bannerbannerbanner
Стихотворения и поэмы для 11 класса

Владимир Высоцкий
Стихотворения и поэмы для 11 класса

Пашка

Пять лет. Изнежен. Столько же запуган.

Конфетами отравлен. Одинок.

То зацелуют, то задвинут в угол.

Побьют. Потом всплакнут: прости, сынок.

Учен вину. Пьют: мамка, мамкин Дядя

и бабкин Дядя – Жоржик-истопник.

– А это что? – спросил, на книгу глядя.

Был очарован: он не видел книг.

Впадает бабка то в болезнь, то в лихость.

Она, пожалуй, крепче прочих пьёт.

В Калуге мы, но вскрикивает Липецк

из недр её, коль песню запоёт.

Играть здесь не с кем. Разве лишь со мною.

Кромешность пряток. Лампа ждёт меня.

Но что мне делать? Слушай: «Буря мглою…»

Теперь садись. Пиши: эМ – А – эМ – А.

Зачем всё это? Правильно ли? Надо ль?

И так над Пашкой – небо, буря, мгла.

Но как доверчив Пашка, как понятлив.

Как грустно пишет он: эМ – А – эМ – А.

Так мы сидим вдвоём на белом свете.

Я – с чёрной тайной сердца и ума.

О, для стихов покинутые дети!

Нет мочи прочитать: эМ – А – эМ – А.

Так утекают дни, с небес роняя

разнообразье еженощных лун.

Диковинная речь, ему родная,

пленяет и меняет Пашкин ум.

Меня повсюду Пашка ждёт и рыщет.

И кличет Белкой, хоть ни разу он

не виделся с моею тёзкой рыжей:

здесь род её прилежно истреблён.

Как, впрочем, все собаки. Добрый Пашка

не раз оплакал лютую их смерть.

Вообще, наш люд настроен рукопашно,

хоть и живёт смиренных далей средь.

Вчера: писала. Лишь заслышав «Белка!»,

я резво, как одноименный зверь,

своей проворной подлости робея,

со стула – прыг и спряталась за дверь.

Значенье пряток сразу же постигший,

я этот взгляд воспомню в крайний час.

В щель поместился старший и простивший,

скорбь всех детей вобравший Пашкин глаз.

Пустился Пашка в горький путь обратный.

Вослед ему всё воинство ушло.

Шли: ямб, хорей, анапест, амфибрахий

и с ними дактиль. Что там есть ещё?

Суббота в Тарусе

Так дружно весна начиналась: все други

дружины вступили в сады-огороды.

Но, им для острастки и нам для науки,

сдружились суровые силы природы.

Апрель, благодетельный к сирым и нищим,

явился южанином и инородцем.

Но мы попривыкли к зиме и не ищем

потачки его. Обойдёмся норд-остом.

Снега, отступив, нам прибавили славы.

Вот – землечерпалка со дна половодья

взошла, чтоб возглавить величие свалки,

насущной, поскольку субботник сегодня.

Но сколько же ярко цветущих коррозий,

диковинной, миром не знаемой, гнили

смогли мы содеять за век наш короткий,

чтоб наши наследники нас не забыли.

Субботник шатается, песню поющий.

Приёмник нас хвалит за наши свершенья.

При лютой погоде нам будет сподручней

приветить друг в друге черты вырожденья.

А вдруг нам откликнутся силы взаимны

пространства, что смотрит на нас обречённо?

Субботник окончен. Суббота – в зените.

В Тарусу я следую через Пачёво.

Но всё же какие-то русские печи

радеют о пище, исходят дымами.

Ещё из юдоли не выпрягли плечи

пачёвские бабки: две Нюры, две Мани.

За бабок пачёвских, за эти избушки,

за кладни, за жёлто-прозрачную иву

кто просит невидимый: о, не забудь же! —

неужто отымут и это, что иму?

Деревня – в соседях с нагрянувшей дурью

захватчиков неприкасаемой выси.

Что им-то неймется? В субботу худую

напрасно они из укрытия вышли.

Буксуют в грязи попиратели неба.

Мои сапоги достигают Тарусы.

С Оки задувает угрозою снега.

Грозу предрекают пивной златоусты.

Сбывается та и другая растрата

небесного гнева. Знать, так нам и надо.

При снеге, под блеск грозового разряда,

в «Оке», в заведенье второго разряда,

гуляет электрик шестого разряда.

И нет меж событьями сими разлада.

Всем путникам плохо, и плохо рессорам.

А нам – хорошо перекинуться словом

в «Оке», где камин на стене нарисован,

в камин же – огонь возожжённый врисован.

В огне дожигает последок зарплаты

Василий, шестого разряда электрик.

Сокроюсь, коллеги и лауреаты,

в содружество с ним, в просторечье элегий.

Подале от вас! Но становится гулок

субботы разгул. Поищу-ка спасенья.

Вот этот овраг назывался: Игумнов.

