bannerbannerbanner
Огнем и мечом

Генрик Сенкевич
Огнем и мечом

Глава XI

В хате войскового конторного[4], в предместье Гассана-паши, сидели за столом двое запорожцев, угощаясь перегнанной через просо водкой, которую они без конца черпали из деревянного бочонка, стоявшего посреди стопа. Один из них, совсем почти дряхлый старик, Филипп Захар, именно и был конторным, другой – Антон Татарчук, атаман Чигиринского куреня, был человек лет сорока, высокий, сильный, с суровым выражением лица и косыми татарскими глазами. Оба говорили вполголоса, как бы опасаясь, чтобы кто-нибудь не подслушал их.

– Значит – сегодня? – спросил конторный.

– Чуть ли не сейчас, – отвечал Татарчук. – Ждут только кошевого да Тугай-бея, который уехал с Хмельницким в Бозавлук, где стоит орда Казаки уже собрались на майдане, а куренные еще до вечера соберутся на раду. К ночи все уже будет известно.

– Гм! Может быть плохо! – проворчал старый Филипп Захар.

– Слушай, конторный, а ты видел, что было письмо и ко мне?

– Еще бы не видеть, когда я сам относил письма кошевому, а я ведь грамотный. У ляха нашли три письма, одно самому кошевому, другое – тебе, а третье – молодому Барабашу. Все в Сечи уже знают об этом.

– А кто писал? Не знаешь?

– Кошевому писал князь, потому что на письме была его печать, а кто к вам – неизвестно.

– Сохрани Бог!

– Если тебя не называют там открыто приятелем ляхов, то ничего не будет…

– Сохрани Бог! – повторил Татарчук.

– Видно, чуешь что-нибудь!

– Тьфу! Ничего я не чую.

– Может быть, кошевой уничтожит все письма; ведь это касается и его: к нему также было письмо, как и к вам.

– Может быть.

– А если чуешь что-нибудь, то – уходи.

А старый конторный еще больше понизил голос.

– Но как? И куда? – спросил с беспокойством Татарчук – Кошевой по всем островам расставил стражу, чтобы никто не мог уйти к ляхам и дать им знать, что тут делается. На Бозавлуке сторожат татары. Тут рыба не проплывет и птица не пролетит.

– Так скройся в самой Сечи, где можешь.

– Найдут! Разве только ты спрячешь меня на базаре между бочками? Ведь ты мне родственник!

– И родного брата не стал бы скрывать. А боишься смерти, так напейся пьян: тогда ничего не почувствуешь.

– А может быть, в письмах ничего нет?

– Может быть…

– Вот беда! Вот беда-то! – сказал Татарчук. – Ничего не чувствую за собой. Я – добрый казак и ляхам враг! А если даже в письмах и нет ничего, то черт знает, что еще лях скажет перед радой? Он может погубить меня.

– Это сердитый лях; он ничего не скажет.

– Ты был сегодня у него?

– Был и помазал ему дегтем раны, а в горло влил водки с золой. Будет здоров! Сердитый лях! Говорят, что, прежде чем его взяли на Хортице, он резал татар, как свиней. Ты за ляха будь спокоен.

Унылый звук котлов, в которые били на кошевом майдане, прервал дальнейший разговор. Татарчук, услыхав этот звук, вздрогнул и вскочил на ноги. В его лице и движениях отразилась страшная тревога.

– Зовут на раду! – сказал он, тяжело вздыхая – Сохрани Бог! Ты, Филипп, не говори, о чем я болтал тут с тобою. Сохрани Бог!

Сказав это, Татарчук схватил кувшин с водкой, наклонил его обеими руками ко рту и начал пить, точно хотел напиться до смерти.

– Идем!

Они вышли. Предместье Гассана-паши отделялось от майдана только валом, отгораживавшим собственно кош, и воротами с высокой башней, на которой виднелись жерла пушек. В середине предместья стоял дом конторного и хаты крамных (лавочных) атаманов, а вокруг довольно обширной площади помещались лавки; в общем, это были жалкие постройки, сколоченные из дубовых бревен, доставляемых в изобилии Хортицей, и связанные тростником и ветвями. Хаты же, не исключая и хаты конторного, похожи были скорее на шалаши, так как над землей возвышались одни только крыши. Крыши эти сделались черными и закопченными, потому что, когда в хатах разводили огонь, то дым выходил не только в верхнее отверстие, но сквозь все скважины и щели; эти хаты можно было принять тогда за кучу ветвей и тростника, из которых гонят смолу. В хатах царила вечная темнота, а потому в них постоянно горела лучина.

