bannerbannerbanner
полная версияТишина

Василий Проходцев
Тишина

Долгоруков слегка привстал и с достоинством поклонился. Царь тяжело вздохнул. Он подошел к Милославскому, положил ему руку на плечо и тихо сказал:

– Ты не обессудь уж, Илья Данилович!

Тот ловко извернулся и чмокнул царскую руку. Все приготовились уже расходиться, оставив Алексея Михайловича наедине с его размышлениями, но тут где-то вдалеке раздалось пока еще тихое, но весьма стройное церковное пение.

Глава 16

Пение явно приближалось к палате, где заседал совет. Бояре переглядывались, сперва недоуменно, а потом уже и тревожно. Казалось, все поняли, в чем дело, и осознание это их вовсе не радовало. Царь, напротив, приободрился, как человек, заблудившийся в лесу, и вдруг увидевший вдалеке отблески костра. Прошло немного времени, и дверь распахнулась без стука, но с большим шумом, и палату вошли сначала двое богато одетых дворян с протазанами, а затем перед царем и думой предстал патриарх Никон в пышном, почти парадном облачении и золотой митре, сильно напоминавшей корону. Завершали шествие четыре празднично наряженных певчих, двое из которых несли хоругви. Даже привычные ко всему царедворцы, да и сам Алексей, немало опешили при виде такой процессии, поражавшей не только размахом, но и полнейшей своей неожиданностью: патриарх должен был днем отправиться на богомолье в один из подмосковных монастырей. Собственно, этим и хотел воспользоваться царь, собирая совет, чтобы обсудить дела без лишнего религиозного рвения. Однако у Никона был свой замысел. Войдя в палату, он подошел к иконостасу, и принялся истово молиться, жестами призывая к тому же и царя с боярами. Те, разумеется, не могли отказаться. Молитва сопровождалась красивым пением, которое постепенно растрогало растерянных и раздраженных бояр. Вскоре патриарх, чувствуя, что собравшиеся в достаточной мере воодушевлены, дал знак певчим, и те замолчали. Бояре снова насторожились в ожидании слов Никона.

– Государь! Великой милостью Господа Нашего, вся Малая Русь отошла в твое, государь, подданство. Чего мы ждали веками – совершилось! Не зря, государь, готовились полки, не зря и мы, грешные, молились. Теперь твоя и твоих дедов вотчина, Киевская Русь – под твоей рукой!

Патриарх махнул кому-то, и в палату ввели молодого казака, одетого богато, но с полнейшим смешением казацкого и московского платья: из под расписного кафтана выглядывали широченные шаровары, а из-за ворота шапки замоскворецкого покроя торчало огромное орлиное перо.

– Великий государь! Это – Пафнутий Волчок, полковник вольного войска Запорожского. Он здесь, государь, чтобы объявить тебе волю всего войска и всего поспольства.

Пафнутий при этих словах Никона немедленно бухнулся на колени, и стоял так до тех пор, пока царь не кивнул ему головой и не подал руки для поцелуя.

– Твое царское величество, превеликий государь Московский и всея Руси! – начал Волчок с сильным привкусом мовы, – Я должен объявить тебе от всего Войска Запорожского, всей старшины, всех рыцарей и всего поспольства, а также и от всех городовых полков и всех малороссийского звания людей, что решили мы, всем миром посовещавшись, отдаться в твое, великого государя подданство, а нынешнее и прошлое наше подданство королю польскому предать на веки забвению.

Сказав это, казак в пояс поклонился и отошел на шаг в сторону. Лицо царя, как ни старался он это скрыть, расплылось улыбкой радости. Все же, полностью и вдруг отвергнуть мнение думы Алексей не был готов, и, быстро овладев собой, взглянул на казака как будто со строгостью и сомнением.

– Но, великий государь… – обратился он к Никону, – Видишь ли, по приговору думных людей, война с Республикой в нынешнее время… – Никон продолжал смотреть на царя просветленным взглядом – Она, патриарх, то есть война эта с Литвой сейчас…

Никон, глядя на выражение лиц царя и бояр, начал, наконец, кое-что понимать.