Руины над ним – это храм Воскресенья.

Где мальчик заснул знаменитый и бедный

нежнее, чем камни, и крепче, чем дети,

пошли мне, о Ты, на кресте убиенный,

надежду на близость Пасхальной недели.

В Алексин иль в Серпухов двинется если

какой-нибудь странник и после вернётся,

к нам тайная весть донесётся: Воскресе!

– Воистину! – скажем. Так всё обойдется.

Друг столб

Георгию Владимову


В апреля неделю худую, вторую,

такою тоскою с Оки задувает.

Пойду-ка я через Пачёво в Тарусу.

Там нынче субботу народ затевает.

Вот столб, возглавляющий путь на Пачёво.

Балетным двуножьем упершийся в поле,

он стройно стоит, помышляя о чём-то,

что выше столбам уготованной роли.

Воспет не однажды избранник мой давний,

хождений моих соглядатай заядлый.

Моих со столбом мимолётных свиданий

довольно для денных и нощных занятий.

Все вёрсты мои сосчитал он и звёзды

вдоль этой дороги, то вьюжной, то пыльной.

Друг столб, половина изъята из вёрстки

метелей моих при тебе и теплыней.

О том не кручинюсь. Я просто кручинюсь.

И коль не в Тарусу – куда себя дену?

Какой-то я новой тоске научилась

в худую вторую апреля неделю.

И что это – вёрстка? В печальной округе

нелепа обмолвка заумных угодий.

Друг столб, погляди, мои прочие други —

вон в той стороне, куда солнце уходит.

Последнего вскоре, при аэродроме,

в объятье на миг у судьбы уворую.

Все силы устали, все жилы продрогли.

Под клики субботы вступаю в Тарусу.

Всё это, что жадно воспомню я после,

заране известно столбу-конфиденту.

Сквозь слёзы смотрю на пачёвское поле,

на жизнь, что продлилась ещё на неделю.

Уж Сириус возголубел над долиной.

Друг столб о моем возвращенье печётся.

Я, в радости тайной и неодолимой,

иду из Тарусы, миную Пачёво.

«Как много у маленькой музыки этой…»

Как много у маленькой музыки этой

завистников: все так и ждут, чтоб ушла.

Теснит её сборища гомон несметный

и поедом ест приживалка нужда.

С ней в тяжбе о детях сокрытая му́ка —

виновной души неусыпная тень.

Ревнивая воля пугливого звука

дичится обобранных ею детей.

Звук хочет, чтоб вовсе был узок и скуден

сообщников круг: только стол и огонь

настольный. При нём и собака тоскует,

мешает, затылок суёт под ладонь.

Гнев маленькой музыки, загнанной в нети,

отлучки её бытию не простит.

Опасен свободно гуляющий в небе

упущенный и неприкаянный стих.

Но где все обидчики музыки этой,

поправшей величье житейских музы́к?

Наивный соперник её безответный,

укройся в укрытье, в изгои изыдь.

Для музыки этой возможных нашествий

возлюбленный путник пускается в путь.

Спроважен и малый ребёнок, нашедший

цветок, на который не смею взглянуть.

О путнике милом заплакать попробуй,

попробуй цветка у себя не отнять —

изведаешь маленькой музыки робкой

острастку, и некому будет пенять.

Чтоб музыке было являться удобней,

в чужом я себя заточила дому.

Я так одинока средь сирых угодий,

как будто не есмь, а мерещусь уму.

Черёмухе быстротекущей внимая,

особенно знаю, как жизнь не прочна.

Но маленькой музыке этого мало:

всех прочь прогнала, а сама не пришла.

Цветений очерёдность

Я помню, как с небес день тридцать первый марта,

весь розовый, сошёл. Но, чтобы не соврать,

добавлю: в нём была глубокая помарка —

то мраком исходил Ладыжинский овраг.

Вдруг синий-синий цвет, как если бы поэта

счастливые слова оврагу удались,

явился и сказал, что медуница эта

пришла в обгон не столь проворных медуниц.

Я долго на неё смотрела с обожаньем.

Кто милому цветку хвалы не воздавал

за то, что синий цвет им трижды обнажаем:

он совершенно синь, но он лилов и ал.

Что медунице люб соблазн зари ненастной

над Паршином, когда в нём завтра ждут дождя,

заметил и словарь, назвав её «неясной»:

окрест, а не на нас глядит её душа.

Конечно, прежде всех мать-мачеха явилась.

И вот уже прострел, забрав себе права

глагола своего, не промахнулся – вырос

для цели забытья, ведь это – сон-трава.

А далее пошло: пролесники, пролески,

и ветреницы хлад, и поцелуйный яд —

всех ветрениц земных за то, что так прелестны,

отравленные ей, уста благословят.

Так провожала я цветений очерёдность,

но знала: главный хмель покуда не почат.

Два года я ждала Ладыжинских черёмух.