Лавок было несколько десятков, и они делились на куренные, то есть собственность отдельных куреней, и гостиные, в которых в мирное время торговали татары и валахи: первые – кожей, восточными тканями, оружием и всякого рода добычей, вторые – преимущественно вином. Но гостиные лавки редко бывали заняты, так как в этом разбойничьем гнезде покупка чаще всего превращалась в разбой, от которого не могли удержать толпу ни конторный, ни лавочные атаманы. Между лавками стояло также тридцать восемь куренных шинков, а перед ними всегда лежали среди разного хлама, дубовых колод и лошадиного навоза мертвецки пьяные запорожцы в беспробудном сне, с пеной у рта или в припадках белой горячки; менее пьяные завывали казацкие песни, дрались и целовались, сокрушаясь и проклиная казацкую судьбу и топча ногами головы и груди лежащих. Трезвость требовалась только во время походов на Русь или татар, и тогда всех принимавших участие в войне наказывали за пьянство смертью. В обыкновенное же время, в особенности на Крамном Базаре, почти все были пьяны: и конторный, и лавочные атаманы, и продавец, и покупатель. Кислый запах неочищенной водки, в соединении с запахом смолы, рыбы, дыма и конских шкур, вечно стоял в воздухе всего предместья, которое пестротой своих лавок напоминало турецкое или татарское местечко. Продавалось здесь все, что удавалось награбить в Крыму, Валахии или на Анатолийском побережье: яркие восточные ткани, парчи, сукно, ситец, полотно и дерюга, потрескавшиеся железные и чугунные пушки, кожи, меха, сушеная рыба, вишни и турецкая бакалея, церковная утварь, медные полумесяцы, сорванные с минаретов, и золоченые кресты[5], снятые с церквей, порох холодное оружие, палки для пик и седла. Среди всего этого вертелись люди, одетые в самые разнообразные лохмотья, летом полунагие, всегда полудикие, закопченные дымом, черные, выпачканные в грязи, искусанные комарами, которые мириадами носились над Чертомеликом, и, как уже было сказано раньше, вечно пьяные.

В данную минуту предместье Гассан-паши было заполнено народом: лавки и шинки запирались, все спешили на майдан, где должна была произойти рада. Филипп Захар и Антон Татарчук шли вместе с другими, но последний подвигался медленно и очень лениво, постоянно опережаемый толпой. Тревога на его лице отражалась все сильней и сильней. Они прошли уже мост, ведущий через рое, потом ворота и очутились наконец на обширном майдане, окруженном тридцатью восемью большими деревянными зданиями; это были курени, то есть дома вроде военных казарм, где жили казаки. Все эти курени были одинаковой величины и ничем не отличались друг от друга, разве только названиями, полученными от разных украинских городов и принадлежащими Также и полкам. В одном углу майдана возвышался радный дом; в нем заседали атаманы под председательством кошевого, остальная же толпа, так называемое товарищество, обсуждала все вопросы под открытым небом, ежеминутно посылая депутации к старшинам, а иногда силой врываясь в дом.

