровому пению Мария Карловна услышала, что преподаватель вокала сфальшивил, показывая, как следует исполнять куплет песни, и поправила его. Разразился скандал. Машу вызвали к директору курсов и потребовали, чтобы она извинилась перед преподавателем, но делать это она категорически отказалась, сказав, что извиняться ей не в чем, потому как он исказил гармонию и не попал в ноты, после чего развернулась и ушла, может быть, впервые сделав то, что ей хотелось сделать вопреки правилам, условностям, не сдерживая себя, не заботясь о том, что ее ждет впереди.

Почувствовала себя гордой и дерзкой в ту минуту, ощутив вкус подобной безнаказанной ярости, и под натиском этого чувства, которое прежде таилось в ней, и теперь как музыка из фанерной коробки вырвалось на волю, она приняла решение на курсы больше не возвращаться.

Решение приемной дочери опечалило Карла Юльевича, его руки действительно задрожали от волнения, когда он услышал эту новость, но спорить с Машей он не стал, почувствовав, что в ее характере начинает проявляться что-то ему неведомое, жестокое и чужое, чего он боялся и не знал, как с этим совладать, потому что сам он был человеком совершенно другим.

Дирижировал своим мыслям, накручивал усы на указательный палец, страдал от грудной жабы, не расставался с виолончелью и довольно часто давал сольные концерты в филармоническом обществе.

Супруга Карла Юльевича – Александра Аркадьевна была человеком куда более приземленным и практичным.

К решению Маши покинуть Бестужевские курсы она отнеслась спокойно, не найдя в этом поступке приемной дочери ничего ужасающего, и предложила Маше место редактора в издаваемом ей журнале «Мир Божий», справедливо полагая, что ее юношеский максимализм может быть полезен в деле отбора рукописей, в огромном количестве поступавших в издательство.

Однако была у этого замысла и другая сторона – Маша получала неограниченную власть над текстами, приходившими на редакционную почту, и ей предстояло решать, какой из них окажется в корзине, а какой опубликован. Тем самым Александра Аркадьевна предоставила Маше возможность проявить свой характер в деле, а не только во время семейных ссор.

Авторы, что и понятно, искали ее дружбы и расположения. Это забавляло Марию Карловну, ведь слишком часто она видела за этими подобострастными улыбками и витиеватыми комплиментами ненависть, раздражение и единственный вопрос – «кто ей дал право решать нашу судьбу?».

А еще ей доставляло особое удовольствие, когда отказывала автору и объясняла, почему это сделала – говорила при этом медленно, приводила примеры из текста, была холодна и неприступна. Также ей нравилось долго рассуждать о литературе, не говоря ни «да», ни «нет», и наблюдать за тем, как ее собеседник постепенно сходит с ума, совершенно теряясь в догадках о судьбе своего сочинения. И когда этот спектакль невыносимо затягивался, она вдруг принимала положительное решение, изобразив на своем лице восхищенное удивление, делала вид, что только сейчас поняла, насколько талантливо написано то или иное произведение…

В тот день в редакцию она пришла раньше всех, чтобы разобраться с рукописями и подготовить некоторые из них к публикации до появления сотрудников журнала, потому как любила работать в одиночестве, испытывая отвращение ко всем этим литературным сплетням и пустым обсуждениям того или иного писателя, о котором у нее, разумеется, было свое мнение, отличное от мнения окружающих.

И вот только она села к столу, как в прихожей раздался звонок.

В дверях стоял невысокий, круглолицый, неопрятно одетый человек с папкой в руках.

– Александр Куприн. Автор. Принес рукопись, – пробормотал он и протянул папку, словно хотел немедленно избавиться от нее как от чего-то опасного и вредоносного.

– Давно вас ждем, – улыбнулась Маша, – проходите.

Куприн неловко ступил в прихожую, продолжая держать рукопись в вытянутой руке. Взгляд его блуждал, было видно, что он растерян и не вполне понимает, что делает.

