bannerbannerbanner
полная версияТишина

Василий Проходцев
Тишина

Глава 5

Объединившиеся с татарами войска литовского гетмана не стали сразу идти на приступ, и началась вторая осада Шереметьина, в которой русские и поляки, как два фехтовальщика, поменялись местами, но продолжили поединок. Все участники этой осады, находившиеся внутри крепости, впоследствии с нежностью вспоминали ее первые дни. Военной угрозы от осаждавших почти не было, стороны лишь время от времени вяло обстреливали друг друга. Поляки разведывали местность, пытались выяснить силы осажденных, и готовили план штурма, русским же не было никакого резона тратить свои скудные запасы пороха и свинца до дня приступа. Стояла прекрасная теплая погода, свойственная тому времени, когда лето уступает постепенно свои права осени, и время это по-летнему теплое и по-осеннему красивое. Припасов съестного, а особенно выпивки, в крепости пока хватало, и ее защитники проводили время в почти полном безделье, особенно приятном после изматывающе тяжких месяцев осады и кошмара сражения. После того, как на православном погосте были погребены погибшие русские, а на католическом кладбище – павшие поляки, больше и поводов не оставалось для мрачных мыслей. Разве что казаки то и дело устраивали какое-нибудь буйство или кого-то грабили, но обстановка была такая умиротворяющая, что и низовые обходились без жестокостей. Артемонов много гулял по городу, а поскольку древнее гнездо князей Шереметьевых не отличалось большими размерами, то Матвей за несколько дней успел хорошо его изучить. Большой собор был, конечно, давно уже униатским, но все же от него по-прежнему веяло Древней Русью, и Артемонов, тайком зайдя в него, с радостью молился перед старинными православными иконами, каких мало сохранилось и в самом Московском Царстве, и рассматривал мастерски написанные фрески. Завидев попов или служек, Матвей тут же скрывался, поскольку никто из сослуживцев посещения им папежской церкви бы не оценил. По этой же причине он не рисковал заходить внутрь стоявшего рядом костела, и лишь любовался им снаружи. Артемонов часто задумывался, что ему больше нравится: строгая мощь собора или изящество костела, и приходил к тому выводу, что было бы здорово строить православные церкви не только по древнему и простому византийскому образцу, еще более упростившемуся в суровых северных краях, но и придать им немного латинского изящества, отчего едва ли случилась бы большая ересь или святотатство. Больше всего удивляло Матвея то, что многие московские церкви, как и польские костелы, строили, вроде бы, фрязины, но получалось совершенно по-разному. Видимо, фрязин фрязину рознь, да и вкусы их заказчиков отличались. Любил Артемонов заходить и на оба кладбища. Могилы на польском некрополе шли ровными рядами, и такими же рядами росли среди них высокие тополя и березы. На надгробных камнях красовались длинные надписи на польском и латыни, иногда попадались скульптуры плачущих ангелов или воинственных архангелов с мечами. Но все же здесь Матвей чувствовал себя неуютно, как будто чужим, и охотнее заходил на православное кладбище, с его деревянными крестами, тенистыми кустами орешника и боярышника, камнями и саркофагами с церковнославянской вязью. Каменных домов на главной улице, да и во всем местечке, оказалось не так много, как показалось непривычным к каменному строительству московитам поначалу, их было всего около полутора дюжин. Каждый, однако, был построен и украшен по-своему, и спутать между собой их было нельзя. На заднем дворе любого каменного дома располагался исполинских размеров дровяной сарай, основательно заполненный даже летом, поскольку протопить такие хоромы при местной погоде, немногим теплее московской, было совсем непросто. О том, что стояли эти дома отнюдь не в Италии, напоминали и их толстенные стены с небольшими окошками. Однако местные обыватели, вероятно, желая не отстать совсем уж от столичной роскоши, все же предпочитали селиться в них, а не в куда более удобных деревянных избах. Последних в городе тоже хватало, а точнее, за исключением главной улицы, весь город и состоял из них, да еще из украинских или белорусских хат с белеными стенами и четырехскатными крышами. От этой улицы, соединявшей площадь перед собором с площадью перед воротами, и находившейся на самой вершине холма, где стояла крепость, расходились в стороны то овраги, то немощеные улицы, размытые дождем, и также очень похожие на овраги. По этим маленьким улочкам и стояли деревенские дома и хаты, все с довольно большими земельными участками, отгороженными друг от друга частоколами и обильно застроенные всевозможными сараями, банями и прочими хозяйственными постройками, в основном весьма и весьма неказистыми. В общем, передвигаться по крепости можно было по главной улице да вдоль стен, а в остальных ее частях сам черт бы ногу сломал. Матвей был почти уверен, что по этим закоулкам и сараям прячется немало польских служивых, которых даже казаки не смогли выловить. Мещане были не только не воинственны, как показал штурм, но и расположены к русским. Многие из них и сами были русинами – белорусами или малороссами, хотя почти все униатской, а не православной веры. Шляхта, почти вся литовского и русинского, а не польского происхождения, также была настроена дружелюбно, поскольку вообще не слишком жаловала польскую корону, и была прельщена обещаниями царских милостей за переход в московское подданство. Воевода Шереметьев не торопился приводить шляхту к присяге, поскольку судьба крепости была еще не решена окончательно, но под страхом смертной казни запретил грабить и обижать мещан. Впрочем, почти все взрослые шляхтичи-мужчины были в войске Ролевского, и сидели сейчас в темнице под крепостными стенами, а дворянство было представлено в основном женщинами, детьми да стариками. Князь Борис Семенович, вообще, побаивался разряженной и высокомерной шляхты, с которой, к тому же, не мог объясниться, и отдавал общение с ней на откуп немцам, Артемонову и сыну Александру, который очень сносно владел польским языком – это было не редкостью у молодежи при московском дворе. Александр особенно полюбил общаться с Казимиром Ролевским, который, несмотря на перелом ноги и многие другие мелкие раны, сохранял общительность, и охотно коротал вечера за разговорами с молодым князем. Сам воевода наотрез отказался селиться в каменном доме на главной улице, чего требовало, казалось бы, его положение, но деревянный дом подобрал себе на славу, и сразу же завел там обширное и хлебосольное, по осадным меркам, хозяйство. Бориса Семеновича, однако, никто уже не видел таким веселым и жизнерадостным, как до смерти Никифора. В том же большом доме поселились в основном и все начальные люди войска, а урядников и нижних чинов распределили по избам попроще. Выгонять или стеснять никого из местных жителей для этого не пришлось, поскольку в военную пору, к тому же неудачную для Республики, многие мещане, особенно состоятельные, предпочли покинуть крепость, не дожидаясь ее захвата московитами, и почти половина всех домов стояли теперь пустыми. Единственное, от чего горожане отбивались, как черт от ладана – это от определения к ним на постой казаков, и к Шереметьеву шел непрерывный поток челобитчиков по этому вопросу. Но запорожцев удавалось пока держать в узде, и хотя совсем не пьянствовать, не шуметь и не играть в зернь низовые не могли (а этим грешили и стрельцы, и солдаты), все же случаев грабежа и разбоя с их стороны почти не было. Этому, вероятно, способствовало пышное, хотя и запоздалое, представление атамана Чорного воеводе Шереметьев, которое князь выслушивал, полулежа в дорогом польском кресле, а Иван Дмитриевич сам себя превзошел в красноречии, обыграв, в том числе и позу Бориса Семеновича, и сопоставив того со славными римскими полководцами-патрициями. Атаман, собираясь на встречу с воеводой, очень убедительно попросил Пуховецкого скрыть до поры до времени свое царское происхождение, и вообще поменьше показываться на глаза московитам. Завершилась церемония попойкой, мало чем уступавшей в размахе ужину накануне приступа. Чорный весь вечер просидел в боярской шапке, на которую, как недавно пожалованный окольничий, имел полное право, и вообще охотно общался с московскими дворянами, не упуская, конечно, случая что-нибудь у них выведать.