На майдане собралась уже огромная толпа; кошевой незадолго перед этим созвал в Сечь все войска, рассеянные по островам, лугам и речкам, а потому «товарищество» было многолюднее обыкновенного. Солнце уже склонялось к западу, а потому заблаговременно было зажжено несколько бочек смолы; тут и там стояли также бочки с водкой, которую каждый курень курил для себя отдельно и которая придавала немало энергии всем совещаниям. Порядок в куренях поддерживался есаулами, вооруженными внушительными дубинами для водворения порядка среди совещающихся и пистолетами для защиты собственной жизни, которая часто подвергалась опасности. Филипп Захар и Татарчук вошли прямо в радный дом, так как один в качестве конторного, а другой как куренный атаман имели право заседать между казачьими старшинами. В радной комнате стоял только один небольшой стол, за которым сидел войсковой писарь. Для атаманов и кошевого были места вдоль стен, на разостланных шкурах Но в данную минуту места еще не были заняты. Кошевой ходил большими шагами по комнате, а куренные, собравшись кучками, тихо разговаривали между собою, изредка прерывая разговор громкими ругательствами. Татарчук заметил, что знакомые его и даже приятели делают вид, будто не замечают его; он сейчас же подошел к молодому Барабашу, который был в более или менее одинаковом с ним положении. На них смотрели искоса, на что молодой Барабаш не обращал особенного внимания, так как не понимая в чем дело. Это был человек замечательной красоты и необыкновенной силы, которой он единственно и был обязан званием куренного атамана, потому что по всей Сечи славился своей глупостью, которая доставила даже ему прозвище «атамана-дурня», и способностью вызывать каждым своим словом смех среди старшин.

– Мы, может быть; скоро пойдем в воду с камнем на шее! – шепнул ему Татарчук.

– Почему? – спросил Барабаш.

– А разве ты не знаешь о письмах?

 

– А чтоб вас! Разве это я писал письма?

– Погляди, как все смотрят на нас исподлобья.

– Если бы я ударил кого-нибудь в лоб, тот, наверное, не смотрел бы больше: сразу вытекли б глаза.

Раздававшиеся на улице крики указывали на то, что там происходит нечто необыкновенное. Двери радной избы широко раскрылись, и в комнату вошел Хмельницкий с Тугай-беем. Их-то и приветствовал так радостно народ. Несколько месяцев тому назад Тугай-бея как самый неспокойный из мурз, был предметом страшной ненависти в Сечи, а теперь «товарищество» при виде его подбрасывало вверх шапки, считая его добрым приятелем Хмельницкого и запорожцев.

Тугай-бей вошел первым, а за ним Хмельницкий с булавой в руке, как гетман запорожского войска. Звание это он получил после возвращения из Крыма с полученным от хана подкреплением. Толпа подхватила тогда его на руки и, разбив войсковую сокровищницу, поднесла ему булаву, хоругвь и печать, которые обыкновенно носились перед гетманом. Он сильно изменился. Видно было, что он олицетворял собою всю страшную силу запорожцев. Это был уже не тот оскорбленный Хмельницкий, который скрывался в Сечь через Дикие Поля, но Хмельницкий – гетман, исполин, мститель за личную обиду, вымещающий эту обиду на миллионах.

Однако он не порвал цепей, наоборот, надел новые, еще более тяжелые. Это видно было по его обращению с Тугай-беем. Этот запорожский гетман в самом сердце Запорожья занимал второе место после татарина и покорно переносил гордое и нестерпимо презрительное его обхождение. Это были отношения вассала к господину. Так и должно было быть. Всем своим значением у казаков Хмельницкий был обязан татарам и ханской милости, представителем которой был дикий и бешеный Тугай-бей. Но Хмельницкий сумел смирить бушевавшую в груди гордость и казаться покорным, соединить хитрость с отвагой. Он был в одно и то же время и львом, и лисицей, и орлом, и змеей.

В первый, раз с возникновения казатчины татарин в Сечи являлся таким господином, – но такие уж пришли времена. «Товарищество» бросало вверх шапки при виде басурмана. Такие уж настали времена.

Совет начался. Тугай-бей сел посредине, на самой высокой куче шкур, и, поджав под себя ноги, стал грызть подсолнухи, выплевывая шелуху на середину избы. Справой его стороны сел Хмельницкий с булавою, с левой – кошевой, а остальные атаманы и депутация от «товарищества» уселись у стен. Разговор смолк, только снаружи доносился говор и глухой, похожий на ропот волн, шум толпы, совещающейся под открытым небом.