Спасая ситуацию, Маша взяла папку, при этом рука Александра Ивановича так и застыла в воздухе, и в ответ протянула свою:

– Мария Карловна. А мы уже думали, что вы не придете.

– Немного приболел… – произнес Куприн и запнулся, как это бывает, когда человек говорит неправду и не знает, чем закончить начатую фразу, а также осознает, что любой ее финал будет выглядеть глупым и безнадежно банальным.

– Действительно, у вас очень утомленный вид, – прозвучало как-то отстраненно. Маша пристально смотрела на Куприна, но ни подтверждения, ни опровержения слухов об этом человеке, по преимуществу дурных, она не находила. Перед ней стоял толстой мальчик по имени Саша, которому бы вполне пошел сиротский костюмчик или кадетский китель.

Саша Куприн тоскливо озирался по сторонам, не зная, куда деть свои руки, переминался с ноги на ногу.

– Страдаете артритом? – вопрос прозвучал бесцеремонно, но не безжалостно, – говорят, что от него помогает растирание лампадным маслом. Лучше во Владимирском соборе покупать, там оно и дешевле, и благодатнее.

– Да, слышал, но мне, знаете ли, ближе Знаменская церковь, а с моими-то ногами это, согласитесь, немаловажное обстоятельство, – Александр Иванович поклонился неловко, засоглашавшись таким образом, а затем добавил, – моя маменька, Любовь Алексеевна Куприна, советовала также лечить артрит при помощи муравейника. Да-да! Вы удивлены?

– Нисколько, у нас на даче в Парголово есть такой муравейник, так что прошу покорно в гости, – не отрываясь от просмотра рукописи, произнесла Маша

– Я не успел вычитать…

– Может быть, просто не пожелали вычитывать, дорогой Александр Иванович, -

Мария Карловна подняла глаза от текста, – потому что написанный текст вам уже не интересен, он важен для вас, только когда вы его создаете. Не правда ли? – захлопнула папку, – у вас прекрасный текст, будем его публиковать в ближайшее время.

Конечно, увидела, что он не поверил ей.

Подумал, наверное, что она пожалела его, и потому обнадежила.

Какой смешной человек!

Уже в дверях редакции, Александр Иванович обернулся к ней и неожиданно произнес:

– Жалость унижает, Мария Карловна.

– Гордого человека – да, а мне подавай смиренного, пусть и безумного, но искреннего.

– Рассуждаете впрямь по Достоевскому – согрешивший крепко, крепко и кается. Так выходит? – Куприн улыбнулся.

– Терпеть не могу вашего Достоевского.

– Почему же?

– Страдание, дорогой Александр Иванович, вовсе не очищает душу, как нас учит этот господин, оно уродует ее и приучает любить уродство. Да что там любить! Наслаждаться им, превознося собственное ничтожество. А я ненавижу уродство, поскольку оно безжалостно и бессмысленно…

 

На следующий день Маша осталась дома, потому что всю ночь читала рукопись Куприна и теперь, как после звучания музыки, ее не оставлял этот текст, она вновь и вновь перечитывала его в уме, не имея при этом никаких сил и желания браться за другие рукописи, которые ее ждали в редакции.

Прибывший к обеду курьер из журнала сообщил, что в издательство приходил Александр Иванович Куприн и хотел встретиться с Марией Карловной. Узнав же, что ее нет, попросил передать ей записку.

Несколько слов на листке из блокнота – приглашение на ледяные горки в Александровский сад, что у Адмиралтейства.

Ну конечно, толстый мальчик Саша Куприн, который стеснялся своих очков и кадетской формы, потому что она ему была мала и трещала по швам, всю жизнь мечтал покататься на огромных, доходящих до пятого этажа жилого дома ледяных горок, которые в его детстве каждую зиму строили на Яузе недалеко от Разумовского сиротского пансиона. Воображал себе, как несется по нескончаемому ледяному желобу на деревянных санках, как умирает от страха и счастья одновременно, а встречным ветром у него с головы срывает шапку, и она улетает в снег.