– Война с Литвой?? Это война не с Литвой, государь, а битва самого православия с отступниками веры Христовой! Разве ты забыл все наши прежние разговоры, царь? Неужели ты все забыл?!

– Но, великий государь, друг ты мой собинный, я тебе должен рассказать…

– Рассказать?! Рассказывать да ответ держать тебе, твое царское величество, перед самим Господом в великий и страшный день Его. А чем тебя тут заморочили – я знаю, и более того знать не хочу.

– Великий государь! – решил, на свою беду, вмешаться в разговор князь Одоевский, – Послушай же и ты нас! Разве мы, дети старинных родов московских, противники нашей славы и православной веры? Но ведь ты знаешь, патриарх…

–Знаю я, Никита Иванович, знаю. Знаю, что человек ты, князь, прегордый, правил апостольских и святых отец отродясь не читал и не знаешь, и стоишь всегда против всякой истины.

Одоевский поник и принялся виновато переводить взгляд с патриарха на царя и обратно, да разводить руками.

– Скажу я вам вот что, бояре. Грядущая битва – не от мира сего. Каждый в ней павший пойдет немедленно в чертог райский, а каждый, кто струсит, отвернется, сбежит – ввергнут будет в геенну огненную.

Никон оглядел собравшихся, словно примеряясь, с кого бы начать расправу.

– Князь Никита! – обратился он на сей раз к Романову, – Что же ты, по немецкому платью своему, что я сжег, тоскуешь? Ведь говорил я тебе: будешь платье бесовское носить, и сам бес в тебя вселится.

Старый вельможа брезгливо поморщился.

– Разве может верный слуга государев и сам, как девка непотребная, наряжаться, да и еще и всю дворню так же наряжать, врагу рода человеческого на потеху? Разве может такой верный слуга музыку бесовскую и танцы на своем дворе заводить? У дел-то государевых редко мы тебя видим, боярин Никита Иванович, а как платье немецкое носить, да под сатанинские завывания ногами дрыгать – здесь ты, дядя государев, всегда тут как тут. Истинно: бесами ты одержим, Никита Иванович, они тебе и мысли твои вражьи нашептывают!

– А ты, Борис Иванович? – обратился патриарх к Морозову, – Много ли дворов новых приобрел, у вдов да сирот отнявши? Казна, говоришь, пустеет? Опустеет любая казна с таким ворьем, как ты да твой тестюшка. Все за Никитой Ивановичем гонишься? А знаешь ли ты, что род его с Рюриком святым на Русь пришел, тогда как вас, Морозовых, еще и при царе Борисе на конюшнях секли?

– Милостивый государь! – приподнялся Морозов, которого тут же ухватил за рукав Милославский, призывая зятя сесть обратно. Борис Иванович весьма охотно на это согласился.

– Ну что уж там, и я не из Рюрикова колена, – продолжал Никон,– Но ты пойми, Борис Иванович, что не о вотчине твоей идет речь и не об амбаре с зерном, а о спасении самого Израиля, и нельзя тут ведрами с маслом все измерить. Не оставит Господь: будет и масло. Коли сами мы Господа нашего не оставим. Ну а ты, старый, чего уставился? – повернулся патриарх к Вонифатьеву, который, и правда, как всегда внимательно и хитровато поглядывал на разбушевавшегося Никона – Все на ухо государю шепчешь, что патриарх, де, не тот, и не его, а тебя, старого, слушать надо? Хорош же тот духовник, Стефан, что не о душе, а о теле своего чада духовного печется. Учишь быть овцой того, кому надлежит быть львом рыкающим. Тебе бы, Стефан, и самому строгую исповедь принять, да не у дружка своего, протопопа бывшего Ивана, который все тебе отпускает.

Вонифатьев только пожал плечами, продолжая внимательно смотреть в глаза Никону: мол, чего еще скажешь?