Хмельницкий начал речь:

– Господа! Ободряемые милостью и снисхождением крымского царя, господина многих народов и брата небесных светил, а также с разрешения нашего милостивого господина, польского короля Владислава, и по доброй воле отважных запорожских войск, уверенные в нашей невинности и справедливости Божией, – мы идем мстить за страшные, жестокие обиды, которые мы по-христиански терпели, пока могли, и от коварных ляхов, и от комиссаров, и от старост, и от экономов, от всей шляхты и даже от жидов. Над этими обидами и вы, господа, и все запорожское войско немало пролили слез, и вы дали мне булаву, чтобы я увереннее мог вступиться за всех нас и за все запорожское войско. Считая это великой милостью, я отправился к милостивейшему хану просить помощи, которую он и дал нам. Но меня страшно опечалила и смутила весть, что между нами есть изменники, которые входят в сношения с коварными ляхами и доносят им о наших приготовлениях к войне; если действительно есть такие изменники, то они должны быть наказаны по вашей воле и усмотрению, господа… А мы просим, чтобы вы выслушали письма, которые привез от нашего недруга, князя Вишневецкого, посол его, присланный ляхами не как посол, а как шпион, с целью выведать все о состоянии нашего войска и войска нашего приятеля, Тугай-бея. Теперь обсудите, должен ли он быть наказан так же, как и те, которым он привез письма, о чем кошевой атаман, как верный приятель мой, Тугай-бея и всего запорожского войска, сейчас же уведомил нас.

Хмельницкий умолк; шум за окнами все усиливался; войсковой писарь встал и начал читать сначала письмо князя к кошевому атаману, начинавшееся словами: «Мы, Божией милостью князь и господин над Лубнами, Хоролом, Прилуками, Гадячем и пр., воевода русский и пр., и пр. староста и пр. Письмо это было чисто деловое: князь, услыхав, что казацкие войска сзываются с „лугов“, спрашивал у атамана, правда ли это, и увещевал его не делать этого ради спокойствия христианских земель, а Хмельницкого, если бы тот начал возмущать Сечь, выдать комиссарам, которые будут требовать этого. Другое письмо было от Гродицкого тоже к кошевому атаману; третье и четвертое – от Зацвилиховского и старого черкасского полковника к Татарчуку и Барабашу. Ни в одном из них не было ничего такого, что могло бы возбудить подозрение против тех, кому они были адресованы. Зацвилиховский только просил Татарчука, чтобы он взял под свою опеку подателя письма и исполнил бы все, о чем посол будет просить его».

Татарчук вздохнул свободнее.

– Что вы скажете, господа, об этих письмах? – спросил Хмельницкий.

Казаки молчали. Совещания, пока водка не разгорячила голов, начались с того, что ни один из атаманов не хотел заговорить первым. Они делали это как люди простые, но хитрые, главным образом из опасения, чтобы не сказать какой-нибудь глупости, из-за которой их могли бы поднять на смех или дать им на всю жизнь какое-нибудь насмешливое прозвище. В Сечи был чрезвычайно развит дух юмора и насмешки, и все боялись его.

Казаки продолжали молчать. Хмельницкий начал опять:

– Кошевой атаман – наш брат и верный приятель. Я верю ему, как самому себе, а кто скажет противное, тот сам замышляет измену. Атаман – старый друг и воин.

И, сказав это, он встал и поцеловал кошевого.

– Господа, – сказал на это кошевой, – я сзываю войска, а гетман пусть ведет их: что касается посла, то раз его послали ко мне, то, следовательно, он мой, а если мой, то я дарю его вам.

– Ну, господа депутаты, – сказал Хмельницкий, – поклонитесь атаману, потому что он человек справедливый, и скажите «товариществу», что если здесь и есть изменники, то только не он; он ведь первый расставил всюду стражу и велел ловить изменников, которые вздумали бы уйти к ляхам. Можно сказать, что он лучше нас всех!

Депутация поклонилась в пояс сначала Тугай-бею, который все время с величайшим равнодушием грыз свои подсолнухи, а потом Хмельницкому и кошевому и вышла.

Через минуту раздавшиеся под окном радостные крики Дали знать, что депутация исполнила поручение.

– Да здравствует наш кошевой! – кричали охрипшие голоса с такой силой, что дрожали все стены.

В то же время раздались выстрелы из самопалов и пищалей. Депутация вернулась и снова уселась в углу.

– Господа! – начал Хмельницкий, когда крики за окном несколько стихли, – вы умно рассудили, что кошевой – человек справедливый. Но если атаман не изменник, то кто же изменник? У кого есть приятели между ляхами, с кем они входят в сношения, кому пишут письма? Кому поручают посла? Кто изменник?