На вершину ледяной горы первой взлетела, конечно, Маша.

Александр Иванович не поспевал за ней, он с трудом преодолевал крутые ступени, расстегнул шубу, потому как ударило в жар, да еще и смешно размахивал руками, как бы помогая себе тем самым взойти на эту самодельную Фаворскую горку.

На деревянной площадке, украшенной разноцветными лентами, флажками и электрическими лампионами, их уже поджидали заказанные заблаговременно сани в форме лошадки в яблоках с черной, развивающейся на ветру гривой.

Отсюда была видна Дворцовая площадь и казалось, что с этой верхотуры можно было доехать до Александровского столпа, залепленного инеем, уходящего в светящееся морозным солнцем небо, веря при этом в то, что где-то там, на его недосягаемой вершине стоит одинокий ангел, попирающий крестом извивающегося полоза.

Рыжий курносый павловец в песочного цвета шинели, перехваченной на груди башлыком, заботливо усадил Машу и Александра Ивановича на узкую, обтянутую войлоком скамейку и со словами – «извольте прокатиться, ваше благородие», столкнул сани на ледяную дорожку желоба.

И тут же все загрохотало, заревело в ушах, а на глазах выступили слезы. В каком-то торжественном и безумном полусне мимо понеслись деревья, колоннады, доходящие до человеческого роста сугробы, остолбеневшие на морозе извозчики, бегущие вслед за санями дети.

Куприн инстинктивно вцепился в черную гриву деревянной лошадки как тогда в длинном больничном коридоре Вдовьего дома, когда лошадка бежала все быстрей и быстрей, а коридор все не заканчивался и не заканчивался.

Так и сейчас – при каждом новом порыве ветра и ударе полозьев о потрескавшийся лед, желоб словно бы удлинялся, оживал и становился бесконечным, а вопящие, что есть мочи, зрители наклонялись почти к самим несущимся саням, предупреждая ездоков об опасности, что мол так недолго и убиться насмерть.

Но никто их не слушал, разумеется, и деревянная лошадка неудержимо неслась вперед, туда, где в серебристой дымке зимнего утра вырастал гигантский столп со стоящим на его вершине бронзовым ангелом.

Александр Иванович оглянулся на Машу – выражение ее лица было спокойным и одухотворенном, глаза слегка сощурены, губы плотно сжаты, а пряди волос, выбившиеся из-под берета, обтекали ее лоб и скулы. Было видно, что она полностью погружена в себя, в свои думы, что испытывала радостное наслаждение от того, что легкое дыхание и должно быть таким – безумным и искренним, чистосердечным и беззаботным в том смысле, что не должно помышлять о том, что тебя ждет впереди, а в данном случае, чем закончится эта бешеная езда.

Меж тем, вылетев со спуска, сани покатились по бугристой ледяной дороге, скрежеща своими металлическими полозьями по бортам желоба.

Гранитная колонна надвигалась.

Совсем застыли руки, и окоченел подбородок.

– Пошла, пошла, – шептал Александр Иванович, и деревянная лошадка, будто слыша его, несла во весь опор, но на сей раз уже по равнине, обгоняя пеших и конных, заставляя экипажи шарахаться в разные стороны.

– Скользим, скользим! – кричал исступленно.

Но не тут-то было – в этот поток разрозненных звуков и слов вдруг ворвалось как паровозный гудок:

– Поберегись, куда прешь, дубина стоеросовая!

Куприн оглянулся – на них летел ломовой, и было понятно, что ни поворотить, ни тем более остановиться он уже не сможет, а ангел, строго наблюдая за происходящим с высоты столпа, многозначительно молчал.