– Ну а ты, Федя? Все пытаешься хитростью ум подменить? Не выйдет! Собрал ты вокруг себя монахов, да певчих, да причетников киевских и думаешь, все про Малую Русь знаешь? Знаешь-то много, да понимаешь мало! Они от того и сбежали с Украины, что хотят у царя за пазушкой калачи есть и романею пить, пока братья их с латинами насмерть бьются. Еще бы, поди, не хочется им обратно на войну, не для того бежали.

Ртищев сидел смирный и грустный, явно искренне расстроенный гневом первосвященника.

– Князь Яков Куденетович!

Черкасский подскочил, с обожанием глядя на патриарха.

– Один ты меня во всем сборище обрадовал, хоть немного душу мою утешил своей храбростью и рвением к защите веры. Верю, найдутся и на все полки у государя подобные тебе архистратиги! Не долго православным душам в заточении бывать!

– Великий государь! – раздался неожиданно голос из той части палаты, откуда ни сам патриарх, ни прочие собравшиеся вовсе не ожидали его услышать – в разговор вмешался, почти что перебив Никона, Афанасий Ордин, – Объясни мне, святейший патриарх: а разве на Белой Руси и в Ливонии не православные души в заточении томятся? Чем же они черкас хуже?

Стольник явно и сильно волновался, однако видно было, что большим усилием воли он подавил в себе страх, и теперь уже смело смотрел в глаза грозному патриарху. Тот поначалу с гневом, а затем с интересом довольно долго разглядывал это явление, и все бояре, и даже сам царь, притихли, ожидая, какой же молнией Никон испепелит наглеца. Но патриарх, доведя напряжение собравшихся до высшей точки, улыбнулся, и сказал Ордину строго, но спокойно:

– А у свейских немцев в Ливонии православных душ в рабстве много ли? Не много, а на Малой Руси их более, чем в самом Московском царстве жителей. Впрочем, насчет Белой Руси ты прав, стольник…

Решив, что этого для осмелевшего стольника будет более, чем достаточно, Никон слегка перевел взгляд и наткнулся им на князя Долгорукова. Тот спокойно, почти без всякого выражения на лице, разве что с вполне доброжелательным интересом, смотрел на патриарха. Мало кто успел это заметить, но произошло вовсе неожиданное: Никон, столкнувшись с этим взглядом, явно смешался и даже смутился, закашлялся и поскорее отвернулся в сторону, только слегка кивнув князю. Тот слегка привстал и в ответ почтительно поклонился патриарху, который уже вновь с самым грозным видом обратился к царю:

– Великий князь! Оставь же малодушие и дурных советников. Вспомни, как троны дедов твоих поганые ляхи на монеты плавили, как над титулом твоим издевались. Вспомни же и про души христианские, за которые тебе, наследнику великого Константина, ответ держать. Возьми же меч, государь, и возглавь церковь воинствующую!

 

Царь, растроганный и покрасневший, долго боролся со слезами, и даже, не вполне вежливо отвернувшись от патриарха, долго стоял, по своей привычке, возле окна.

– Ну что же, быть посему… – произнес он наконец слабым голосом, – Указал царь, по совету с патриархом, и бояре приговорили… Позови-ка писца, Илья!

Тучный Милославский вприпрыжку, чуть не перевернув лавку, рванулся в сени, откуда скоро вернулся с чинным седовласым дьяком, державшимся куда достойнее.

– Пиши, Феофилакт! – голос царя быстро набирал силу, да и сам он на глазах оживлялся, а под конец почти разгневался, – " Собаке недостойно есть и одного куска хлеба православного. Вырвем этот кусок вместе с клыками: только то не от нас будет, за грехи учинится. И какое оправдание примет отдавший святой и живой хлеб собаке: будет ему воздаянием преисподний ад, прелютый огонь и немилосердные муки. От сих же мук да избавит нас Господь Бог милостию своею, и не выдаст своего хлеба собакам". Ну, это в общем, а там уж вы в приказе развернете, как умеете. А пока, раз уж ждут нас с вами такие великие и грозные дела, развеем душу, бояре! Зовите Афоньку сюда!