Хмельницкий, говоря это, все больше и больше повышал голос и зловеще посматривал в сторону Татарчука и молодого Барабаша, словно желая указать именно на них.

В комнате поднялся шум, и несколько голосов крикнуло: «Татарчук и Барабаш!» Некоторые из куренных встали со своих мест, среди депутатов послышались крики: «Погибель им!»

Татарчук побледнел, а молодой Барабаш изумленными глазами обвел всех присутствующих Лениво работающий ум его силился угадать, в чем его обвиняют. Наконец он воскликнул:

– Не буде собака исты мясо!

Сказав это, он залился идиотским смехом, а за ним и другие, И вдруг большая часть куренных начала дико смеяться, сама не зная чему.

Из окон доносились крики более и более громкие: видно, водка уже начала туманить головы. С каждой минутой шум увеличивался.

Антон Татарчук, обращаясь к Хмельницкому, сказал:

– Что я вам сделал, господа запорожские гетманы, что вы требуете моей смерти? В чем же моя вина? Комиссар написал мне письмо, ну так что же? Ведь и князь писал кошевому! А разве я получил письмо? А если б даже я и получил его, то что бы я сделал? Пошел бы я к писарю и велел бы ему прочесть его, так как сам я не умею ни читать, ни писать. Я этого ляха и в глаза даже не видел! И вы все знали бы, что мне было написано. Разве ж я изменник? Эх, братья запорожцы! Татарчук ходил с вами и в Крым, и в Валахию, бился с вами под Смоленском; с вами, добрыми молодцами, я и жил, и бился, и проливал кровь, и терпел голод, – значит, я не лях, не изменник, а казак, ваш брат. Если гетман требует моей смерти, то пусть скажет – за что? Что я ему сделал? В чем я схитрил? А вы, братцы, помилуйте и судите справедливо!

– Татарчук – добрый молодец! Татарчук – справедливый человек! – отозвалось несколько голосов.

– Ты, Татарчук, добрый молодец! – сказал Хмельницкий. – Я и не настаиваю на твоей смерти: для меня ты друг, не лях, а казак и наш брат. Если бы изменником был лях, то я не печалился бы и не плакал, но если изменником является мой друг, то у меня тяжко на сердце и жаль доброго молодца. А если ты бывал и в Крыму, и в Валахии, и под Смоленском, то еще сильнее твой грех, что ты хотел дать ляхам сведения о нашем войске. Тебе писали, чтобы ты исполнил все, что бы ни потребовал посол, а скажите, господа атаманы, чего может потребовать лях? Чего, как не моей смерти, смерти моего приятеля Тугай-бея и гибели запорожского войска? Ты виновен, Татарчук, и ничего другого не докажешь! А к Барабашу писал его дядя, черкасский полковник, друг Чаплинского и ляхов, который прятал у себя королевские грамоты, чтобы они не достались запорожскому войску. Если это так, а я клянусь, что это так, – то вы оба виновны. Просите помилования у атаманов, и я с вами буду просить, хотя вина ваша велика и измена явная.

Со двора между тем долетел уже не шум и не говор, но точно рокот бури. «Товарищество» хотело узнать, что делается в радной избе, и выслало новую депутацию.

Татарчук чувствовал, что погиб. Он вспомнил теперь, что неделю тому назад говорил против отдачи булавы Хмельницкому и против союза с татарами. Холодный пот выступил у него на лбу: он понял, что спасения нет!

Что касается Барабаша, то всем было ясно, что, губя его, Хмельницкий хотел отомстить старому черкасскому полководцу, который горячо любил своего племянника.

Однако Татарчуку не хотелось умирать. Он не боялся ни сабли, ни пули, но смерть, которая ждала его, поражала его ужасом. Пользуясь минутным молчанием, наставшим после слов Хмельницкого, он отчаянно крикнул:

– Во имя Христа! Братья атаманы и сердечные други! Не губите невинного! Я даже не видел ляха, не знаю, что ему нужно было от меня! Спросите у него сами. Клянусь Христом Спасителем, Пречистой Богоматерью и всеми святыми, что вы хотите погубить невинного.