Артемонов проводил много времени и с немцами, которые, в свою очередь, сдружились со шляхтой и постоянно ходили к местным дворянам в гости. Полковник Бюстов сразу после боя опять разучился говорить по-русски, Иван Джонс был безутешно грустен, как попугай-неразлучник после гибели своей пары, а майор Драгон, как и всегда, доволен жизнью и спокоен. Матвею до ужаса хотелось побывать в каком-нибудь шляхетском доме, но он понимал, что появление там офицера-московита сделает хозяев скованными, а ему хотелось посмотреть на то, как обычно проводит вечера шляхта. Решение нашел Драгон, который предложил Матвею переодеться в немецкое платье, и пойти в гости в качестве его соотечественника, который до сих пор стеснялся делать визиты из-за полного незнания польского языка. Матвей, недолго думая, согласился. Готовили Артемонова к выходу в свет, под руководством шотландца, Иноземцев и Наумов, которым капитан объяснил свой маскарад военной хитростью, задуманной для того, чтобы разузнать, какие на самом деле разговоры ведет шляхта, и чего у нее на уме. Поручик и прапорщик с серьезным видом кивали, но лица у обоих были непроницаемые, а когда дело дошло до панталон, то Наумов сразу выбыл из строя, сраженный приступом смеха, а Иноземцев держался несколько дольше, но, в конце концов, как-то странно захрюкал, а потом махнул рукой, и, со словами "Воля Ваша, Матвей Сергеевич!", всхлипывая, ушел во двор. Завершать туалет пришлось невозмутимому майору Драгону. Чтобы никто, паче чаяния, не опознал Артемонова на улице, Филимон нацепил на него пышный воротник, то ли испанский, то ли голландский, в котором скрывалось не только лицо, но и не вполне английская борода Артемонова. Наумов с Иноземцевым, слегка оправившись, заглянули было снова в дом, но тут же, размахивая руками, малодушно сбежали прочь.