Видел, конечно, удар, от которого деревянные сани с треском развалились на несколько кусков и разлетелись по разные стороны от ледяной дороги, а голова, круп лошадки, черная грива ее, переворачиваясь в воздухе, полетели на снег к ногам сбежавшихся зевак, парили в невесомости, как это бывает после взрыва, когда по воздуху еще долго летают обрывки горящих газет и тлеющей ткани.

Легли на этот утоптанный снег, который растает только в конце апреля.

– Голубушка, Мария Карловна, вы живы? Не ушиблись? – почти заплакал Александр Иванович.

– Жива-жива, – рассмеялась Маша, – а управлять-то вы санями, господин Куприн, совсем не умеете. Знала бы, не поехала с вами с горки кататься. А где же ваша шапка?

Потерял-потерял.

Потерял совсем голову рядом с Марией Карловной.

Эх, потерял свой каракулевый пирожок! И стал суетливо искать его на потеху публике. Даже опустился на колени, чтобы обнаружить шапку в обломках саней или выкопать из снега, куда ее могли затолкать гуляющие в Александровском саду.

– Александр Иванович, что вы делаете? Встаньте немедленно!

– Нет, не встану, а буду на коленях, Мария Карловна, просить вашей руки.

– Наденьте шапку, вы простудитесь!

– Нет, не надену, буду с непокрытой головой ждать вашего ответа, а если вы скажете «нет», то заболею и умру.

– Что вы такое говорите?

– Я жду… – крупные капли пота стекали у Александра Ивановича по лбу, волосы спутались, и от них поднимался пар.

– Да, я согласна! Вставайте!

Вечером Куприн заболел.

Поднялась высокая температура, а озноб перешел в лихорадку, которая терзала его всю ночь.

Маша, оставившая Куприна в своем кабинете в редакции, теперь смотрела на него и буквально задыхалась от чувства жалости к этому несуразному, так странно появившемуся в ее жизни человеку. Конечно, она помнила, что ответила ему «да», но, как ни странно, это вынужденное согласие не томило и не удручало ее. Более того, ей было необычайно радостно на душе, что теперь она сможет дарить Куприну ту часть своей души, которая до сего дня была не востребована, и потому многие за глаза обвиняли ее в жестокосердии и холодности. Просто не предоставлялось случая проявить свою жалостливость, которая и есть настоящая любовь. Да, Маша была в этом уверена, и после того как провела всю ночь с Александром Ивановичем, который произносил в бреду какие-то неведомые ей имена, слагал путаные фразы, кашлял, хрипел и плакал, она испытала настоящее потрясение от той бури чувств к этому страдающему писателю, у которого ничего кроме его сочинений и разрозненных фраз и мыслей не было. Он был воистину безумен, но при этом совершенно по-детски искренен. Он был большим ребенком, который наелся на морозе сосулек и вот теперь заболел.

Под утро обессилевший Александр Иванович уснул.

Саше приснился сон, как он хоронит свою деревянную лошадку.

Вот Любовь Алексеевна берет сына за руку и подводит к ее останкам.

Заставляет поклониться им, после чего горбатый истопник Вдовьего дома Ремнев начинает их забрасывать землей.

Комья шлепаются друг на друга, издавая чавкающий звук.

Сашу душат слезы обиды, потому что еще давеча Ремнев обещал ему починить лошадку при помощи молотка и гвоздей с иконы Сошествие Спасителя во ад, а теперь вот закапывает ее.

Все кончено.

Он обманул.

Саша пытается вырваться, но маменька крепко держит его за руку.

Как на привязи.

«Зачем она это делает? Почему не отпускает? Ведь я же не сделал ничего плохого, или все-таки сделал?» – эти вопросы всплывают в полуразмытом, теряющемся сознании.

«Я тебя не отпускаю, потому что отныне ты мой муж, а я твоя жена», – хрипловатым насмешливым голосом Клотильды отвечает Мария Карловна, немыслимым образом оказавшаяся на месте маменьки.

«Как я счастлив, как я счастлив», – умиротворенно бормочет Александр Иванович и открывает глаза.