– Привести сюда ляха! – крикнул старший конторный.

– Ляха сюда, ляха! – закричали куренные.

Началась суматоха; одни бросились в соседнюю избу, где был заперт пленник, чтобы привести его, другие грозно двинулись к Татарчуку и Барабашу. Атаман миргородского куреня Гладкий первый крикнул: «Погибель ему!» Депутаты подхватили этот крик, а Чарнота бросился к дверям и, отворив их, крикнул собравшейся толпе:

– Господа! Барабаш и Татарчук – изменники! Погибель им!

Толпа ответила страшным воем. В радной избе началось замешательство. Все куренные повскакали со своих мест. Одни кричали: «Ляхи, ляхи!» – другие старались унять шум, как вдруг двери от напора толпы распахнулись настежь, и в избу ввалилась толпа совещавшихся на дворе казаков. Опьяненные бешенством, они скрежетали зубами и кричали, размахивая руками и распространяя запах водки: «Смерть Татарчуку и Барабашу! Погибель им! Давайте нам изменников! На майдан их!» – кричали пьяные голоса. «Бей их! Бей!» – и сотни рук протянулись к несчастным жертвам. Татарчук не сопротивлялся, он только страшно стонал; но молодой Барабаш начал защищаться со страшной силой. Он понял наконец, что его хотят убить, страх, отчаяние и бешенство отразились на его лице; на губах показалась пена, а из груди вырвался животный крик Он дважды вырывался из рук убийц и дважды руки их хватали его за плечи, грудь, бороду и чуб. Он метался, кусался, рычал, падал на землю и снова подымался, окровавленный и страшный. На нем разорвали платье, вырвали ему чуб, выбили глаз и наконец, прижав к стене, сломали ему руку. Тогда он упал. Его схватили за ноги и вместе с Татарчуком потащили на майдан, и тут-то, при свете горящих смоляных бочек и костров, началась настоящая пытка. Несколько тысяч людей бросились на осужденных и начали рвать их на куски, борясь между собой за право подступиться к жертве. Их топтали ногами и вырывали кусками мясо. Обезумевшая толпа теснилась вокруг них в страшном, почти судорожном неистовстве. По временам окровавленные руки то поднимали вверх два бесформенных и непохожих уже на человеческие тела куска мяса, то снова бросали их на землю. Стоявшие дальше кричали: одни, чтобы жертв бросить в воду, другие – чтобы всадить их в бочки с кипящей смолой. Совсем обезумев, толпа зажгла наконец две бочки с водкой, которые озарили дрожащим, голубоватым светом эту адскую сцену. А с неба на нее же глядел тихий и ясный месяц.

 

Так карало «товарищество» своих изменников. А в радной избе, после того как казаки вытащили Татарчука и молодого Барабаша, снова все стихло; атаманы заняли прежние места у стены; из смежной избы привели узника. На лицо его падала тень, так как огонь в очаге погас, и в полумраке виднелась только его высокая фигура, державшаяся прямо и гордо, несмотря на связанные руки. Гладкий подбросил в огонь вязку хвороста, и через минуту взвившееся вверх пламя облило ярким светом лицо узника, повернувшегося к Хмельницкому.

При виде его Хмельницкий вздрогнул.

Узник был Скшетуский.

Тугай-бей выплюнул шелуху и пробормотал по-малорусски:

– Я знаю этого ляха – он был в Крыму!

– Погибель ему! – крикнул Гладкий.

– Погибель ему! – повторил за ним и Чарнота.

Хмельницкий поборол уже свое волнение. Он только повел глазами на Гладкого и Чарноту, которые сейчас же умолкли от этого взора, и, обратившись к кошевому, сказал:

– И я знаю его!

– Ты откуда? – спросил кошевой Скшетуского.

– Я ехал к тебе в качестве посла, кошевой атаман, но в Хортице на меня напали разбойники и, вопреки обычаям, соблюдаемым даже самыми дикими народами, побили моих людей, а меня, несмотря на мое посольское звание, оскорбили и привели сюда как пленника. Мой господин, князь Иеремия Вишневецкий, припомнит тебе это, кошевой атаман!