 

Матвей думал, что ношение немецкого платья станет для него неприятным испытанием, однако на самом деле ему даже понравилась ощущение того, что одежда на нем, в отличие от свободного и прощающего любые излишества фигуры московского платья, как будто держит его в каких-то рамках, не позволяя слишком уж расслабиться или уронить свое достоинство. В конце концов, Матвей начал даже с определенным вызовом посматривать на встречавшихся московитов, и видел, как те после встречи с ним недоуменно переглядывались, или даже плевались: совсем, мол, эта немчура зазналась!

Дом, куда привел Артемонова Драгон, показался Матвею сначала бедным. Внешний его вид отличала простота: не было ни резных столбов или наличников, ни пестрых рисунков. В прихожей пахло псиной, хотя никаких собак в доме не было, стены были изрядно закопчены, а местами измазаны сажей. Сама комната, где собрались гости, не поражала богатством убранства, и только позже Матвей заметил, что каждая вещь здесь, пусть и неброская, отличается изяществом и качеством изготовления. Такими же были и канделябры, и оконные створки, и даже дверные петли. Что не на шутку удивило Артемонова, так это висящие на стене рисунки, изображавшие вовсе не апостолов и святых отец, а самых обычных шляхтичей и шляхтянок, вероятно, предков хозяев дома. Матвей, конечно, слыхал про подобную вещь раньше, говорили, что сам государь и его ближние люди давно заказывают подобные изображения, и все же глядевшие со стен люди, очень похожие на живых, произвели на Артемонова самое глубокое впечатление. Он подумал, что совсем не отказался бы иметь подобные портреты своих родителей, которые оставили его слишком рано, чтобы он мог их как следует запомнить. Но зато уж стул и скамьи, стоявшие в горнице, показавшейся Матвею тесной, даже и по сравнению с кремлевскими кельями, были совершенно неотличимы от московских.

Хозяйкой была средних лет полька, очень красивая и очень грустная, и положительно влюбленная в майора Драгона. Увидев ее распущенные волосы и обнаженные плечи, Матвей вынужден был несколько раз прочитать про себя молитвы и спрятать лицо и бороду поглубже в складки воротника. Позже к ним присоединились еще две ее то ли родственницы, то ли подруги, одна из которых не привлекала большого внимания, зато вторая была еще краше хозяйки. Обе также были безусловными поклонницами майора, что сразу бросалось в глаза. Артемонов считал сдержанность и застенчивость московских девушек, проявлявшиеся, впрочем, больше напоказ, их несомненным достоинством. Однако выдающееся жеманство и злоупотребление румянами и белилами уже трудно было отстаивать. Матвей подумал, что сиди в Московии на пирах девки также, как здесь, несчастных браков на Руси стало бы куда меньше.