Маша сидела рядом с ним и держала его за руку.

Не мог поверить в это чудо – закрывал и открывал глаза снова и снова.

Стало стыдно, что тогда, во время их первой встречи он не поверил словам Марии Карловны о его рукописи.

Тут же захотелось извиниться перед ней, целовать ее руки, но почувствовал себя еще слишком слабым и беспомощным, ничего кроме сочувственной улыбки не могущим вызвать, разве что способным на жалость к самому себе. Потому и остался неподвижен.

Неподвижен совсем.

Лишь улавливал окружающие его запахи, но не узнавал их. Не было тут ни восковых ароматов, ни мятных благовоний, но дух неизвестных ему лекарств и накрахмаленного белья, которое своими острыми углами впивалось ему в тело. Стенал, а Мария Карловна наклонялась к нему и вытирала выступившие у него на лбу капли пота.

– Бедный, бедный Александр Иванович, – шелестела сухими своими губами. Так шелестят сухие листья, когда осенний ветер гонит их по мостовой, собирает из них целые вавилоны, что можно потом беззаботно разрушать, расшвыривая ногами.

Через несколько дней Куприн почувствовал себя уже настолько лучше, что смог записать свои мысли, они же видения, посетившие его, когда она находился в горячечном состоянии. Разумеется, знал, что яркие, объемные картины, которые он наблюдал во время обострения болезни, оказавшись запечатленными на бумаге, потеряют свою привлекательность и станут, скорее, частью его недуга, свидетельством его диагноза, но никак не поводом для дальнейшего сочинительства. Однако не мог ничего поделать с этой своей привычкой – все заносить в блокнот или просто на подвернувшийся под руку клочок бумаги. Потом, перечитывая, вымарывал, негодовал, что поддался искушению взяться за перо или карандаш, но все же не до конца находил это занятие бессмысленным, потому как извлекал из подобной словесной россыпи слова-иероглифы, фразы-символы, мысли-знаки. Они, несомненно, были и просто их надо было раздобыть.

Вот и сейчас набросал несколько фраз о том, как в свою бытность юнкером простыл на плацу во время строевых занятий и попал в лазарет, где его заставляли полоскать горло какой-то горькой дрянью и поили перед сном горячим молоком, от которого он сильно потел и так лежал в кромешной темноте, завернувшись в одеяло, боясь отклеить прилипшую к телу хлопковую пижаму…

– Мария Карловна, голубушка, а не нашелся ли там часом мой каракулевый пирожок?

– Отправила человека на поиски. Не беспокойтесь, Александр Иванович, найдется.

– Вот и славно, душа моя, вот и славно, – заворачивался в плед и отхлебывал из чашки настоянный на шиповнике кипяток.

А тем временем студент историко-филологического факультета Павел Розен бродил по заснеженному Александровскому саду в поисках утерянного Куприным головного убора. Делал это исключительно по просьбе Марии Карловны, в которую был влюблен, и она знала об этом.

Узнав о том, что Маша ответила согласием на сделанное господином Куприным предложение, Розен дал себе слово забыть ее навсегда и уйти из журнала, где подрабатывал корректором, но не смог ничего с собой поделать, когда Мария Карловна подошла к нему, взяла его за руку и попросила ей помочь.

И вот сейчас он ходил по пустому парку, освещенному газовыми фонарями, и всматривался в черные провалы теней, что отбрасывали деревья и скамейки, наблюдал и за собственной тенью, которая, перемещаясь по ледяной дорожке, то вытягиваясь, то сокращаясь, открывала ложбины, в которых мог затеряться каракулевый пирожок.

Наклонялся, разгребал снег, но ничего не находил.

Так, в поисках шапки Куприна провел около часа.