– А зачем ты показал свое коварство? Зачем ты убил обухом доброго молодца? Зачем ты побил у нас людей вчетверо больше, чем вас было самих? Ты ехал с письмом ко мне, чтобы выведать наши военные силы и донести об этом ляхам? Мы ведь знаем, что у тебя были письма к изменникам запорожского войска, с которыми вы хотели сгубить нас; поэтому ты будешь принят не как посол, а как изменник и как изменник справедливо наказан.

– Ошибаешься, кошевой атаман, и ты, самозваный атаман, – ответил поручик, обращаясь к Хмельницкому. – Если я взял письма, то так делает каждый посол, который, едучи в чужую страну, берет у знакомых письма для передачи их знакомым. Ехал же я сюда с письмом князя не для вашей погибели, но для того, чтобы удержать вас от поступков, которые могут иметь тяжелые последствия для всей Польша а на вас и на все Запорожье навлечь бедствия. На кого вы подымаете безбожные руки? И против кого вы заключаете союз с неверными, вы, называющие себя защитниками христианства? Против короля, против шляхты и всей Польши! Вы изменники, а не я, и говорю вам, что если вы не загладите своей вины, то горе вам! Давно разве были времена Павлкжа и Наливайки? Разве вы уже забыли, как они были наказаны? Помните только, что терпение Польши истощилось и что меч висит над вашими головами.

– Ты врешь, вражий сын, чтобы вывернуться и уйти от смерти! – крикнул кошевой. – Но тебе не помогут ни твои угрозы, ни твоя латынь!

Остальные атаманы начали греметь саблями, скрежетать зубами, Скшетуский же поднял свою голову еще выше и продолжал:

– Не думай, атаман, что я боюсь смерти, что доказываю свою невиновность или защищаю жизнь. Я – шляхтич и подлежу суду только равных мне, а здесь я стою не перед судьями, а перед разбойниками, не перед шляхтой, а перед мужичьем; предо мной не рыцари, а варвары, и я хорошо знаю, что не уйду от смерти, которой вы еще больше увеличите свою вину. Передо мною пытка и смерть, но за мною могущество и месть Польши, при имени которой вы дрожите.

Гордая осанка, речь посла и упоминание о Польше произвели сильное впечатление. Атаманы молча переглядывались. Одно мгновение им казалось, что перед ними стоит грозный посол могущественного народа, а не узник.

– Сердитый лях – пробормотал Тугай-бей.

– Сердитый лях – повторил и Хмельницкий.

Страшный удар в двери прервал дальнейший их разговор.

На майдане окончилась пытка Татарчука и Барабаша, и «товарищество» высылало новую депутацию.

В избу вошло несколько казаков, окровавленных, покрытых потом ипьяных: Они стали в дверях и, протянув еще дымящиеся кровью руки, начали говорить:

– Товарищество кланяется господам старшинам! – и они все поклонились в пояс, – и просит вас выдать ему этого ляха, «щоб з ним поиграты, як з Татарчуком и Барабашем».

– Выдать им ляха! – крикнул Чарнота.

– Не выдавать! – кричали другие. – Пусть ждут! Он посол.

– Погибель ему! – отозвалось несколько голосов.

Наконец все утихли, ожидая, что скажет кошевой и Хмельницкий.

Казалось, для Скшетуского уже не было спасения, но Хмельницкий нагнулся к Тугай-бею и шепнул ему на ухо:

– Ведь это твой пленник! Его взяли татары, и он твой! Неужели ты позволишь его взять? Это богатый шляхтич, да кроме того Ерема заплатит за него золотом.

– Давайте ляха! – все грознее и грознее кричали казаки. Тугай-бей потянулся на своем сидении и встал.

Лицо его мгновенно переменилось, глаза расширились, как у рыси, а зубы хищно сверкнули. Он, точно тиф, подскочил к казакам, требующим пленника.

– Прочь, мужичье! Неверные псы! – зарычал он, хватая за бороды двух запорожцев и бешено теребя их – Прочь, пьяницы, поганое племя! Гады плюгавые! Вы пришли отнять у меня яссырь? Так вот вам, мужичье! – и с этими словами он начал таскать за бороды и других депутатов и наконец, свалив одного, стал топтать его ногами. – Ниц, рабы! я вас всех возьму в неволю, а всю вашу Сечь истопчу ногами так же, как и вас! Всю выжгу и всю покрою вашими трупами!