Появились и родственники мужского пола: два старичка, очень вежливые, но знавшие, судя по шрамам на их лицах, и более бурные времена в своей жизни, а с ними и ксендз, не очень преклонных лет, но также рано растолстевший и обрюзгший, как и многие русские попы. Священник бросал алчные взгляды на всех присутствовавших женщин по очереди, но затем неизменно утыкался в свои четки. Артемонов, увидев в ксендзе своего невольного союзника, проникся к нему добрыми чувствами, и, вынужденный играть глухонемого, часто бросал на священника сочувственные взгляды. Веселье всей компании было немного натянутым, тем более, что и блюда подавались совсем не те, к которым привыкли шляхтянки, да и не те, к которым привык Артемонов в воеводской избе. Слишком ясно было, что женщины скучают по своим мужчинам, бывшим в их жизни или воображаемым, а старички думают о том, как жестоко в их времена разгромили бы вторгшихся московитов. Но хорошее вино, подносившееся к столу, за отсутствием слуг, самой хозяйкой, постепенно сглаживало все противоречия. Женщины бросали все более томные взгляды на Филимона Драгона, не забывая и Матвея, а старички все более откровенно, понятными и Артемонову выражениями, рассуждали о том, как именно и где нужно было отражать приступ, да и как, вообще, следовало бить москаля. Появилась, наконец, и музыка: один скрипочник и один флейтист, поддерживать которых взялся ксендз, хорошо игравший на скрипке. Начались танцы, в которых Матвей никак не мог участвовать по полному незнанию фигур – ему оставалось только завидовать двум старым шляхтичам – но от его внимания не ушло то, что одна из подружек хозяйки слишком уж часто задевает его то юбкой, то пышным локтем платья. Артемонов должен был признать, что, при всем его пристрастии к шумным русским пирам, это тихое застолье доставляет ему большую радость. Постепенное поглощение виноградного вина вместо хлебного приводило сидевших за столом к мирному и спокойному общению, не было и обычного московского буйства со всеми его излишествами.

Когда танцоры, утомившись, вернулись за стол, подружка хозяйки решила продолжить с Матвеем начатую игру. В то время, когда Артемонов не смотрел на нее, она пристально и подолгу глядела на него, но, стоило Матвею повернуться в ее сторону, раздраженно отводила взгляд, предоставляя тому любоваться профилем удлиненного лица и темно-русыми локонами. Артемонов, и без того изможденный долгой одинокой солдатской жизнью, наконец, устал от этой игры, и попросил, с помощью переводчика, разрешения хозяев немного прогуляться по дому и осмотреть его, поскольку он прибыл в Литву из Англии, и никогда раньше не бывал так далеко на востоке Европы. Один из старичков с большим радушием взялся провести иноземца по комнатам на втором этаже, и там долго рассказывал Матвею об истории дома и жившего здесь семейства, особенно обильно добавляя в свою речь латинских слов, которые, как он надеялся, должны были быть более понятны гостю, но добился только того, что Артемонов вообще ничего не мог уразуметь, и его все сильнее клонило в сон. Затем литвину потребовалось куда-то отлучиться, и капитан оказался в комнате один. Долго простояв, слушая старика, Матвей изрядно утомился, и присел на стоявшее возле стола большое мягкое кресло. Подобных кресел в Московии почти не держали, возможно, из их излишнего сходства с царским или патриаршим троном, а жаль – сидеть в нем было куда удобнее, чем на скамье. Артемонов разглядывал висевшие на стенах картины и оружие, старинные часы, блюда и кубки на полках над столом. На картинах изображались уже не люди, как в гостиной, а самые разнообразные предметы: сложенные в кучу фрукты, букеты цветов, и даже приготовленные к жарке рыбы. Матвей не слишком хорошо понимал, зачем нужно было рисовать такие простецкие вещи, а тем более покупать подобные изображения, но выглядели картины мило, и на них надолго останавливался глаз. На одной изображался удар кавалерии по неприятелю: на переднем плане одетый с иголочки в немецкое платье всадник, завитой и, кажется, немного нарумяненный, стрелял в стоявшего перед ним с самым спокойным видом пехотинца с мушкетом и пикой. Мушкет глядел дулом вверх, пика была направлена куда-то в сторону, а солдат смотрел на кавалериста с вполне доброжелательным любопытством. Кроме густых клубов дума, которыми художник покрыл изрядную часть картины, очевидно, чтобы поменьше пришлось рисовать фигур, ничего не говорило о том, что идет сражение. "Лучше бы ты рыб рисовал!" – подумал про себя Матвей, и стал смотреть в окно, прикрытое слегка с двух сторон легкими шторами. Солнце клонилось к закату, и небо было не голубым, а как будто желтым, точнее говоря, вместо неба был поток света, распространяющегося одновременно во все стороны. В этом потоке мерцали паутинки, шедшие от окна куда-то вверх, к коньку крыши, и к стоявшему рядом клену, и, медленно кружась, летели куда-то пушинки и маленькие перышки. Некоторые листья клена уже пожелтели, другие покраснели, и были сейчас особенно хороши, слегка покачиваясь в пронизывающих их лучах солнца. Артемонов залюбовался этой олицетворяющей мир и спокойствие картиной в окне, но было почему-то грустно, и думалось о том, что вряд ли это благостное время продлиться долго, как будто где-то, за этой светлой пеленой, уже стояла серая стена холодного дождя, а мирная тишина только скрывала звуки надвигающегося боя.