В результате окончательно замерз и озверел, а еще начал вслух разговаривать сам с собой, что случалось с ним крайне редко и было знаком того, что он до крайней степени раздосадован и опустошен бессмысленностью происходящего. Но так как окоченел подбородок, то уже и не мог разобрать, что же именно он произносит – скорее всего, проклинал самого себя и свою несчастную любовь. Но ведь и Маша почему-то не отпускала его от себя, не прогоняла, но оказывала знаки внимания и даже говорила, что ей нравятся его стихи.

 

Сочинял в тайне ото всех, слышал строфы как музыку, сразу записывал их и никогда больше потом не правил, боясь, что таким образом он отпустит их, и они уйдут от него и никогда больше не вернутся.

Розен вышел из Александровского сада, пересек Дворцовую площадь.

Оказался на Певческом мосту.

Здесь остановился и, облокотившись на перила, закурил.

– Барин, дай на приют, – прозвучало над самым ухом.

Павел оглянулся, перед ним стоял высокий худой мужик в шинели явно с чужого плеча и в высоких, доходящих до колен валенках. Глубоко надвинутая на самые глаза шапка не позволяла разглядеть его лица.

Розен сделал несколько шагов назад, и мужик последовал за ним. При этом тень от фонаря ушла в сторону и стало ясно, что на мужике был напялен каракулевый пирожок.

– Откуда у тебя эта шапка, братец?

– Бог послал, – в голосе мужика прозвучала настороженность, и теперь он отступил назад.

– Говори, украл или нашел?

– Никак не можно украсть, грех это.

– Тогда где нашел?

Черные валенки как две самоварные трубы, вывернутые наоборот, задвигались.

Мужик как-то неестественно при этом вытянулся, сложил губы дудочкой, словно бы натужно сделал «у-у», выпучил глаза и, зацепившись своими острыми худыми коленками за края валенок, бросился бежать от Розена.

Шинель беглеца взвилась, а полы ее распахнулись.

– Стой! – Павел кинулся за шинелью.

Конечно, это был тот самый каракулевый пирожок, который мужик подобрал в Александровском саду. Вполне возможно, что он даже видел, как шапка слетела с головы грузного господина в распахнутой шубе, который вместе с молодой женщиной несся в санях с ледяной горки. Поднял пирожок, разбойник, и сразу напялил его себе на голову, а свою драную ушанку-шпаку тут же выкинул в сугроб, проговорив при этом, «вот до чего ж тепло-то голове сразу стало».

Догнать мужика удалось только в темном пустом дворе где-то на Миллионной. Бежать тут было больше некуда.

Тяжело дыша, они остановились перед глухой кирпичной стеной.

– Тебе чего, барин? – выпуская изо рта густую, тянущуюся до самой земли слюну, прохрипел мужик.

– Шапку отдай, – Павел протянул руку к каракулевому пирожку на его голове, – она не твоя.

– Сейчас, сейчас отдам, – скривился мужик, вытер рукавом лицо и засунул правую руку в карман шинели, словно бы что-то там искал, – вот, держи! – он резко распрямился, а рука его при этом вылетела из кармана и полоснула Розена по горлу оказавшейся в ней бритвой.

Не поняв, что произошло, Павел схватил мужика за плечи, но дотянуться до шапки не смог, он обмяк, широко раскрыл рот и привалился к стене.

Выходя со двора, шинель оглянулась – на железных воротах висела оторванная с одного конца афиша, в верхней части которой было крупно выведено «1902 год».

«Наверное, концерт какой-нибудь известной певицы или представление у Чннизелли», – пронеслось в каракулевом пирожке.

И быстро зашагал к Марсовому полю, бормоча себе под нос:

– Эк получилось-то нехорошо…

… а предсказание Любови Алексеевны, согласно которому на второй год нового тысячелетия в жизни Сашеньки произойдет важное событие, сбылось. В этом году он женился на Маше.

Только вот про потерянную во время катания на ледяной горке шапку вскоре все забыли:

– Да и Бог с ней, не нашлась и не нашлась…

Рейтинг@Mail.ru