Депутаты отступили пораженные – страшный приятель показал, на что он способен.

Это было очень странное явление, потому что в Базавлуке было всего шесть тысяч татар. Правда, за ними стоял еще сам хан со всей своей силой, но зато в самой Сечи было несколько тысяч молодцов, кроме тех, которых Хмельницкий уже выслал на Томакувку. Однако ни один протестующий голос не поднялся против Тугай-бея.

Способ, каким грозный мурза спас пленника, оказался вполне действенным и сразу убедил запорожцев, которым в это время была необходима его помощь.

Депутаты выбежали на майдан, крича толпе, что им не удастся поиграть ляхом, потому что он пленник Тугай-бея, а Тугай-бей, оказывается, «рассердывся». «Он повыдергивал нам бороды», – кричали они. На майдане сейчас же начали кричать: «Тугай-бей рассердывся, рассердывся!» Толпа жалобно, вторила этим крикам, а несколько минут спустя чей-то пронзительный голос уже распевал около костра:

 
Гей, гей,
Тугай-бей
Рассердывся дуже!
Гей, гей,
Тугай-бей,
Не сердыся, друже!
 

Тысячи голосов сейчас же подхватили: «Гей, гей, Тугай-бей», – и вот сложилась одна из тех песен, которые, точно ураган, пролетали по целой Украине, звеня струнами бандур и теорбанов. Но вдруг песня смолкла, потому что через ворота, ведущие в предместье Гассан-паши, вбежало несколько казаков, которые, расталкивая толпу с криками: «Прочь с дороги, прочь с дороги», изо всех сил летели к радной избе. Атаманы уже собирались уходить, когда явились к ним эти новые гости.

– Письмо к гетману! – кричал старый казак.

– Откуда вы?

– Мы – чигиринцы. День и ночь мы ехали с письмом. Вот оно!

Хмельницкий взял письмо из рук казака и начал читать его. Лицо его внезапно переменилось и, прервав чтение, он произнес громким голосом:

– Господа атаманы! Великий гетман высылает на нас своего сына Стефана. Война!

В избе поднялся странный шум: непонятно было, обрадовало ли их это известие или же, наоборот, поразило. Хмельницкий вышел, подбоченившись, на средину избы; глаза его метали искры, а голос звучал грозно и повелительно:

– Куренные, по куреням! Выпалить из пушек на башне! Разбить бочки с водкой! Завтра на рассвете в поход!

С этой минуты в Сечи прекращались и общая рада, и совещания атаманов, и сеймы, и влияние «товарищества». Хмельницкий принимал на себя неограниченную власть. За минуту перед этим, опасаясь, что «товарищество» не послушает его голоса, он вынужден был хитростью спасти пленника и хитростью же сгубить недоброжелателей. Теперь же он был волен в жизни и смерти всех. Так было, впрочем, всегда. До похода и после него, несмотря на то, что гетман уже был выбран, толпа все-таки предписывала кошевому и атаманам свою волю, противиться которой было небезопасно. Но с момента объявления похода все «товарищество» превращалось в войско, подчинявшееся военной дисциплине, куренные – в офицеров, а гетман – в вождя-диктатора.

Вот почему, услышав приказ Хмельницкого, атаманы немедленно направились к своим куреням. Совещание было окончено.

Спустя некоторое время пушечная пальба, раздавшаяся из ворот, ведущих из предместья Гассан-паши на майдан, потрясла стены радной избы и, возвещая войну, мрачным эхом разнеслась по всему Чертомелику. С нее же началась также и новая эпоха в судьбах двух народов, но об этом не знали ни пьяные низовцы, ни сам запорожский гетман.

4Войсковой чиновник в Запорожье, наблюдавший за правильностью мер и весов в лавках на так называемом «Крамноу Базаре» в Сечи.
5Запорожцы во время своих походов не щадили ничего и никого. До Хмельницкого в Сечи не было совсем церкви: первую построил Хмельницкий; там никого не спрашивали о религии, и все, что говорят о набожности низовцев, – басни.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51 
Рейтинг@Mail.ru