В это время в комнате раздались тихие шаги – кто-то приближался к Матвею. Слегка удивленный тем, что сопровождавший его пожилой пан способен так легко и бесшумно передвигаться, Артемонов обернулся, и приготовился, извинившись, подняться с кресла, однако увидел он совсем не того, кого ожидал: перед ним стояла та самая подружка хозяйки, от которой он малодушно сбежал некоторое время назад. Женщина была теперь не в сложно украшенном платье, а в простой и легкой, почти прозрачной сорочке, а ее красивые волосы были распущены и спускались до пояса. Она теперь не избегала взгляда Матвея, а смотрела ему прямо в глаза, и Артемонов понял, почему она не делала этого раньше: в глазах горел такой огонь, какого ему еще не доводилось видеть, да которого, наверно, и не бывает у обычных женщин. "Ведьма! – с замиранием подумал он, – А Бог с ним, пусть и ведьма!". Гостья избавила Матвея от лишних размышлений: прижав палец к губам, она быстро подошла и, словно кошка, вскочила к нему на колени.

Глава 6

– Пан Виллим! Пан Виллим!

Просыпающийся от тяжелого сна Артемонов долго не мог понять, где он находится, кому принадлежит зовущий его напуганный голос, и кто, черт побери, этот самый пан Виллим. Перебрав одно за другим все возможные места, Матвей, наконец, сообразил, что он сидит в кресле, в комнате шляхетского дома, а зовет его пожилой литвин, который и привел его в эту комнату. Наконец, Виллимом представили хозяевам дома самого Артемонова. Тут же еще одно воспоминание пронзило его так сильно, что он вздрогнул.

– Черт разберет, привиделось или правда было… – пробормотал Матвей.

– Что пан изволит говорить? – поинтересовался литвин.

Артемонов только покачал головой и подумал, а не сном ли была и вся его жизнь, начиная с того самого дня, когда он приехал на смотр в старинный монастырь, и не предстоит ли ему еще через четверть часа проснуться на лавке у себя в избе, в далеком северном городе.

Сославшись на срочные дела и попрощавшись с хозяевами – той самой шляхтянки в доме уже не было – с тяжелой головой и тяжелым сердцем Матвей вышел на улицу. Он побрел к тому месту, где очень полюбил сидеть вечерами: это был крутой пригорок возле крепостной стены, где стояла красивая, но изрядно пострадавшая при штурме башня, а рядом с ней – старинный дуб, который, как и клен, уже начинал желтеть. С пригорка открывался вид на поле и опушку леса. Начинало темнеть, и над частоколом елей всеми оттенками красного, багрового, розового, синего и золотистого полыхал закат. Было, необычно для здешних вечеров, тепло, почти душно. Потом солнце ушло дальше к востоку, и разнообразие красок исчезло, уступив место строгой холодной синеве и бело-серым оттенкам легких облачков. Скоро и вовсе стемнело, и Артемонов, погрузившись в свои мысли, не заметил поначалу, как где-то на башне вдруг вспыхнули и упрямо уставились на него два желтых глаза. Хотя появление их до сих пор не несло беды Матвею, скорее наоборот, но в нынешнем его подавленном и смущенном состоянии глаза не на шутку напугали Артемонова.

– Давненько не виделись… – пробормотал Матвей, а птица моргнула и тихо ухнула в ответ.