Князю Сигизмунду-Самуилу Ролевскому, шляхтичу белостокскому, второй хоругви первого копейного полка Коронной Армии поручику

Братик, дорогой мой! Наконец-то дошли руки тебе написать. Представь себе, хоть и еду верхом, а чувствую себя хуже всякого, самого последнего обитателя дешевой кареты. Стоило мне, братик, отъехать верст за сто от нашего города в сторону Полоцка, как погода решительно ополчилась на меня – несмотря на то, что я, казалось бы, очутился в древних вотчинах нашего рода. Если бы только стало холодно, твой брат бы это выдержал, но Господь испытует меня куда как суровее: дождь зарядил еще вчера, но теперь я и вчерашний дождь вспоминаю с благодарностью. Я всегда в душе проклинал гусарскую форму, а теперь имею к этому все больше и больше оснований. Хотел бы я нарядиться москалем в его татарском размахае и рысьей шапке! Но увы. Про дороги, по которым судил мне Бог ехать, позволь промолчать, ибо даже заднепровские шляхтичи теряют половину своего патриотизма, въезжая в Великое Княжество – по этой именно причине, братец. Впрочем, кроме приморских губерний, и никому нечем похвастаться. Давай ближе к делу, Сигизмунд. Я очень хорошо понимаю, что отъезд мой похож несколько на бегство. От кого же я бегу, и зачем? Позволю несколько строк уделить тому, как я оставил свое поместье (а торопиться ни тебе, ни, тем более, мне, решительно некуда). Итак, я уже давно подумывал уехать то ли на восток, то ли на север, а те обстоятельства нашей жизни, которые развивали во мне эту страсть к путешествиям становились все настойчивее и настойчивее, о чем и Вам, князь, лучше моего известно. Но я уже было отчаялся преодолеть свою слабость, особенно позапрошлой ночью, когда я, как всегда начудив вечером, и даже с кем-то подравшись на саблях (убей, но не помню с кем, братец), стоял на коленях в костеле, и старался вымолить себе прощение. Но именно тогда Господь наставил меня: сейчас, именно сейчас надо ехать! Так вот, пока ты ворочался на подушке, вспоминая тяжбу с князем Влилильповским, я уже на своем Алиме мчался на Белую Русь, родину наших стобой предков. Не суди строго! Ты понимаешь, почему я уехал. Нет, я сейчас не про Оссолинского и его свору – враги наши и беды куда как серьезнее. Не надо быть пророком, чтобы видеть: на каждом балу мы втаптывали в землю каблуками нашу Родину, и на каждом сейме топили ее в потоках слов. Да, это именно так, и прости меня, братик, за эту горячность. Сегодня еще кружатся платья на балах, режут на куски торты в деревню ценою, рубят горлышки бутылям шампанского, и никому, черт возьми, даже немного не стыдно. А завтра… Завтра, братик, швед и москаль будут делить Польшу, а мы будем думать, кому же из них выгоднее нам будет услужить. И то сказать: посчитай, сколько раз ты, хотя бы в последние три года, бывал на сеймах, и сколько – на военных учениях (давай, однако, исключим парадные смотры). Впрочем, мы-то с тобой, братик, не увидем главного позора, ибо будем лежать в промерзлой белорусской, а может и поморской земле – думается, что наследственный в нашей семье здравый смысл подсказывает тебе, что по-другому и не может быть, ежели не рассматривать выхода в предательстве. Думаешь, я слишком мрачен? Вовсе нет. Как ты думаешь, с кем вместе я еду? Угадал: с кучей литовских помещиков, которые едут то ли на конференцию, то ли на сейм, то ли на свадьбу, то ли на похороны – не знаю и знать не хочу. Одно ясно: защищать Республику у них и в мыслях нет. Об этом странно и писать, и само перо скрипит при этом, однако спутники мои чуть ли не в открытую обсуждают преимущества подданства шведскому государю: дескать, при нем и порядка будет больше. Хорошо уж, что не Алексею Московскому, хотя и это меня, признаться, не сильно бы удивило, уж больно московиты и литвины похожи, особенно как сдерешь с последних польский наряд. Не хочется думать, что и мы, Ролевские, с нашей русинской кровью, их тоже напоминаем. Два века назад Польша склонилась перед дикой силой литовцев (наверно ведь, и нас, литвинов?), затем и они стали поляками, но сегодня понимаешь, что тысячу раз правы москали: сколько волка не корми… Но все же, мы и сами пока не овцы, братец. Пусть Создатель меня оборонит от того, чтобы разделить стол с этими полу-москалями (в скобках сказать, мы стоим в одной корчме, и само чувство самосохранения заставит меня сегодня пойти отужинать в той же зале), а я еду, чтобы погибнуть за Республику. Да, именно погибнуть – первое слово верное, хотя я, подумав, хотел бы написать "сражаться". Наш учитель логики пребольно высек бы меня розгами за это письмо, но когда заходишь, промокший и замерзший до полусмерти, в полуразвалившуюся и грязную корчму, тут уж не до античных эпистолярных образцов. К слову о корчмах. Отчего, скажи мне, стоит лишь отъехать малость от Варшавы на восток, как сразу видишь, как грязный и забитый жид обирает грязного, забитого русина? Прямо таки классический польский пейзаж – стоило бы, братец, выписать из Италии мастеров, которые не только построят нам пару красивых костелов, но и запечатлеют все эти жанровые сценки. А главным героем их должен стать, конечно же, наш друг Влилильповский. Вот уж воплощение сарматского духа! И до того похож на римлян, что и с Септимия Севера лавровый венок собьет. Неспроста же он, идя в поход, всегда гонит за своим воинством пребольшое стадо овец для утех. Смех и грех: кто будет сражаться за нас, Сигизмунд, если мы и единоверцев своих, польских хлопов, кровь от крови нашей, считаем за иноплеменников и презираем? Если только не будет московит глуп, оторвет от нас и Малую, и Белую Русь, а там, на них глядя, подадутся и польские хлопы – лишь бы уж слишком казаки не лютовали. Короче говоря, братик: если не справишься с князем в суде, то жди меня на помощь со всей скифской и татарской ордой!