Сова, конечно, никогда не появлялась случайно, не могла прилететь просто так и сейчас, но чего она хочет сказать ему на сей раз – Артемонову было невдомек. Разговаривать с ночной гостьей Матвей не решался, но, поскольку глаза оставались на своем месте, он собрался подойти ближе к башне. Сова приветствовала это довольным уханьем и похлопыванием крыльев. Артемонову пришлось довольно высоко карабкаться по колено в мокрой от вечерней росы траве, а когда он заглянул внутрь разбитого пушками строения, то увидел там, в неверном лунном свете, только обгоревшие обломки досок и разбитые ядрами валуны и кирпичи. Пахло гарью и птичьим пометом, и Матвей задумался – а "его" ли это сова, или, может быть, совсем другая хищница свила гнездо в полуразрушенной башне, а теперь пытается отогнать назойливого посетителя. Не обнаружив решительно ничего интересного и вернувшись назад, Артемонов увидел, что глаза остаются на своем месте, и только недовольно поблескивают. Устало и раздраженно махнув рукой, Матвей уселся обратно на траву, и тут же чья-то ладонь легла ему на плечо. Кричать в пугающих обстоятельствах Артемонов давно отвык, но здесь ему трудно было сдержаться, и он, резко развернувшись, вскочил на ноги.

– Да что ты, Матвей Сергеич, это же я!

На Артемонова смотрел поручик Иноземцев, почти так же напуганный, как и сам Матвей. Они часто сиживали на пригорке вместе, обсуждая занимавшие обоих вопросы военного искусства.

– Яшка, черт, напугал!

– Да я ж не хотел, Матвей Сергеич!

– Еще бы ты хотел, дурачина.

Служивые уселись, и некоторое время молча любовались последними лучами солнца.

– Яков, а я ведь тебя давно хотел поблагодарить.

– За что же, твоя милость? – опешил Иноземцев.

 

– Да за то, что не дал мне тогда Никифора застрелить. Ты сам посуди: пока татары с сотенными бились, мы ведь и успели в оборону встать, и приступ начать, и стены побить. Да и запорожцев дождались бы мы, если бы татары на полчаса или на час раньше всей силой пришли?

Артемонов давно хотел повиниться за свой приступ гнева, и все же он не все договаривал поручику. Поступок Никифора и Юрия Черкасского он по-прежнему считал дурным и мальчишеским, но раз он обернулся такой пользой для войска, то сын боярина Шереметьева оказывался самым настоящим героем, да таким, каких немного было на этом приступе. То, что Никифор действовал не по разуму, нисколько этого не отменяло: ну когда и какие герои действовали по здравому рассудку? Их ведь, должно быть, сам Бог направляет, а Его промысел становится ясен лишь со временем. Матвея, с самого дня приступа, преследовала эта мысль, но, как назло, православного попа, которому можно было бы исповедаться, в крепости не было. Артемонов думал, что немногословный поручик пожмет плечами, и, в лучшем случае, скажет что-то вроде "Ну что уж там, Матвей Сергеич", но вышло по-другому.

– Да видишь ли, капитан… Я и сам князя в ту минуту зубами был загрызть готов. Кто же знал, что так все в лучшую строну обернется? То Божий промысел, а его никто заранее не знает. Да только я твердо выучил: ни одно убийство к добру не ведет, не бывает таких убийств. Может быть в бою: там уж деваться некуда.

– И много ли ты убийств видал? – спросил удивленный такими философскими рассуждениями Матвей.

– Да хватает. Слишком уж много, Матвей Сергеич.

– Давай, рассказывай. Обещаю никому не передавать, и из поручиков тебя не разжалую, вот тебе мое капитанское слово!

– Да что там… – словно раздосадованный тем, что Артемонов решил шутить в таком серьезном разговоре, проговорил Яков. Потом поручик помолчал некоторое время и, словно нехотя, начал.

– Матвей Сергеич, ты вот во время бунта 156 года чего делал?

– Я? Да ничего, пенькой торговал… Ну, то есть… Жил я, Яша, у себя в городе. Бунтов мы московских не знали, хотя и у нас неспокойно было. Тяжелые были времена, да и сейчас-то, поди, легкие?

– А вот мой отец, Матвей Сергеич, из тех был, что с царем по рукам били, когда он тестя своего и свояка от расправы избавлял.

А дальше, по рассказу Якова, случилось с отцом то, что и должно было случиться. Вообще, родитель поручика был кузнец в Занеглименье, не из последних, и жил небедно. Долго жена ему плешь проедала: зачем, мол, тебе, Кузьма, с этой голытьбой связываться, да под стрелецкие сабли идти? Но Кузьма Прохоров не мог перед мужиками опозориться и труса отпраздновать, да и у самого кузнеца душа болела за те тяготы, которые несли от новых налогов его менее удачливые собратья. Добились восставшие многого: заведомые воры, дьяки Плещеев и Траханиотов были с позором казнены, а своего наставника, и задумавшего разорившие всех налоговые преобразования, боярина Бориса Ивановича Морозова, молодой царь, по слухам, чуть ли не в спальне у жены от гнева народного прятал. За спинами восставших стояло и городовое дворянство, сотнями съезжавшееся в Москву, поскольку страдало от нововведений не многим меньше торговых и ремесленных мужиков. Прошел год, и из вихря смуты родился новый свод законов, по которому страна жила еще целое столетие, только Кузьме Прохорову не суждено было об этом узнать. В тот миг, когда взял он под уздцы царского коня, да так, что не вырвешься, и увидел испуганную и милостивую улыбку великого князя, он не думал о том, какие последствия это может иметь – для Московского Царства и для него самого. Неизвестно, запомнил ли Алексей Михайлович лицо мужика, остановившего первым его лошадь, но только другие люди, бывшие рядом, запомнили наглеца хорошо. Прошло несколько месяцев, и порубленное тело Кузьмы нашли в лопухах, росших возле подводившей к кузнецкой слободе воду канаве. Вдова сперва походила по миру, а затем снова вышла замуж за кузнеца из той же слободы, благо, что была бабой ядреной и совсем нестарой. С детишками Кузьмы, в общем, ничего дурного не случилось – хотя двое малышей и умерли в первую зиму после гибели отца – разве что отчим и его старая мать использовали младших Прохоровых как рабочую скотину, да и кормили не лучше. Яков же, почти уже подросток, пошел по пути многих московских мальчишек, и стал шляться по закоулкам, пить вино, играть в зернь и прочие игры, а потом пришлось Яше Прохорову добывать деньги для всех этих развлечений, и, конечно, не трудами праведными. Отчим недолго терпел этот разгул и, без большого сопротивления со стороны яшиной матери, согнал пасынка со двора, и тому осталось только примкнуть к многочисленному племени московских татей.

– Веришь ли, Матвей Сергеич – после престольных праздников и по сотне мертвецов на улицах собирали. Москва слезам не верит…

Но Якову, несмотря на живой нрав, такая жизнь не нравилась и, как только представилась возможность, он устроился служить в дворянскую усадьбу где, к удивлению бдительно следившего за ним ключника, не украл за полгода и полушки: он попросту не понимал, зачем нужно это делать, когда хорошо кормят и не бьют. Однако и лакейская жизнь пришлась не по душе Яше Прохорову ("Кормят, вроде, сытно, а все вроде дворового кобеля себя чувствуешь"), и, войдя в возраст, он немедленно нанялся в солдаты.

– Яков Кузьмич, а как же ты Иноземцевым-то стал?

– Ну как… Когда в новые полки писали, фамилию со слов записывали, говори, что хочешь.

– Ну а Иноземцев-то почему?

– А разве у нас, на Москве, иноземцев не любят, разве серебром не платят? – рассмеялся Яков. – Да и саблей я кручу – поди хуже какого иноземца! – хвастливо прибавил поручик, но спорить с ним было сложно.

– А что же, когда с татями водился, и сам убивал?

Поручик промолчал, но с каким-то разочарованием посмотрел на капитана, да и сам Матвей был раздосадован на себя за такой глупый вопрос.

"Вот же! Осталось еще, чтобы Митрофанушка наш разбойником с большой дороги оказался!" – думал Артемонов, возвращаясь с Яковом к избе, где размещалась их рота. Когда они пришли, к Матвею с таинственным видом подошел прапорщик Наумов, которого Артемонов оглядел с некоторым подозрением, словно гадая – может ли тот быть разбойником и убийцей. Но простое лицо Наумова светилось лукавой радостью, и он что-то держал в руке за спиной. Видно было, что его распирает от желания как-нибудь пошутить над капитаном, заставить его сплясать, или сделать что-то еще в этом роде, но суровые законы субординации сдерживают этот порыв.

– Давай уж, что там у тебя?

Митрофан с церемонным поклоном отдал Матвею маленький, распространяющий сильный запах духов конвертик с изображением розовых цветочков.

– Это их милость майор Драгон сами привезли, велели только в руки отдать. Изволь, барин, на водку!

– Будет, будет, уж не сомневайся, голубчик!

Артемонов с нетерпением вскрыл конвертик, и увидел там записку на латыни, в которой не понял ни слова, и все же отправился спать довольный и радостный, не замечая грязи и дурного запаха избы.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49 
Рейтинг@Mail.ru