Ну да хватит. Я еще нахожусь, друг мой, в том возрасте, когда сидя в грязной и холодной белорусской избе думается и о бабах. Да, представь себе! Я всегда воздерживался, в традициях нашей семьи, от того чтобы давать тебе советы о твоих отношениях с пани Пронской, но литовский дождь размыл мои принципы. Итак, знай же, Сигизмунд, что твою так называемую невесту я всегда считал и продолжаю считать самой лживой, похотливой и изворотливой стервой всего нашего повета. Ее внешние достоинства не берусь обсуждать за их отсутствием. Если уж ты взялся позорить нашу семью, то женись хотя бы на казачке – все будет за что подержаться. Ее к тебе письма, которые ты мне с большой регулярностью зачем-то пересылаешь, я не берусь читать из-за дорожной слабости желудка. Пойми же, наконец, Сигизмунд – а твое время понимать такие вещи уже пришло – что помимо надвигающейся войны Республики с москалем и шведом, все мы участники самой жестокой и беспощадной войны между мужчинами и женщинами, панами и паннами, если тебе угодно. Не мы эту войну начали, но с самого раннего порога отрочества обречены ее вести. Эта война из тех, что нужна обеим сторонам, но… Как известно, любую войну выигрывает тот, кто терпеливее и упрямее, а это, увы, не про мужчин. Должен тебе признаться, братик, что перед написанием этой части письма я основательно приложился к фляге очень доброй местной горилки, а потому буду говорить прямо: следует бить врага его же оружием – надо измотать эту курву! Постарайся забыть о ней, и не пройдет и пары недель, как она завалит тебя надушенными конвертами, а уж мимо нашей усадьбы (ежели не отберет ее Влилильповский, ха-ха) будет эта мессалина ездить по пять раз на дню. Мало ей того, что она (зачеркнуто). Так вот. Утешься с NN (ты знаешь, о ком я), и в бой! Как жаль, братик, что приходится оставлять тебя один на один (фигурально выражаясь, ибо в нашем замчишке и в уборной в одиночестве не останешься) с этими Сциллой и Харибдой! Надеюсь Гжегош, Войцех, Ежи, и Франтишек (последнему постараюсь передать с оказией кулек его любимых литовских яблочных леденцов) тебя не оставят, а я уж постараюсь, чтобы герб Ролевских прибили к воротам Кремля (хотя бы и в качестве трофея, хе-хе)!

Итак, случилось то, чего не миновать: проклятые литовцы на ломаном языке зовут меня вниз, а без оскорбления я не могу отвергнуть это приглашение. Продолжу позже, если буду в силах.

***

Не зря зовут литвинов главными пьяницами Европы! Однако и пьянство не так дурно, и не так осуждаемо Церковью, коль скоро оно ведет к укреплению единства Великого Княжества и Короны на славу Республике! Знаешь, братец, смотря разумно, я готов забыть про многое, что писал накануне. Мы упрекаем литовцев в неискренности, дикости, высокомерии – но главное ведь в неискренности, не так ли? Дикость и высокомерие можно было бы терпеть, когда бы они почаще обращали его против наших общих врагов, а не внутрь Республики. Но все-то время у них видится двойное дно, а двоемыслие так легко скрывать за дурным знанием польского языка. Но сегодня, братик, я сидел за чашей с настоящими литвинами – не теми, которых мы видим на семиках и сеймах, а теми, что едут на войну. Наверно, и наши предки были такими. Мы многого про них не знаем, а еще больше про них сочиняем в своей праздной злобе. Особенно же усердствуют в этом те, кого и татарин на аркане не вытащит из их роскошной опочивальни. Но сегодня, друг мой, я видел настоящих лесных рыцарей: суровых и скромных, добрых и безжалостных – тех самых, что победили при Грюнвальде. Удивительно, но за прошедшие века они, в отличие от нас, почти не изменились. Только глядя на них, братик, понимаешь, насколько мы истаскались и обабились. Говоря по правде, мне стыдно было и за одним столом с ними сидеть. Уже я хотел уйти, но тут они запели, да еще как… Давно, слишком давно я не отводил так душу в пении. Ну не под австрийские же флейты да итальянские клавесины изливать русинскую душу, хотя бы и обросшую польским мясом! Как и представлю я себе, что сижу я на скрипучем стуле, куда едва и одна ягодица поместится, во всех местах утянутый, да так, что и не двинешься. А со вчерашнего перепоя пот льет как с заднепровского мельника, а то и мельничихи, а и утереться нельзя без позора для благородного собрания. Да тут же еще, проклятый, смешается с париковой пудрой, и давай в глаза течь. Только в аду такое и изобретут, да еще в Италии на радость нам, полякам. Добро бы еще музыка была веселая, а то ведь сам знаешь, что нынче в моде. К полонезу, если даст Спаситель до него дожить, не только плясать, но и жить расхочется, до того задорна музыка и одежда удобна. А вот литвины, братик, и сейчас могут сесть в горнице на скамьи, и завести старое да доброе! Жив буду – уеду в Княжество, ей же ей! Впрочем, и нынче туда путь держу, и теперь меня это уж Бог весть как радует.

Стоит ли злиться, и видеть вокруг одно плохое? Конечно, по этой части мы ох как сильны, да надо уметь и хорошее приметить. Жаловался я и на дороги, и на корчму, да и на жида-хозяина, а теперь думаю, что не помешало бы мне поболее смирения, да умения во всем Божий промысел увидеть. Дороги дурны? А каким же им быть по нынешней распутице? Пройдет месяц, и шведы тем дорогам позавидуют. Корчма, глядя снаружи, и правда, непоказная, но внутри и чисто, и тепло, и кормят недурно. Да и хозяин, хоть и жид, но опрятен, разумен, даже и по-своему красив. Не говоря уж про его дочек, которых, впрочем, он так хорошо прячет, что и литвины их пока на чистую воду не вывели (а впрочем, сдается мне, что только в воображении моих спутников те дочки и существуют). Когда уходил я снизу, литвины кричали, что довольно без дела пить, а пора бы и сейм устроить. Ничего не скажешь, такой немытый парламент только в Беловежской Пуще и собирать, а стоит ли смеяться? Не на тех ли сеймах и куется доблесть наша? Москаль нас не трусливее, а сколько раз мы его били, потому как знали: вольные рабов всегда побьют. Побьем и в этот раз, братец, побьем, если сунутся.

 

Ну да что о войне? Она, проклятая, от нас никуда не денется, сейчас от меня, а через год-другой и от тебя, мой дорогой Сигизмунд! Давай лучше к женскому вопросу вернемся. Наговорил я много про пани Пронскую и, как теперь кажется, не вполне справедливо. Прости же ты мне, и пусть ее высочество мне простит не вполне рыцарственные мои выражения. Обстоятельства моего отъезда, как я уже писал, мало способствовали хорошему расположению духа, но теперь хочется быть благоразумным, и каждому воздать по его достоинствам. Так вот, Магдалена – девушка далеко не плохая, а если и есть у нее странности, то не более, нежели у других представительниц ее племени. И то сказать: кто, кроме нее, стал бы так стоически терпеть твой ангельский характер? Я, великий грешник, и то начинаю любить тебя куда больше, глядя отсюда, из белорусской глуши. Так что обрати, брат мой, взор внутрь себя, и извлеки бревно из своего глаза (если правильно понимаем мы в данном случае латынь), прежде, чем выискивать соринки в глазах нашей прекрасной соседки.

Это выходит за все рамки приличия, но компания снизу хором поет про меня песню, и, согласно той песне, я должен немедленно спуститься к ним и продолжить с ними пить, если, конечно, я не желаю навек опозорить самым неописуемым образом себя лично и весь свой род. Сколь часто приличный человек должен идти на поводу самых нелепых предрассудков! Но ради меня, тебя, и всей нашей семьи, придется мне, хоть ненадолго, спуститься к этим дикарям. Не прощаюсь, так как надеюсь вскоре продолжить.

***

Его превосходительству, дворянину Матвею Дубине, шляхтичу витебскому, третьего драгунского полка Армии Великого Княжества Литовского ротмистру

Я надеялся, сударь, найти в Вас достойного представителя той благородной нации и того благородного рода, к которому Вы, по своему имени, принадлежите. Слишком долго было бы говорить о том, насколько я разочарован. Список того, что заставило меня усомниться в Вашем добром имени и Вашем благородстве, занял бы слишком много места, а поэтому я, с Вашего позволения, воздержусь от этого перечисления. Предлагаю Вам, зная Вашу приверженность правилам чести, встретиться завтра, с избранным Вами оружием и удостоенным Вашей честью секундантом… (зачеркнуто)

Тысяча чертей, Сигизмунд! Взял, как водится, первый подвернувшийся под руку листок бумаги, да и давай писать… Ну а теперь не выкидывать же, черт возьми – следующая бумажная мануфактура – в Москве! Одним словом, ты понимаешь, что с литвинами мы расстались не добрым обычаем, а о прочем тебе сообщат в нужную пору.

Его превосходительству… (зачеркнуто)

Мне бы поменьше пить, Сигизмунд, честное слово! Целую тебя и всех наших меньших еще раз, и запечатываю письмо (от греха подальше!).

Твой Казимир

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49 
Рейтинг@Mail.ru