Ужель опять вдохну их сумасходный чад?

На этот раз весна испытывать терпенья

не стала – все долги с разбегу раздала,

и раньше, чем всегда: тридцатого апреля —

черёмуха по всей округе расцвела.

То с нею в дом бегу, то к ней бегу из дома —

и разум поврежден движеньем круговым.

Уже неделя ей. Но – дрёма, но – истома,

и я не объяснюсь с растеньем роковым.

Зачем мне так грустны черёмухи наитья?

Дыхание её под утро я приму

 

за вкрадчивый привет от важного событья,

с чьим именем играть возбранено перу.

«Быть по сему: оставьте мне…»

Быть по сему: оставьте мне

закат вот этот за-калужский,

и этот лютик золотушный,

и этот город захолустный

пучины схлынувшей на дне.

Нам преподносит известняк,

придавший местности осанки,

стихии внятные останки,

и как бы у её изнанки

мы все нечаянно в гостях.

В блеск перламутровых корост

тысячелетия рядились,

и жабры жадные трудились,

и обитала нелюдимость

вот здесь, где площадь и киоск.

Не потому ли на Оке

иные бытия расценки,

что все мы сведущи в рецепте:

как, коротая век в райцентре,

быть с вечностью накоротке.

Мы одиноки меж людьми.

Надменно наше захуданье.

Вы – в этом времени, мы – дале.

Мы утонули в мирозданье

давно, до Ноевой ладьи.

«Отселева за тридевять земель…»

Андрею Битову


Отселева за тридевять земель

кто окольцует вольное скитанье

ночного сна? Наш деревенский хмель

всегда грустит о море-окияне.

Немудрено. Не так уж мы бедны:

когда весны событья утрясутся,

вокруг Тарусы явственно видны

отметины Нептунова трезубца.

Наш опыт старше младости земной.

Из чуд морских содеяны каменья.

Глаз голубой над кружкою пивной

из дальних бездн глядит высокомерно.

Вселенная – не где-нибудь, вся – тут.

Что достаётся прочим зреньям, если

ночь напролёт Юпитер и Сатурн

пекутся о занёсшемся уезде.

Что им до нас? Они пришли не к нам.

Им недосуг разглядывать подробность.

Они всесущий видят океан

и волн всепоглощающих огромность.

Несметные проносятся валы.

Плавник одолевает время оно,

и голову подъемлет из воды

всё то, что вскоре станет земноводно.

Лишь рассветёт – приокской простоте

тритон заблудший попадётся в сети.

След раковины в гробовой плите

уводит мысль куда-то дальше смерти.

Хоть здесь растёт, нездешнею тоской

клонима, многознающая ива.

Но этих мест владычицы морской

на этот раз не назову я имя.

«Дорога на Паршино, дале – к Тарусе…»

Дорога на Паршино, дале – к Тарусе,

но я возвращаюсь вспять ветра и звёзд.

Движенье моё прижилось в этом русле

длиною – туда и обратно – в шесть вёрст.

Шесть множим на столько, что ровно несметность

получим. И этот туманный итог

вернём очертаньям, составившим местность

в канун её паводков и поволок.

Мой ход непрерывен, я – словно теченье,

чей долг – подневольно влачиться вперёд.

Небес близлежащих ночное значенье

мою протяженность питает и пьёт.

Я – свойство дороги, черта и подробность.

Зачем сочинитель её жития

всё гонит и гонит мой робкий прообраз

в сюжет, что прочней и пространней, чем я?

Близ Паршина и поворота к Тарусе

откуда мне знать, сколько минуло лет?

Текущее вверх, в изначальное устье,

всё странствие длится, а странника – нет.

«Люблю ночные промедленья…»

Люблю ночные промедленья

за озорство и благодать:

совсем не знать стихотворенья,

какое утром буду знать.

Где сиро обитают строки,

которым завтра улыбнусь,

когда на паршинской дороге

себе прочту их наизусть?

Лишь рассветёт – опять забрезжу

в пустых полях зимы-весны.

К тому, как я бубню и брежу,

привыкли дважды три версты.

Внутри, на полпути мотива,

я встречу, как заведено,

мой столб, воспетый столь ретиво,

что и ему, и мне смешно.

В Пачёво ль милое задвинусь

иль столб миную напрямик,

мне сладостно ловить взаимность

всего, что вижу в этот миг.

Коль похвалю себя – дорога

довольна тоже, ей видней,

в чём смысл, ещё до слов, до срока:

ведь всё это на ней, о ней.

Коль вдруг запинкою терзаюсь,

её подарок мне готов:

всё сбудется! Незримый заяц

всё ж есть в конце своих следов.

Дорога пролегла в природе

мудрей, чем проложили вы:

всё то, при чьём была восходе,

заходит вдоль её канвы.

Небес запретною загадкой

сопровождаем этот путь.

И Сириус быстрозакатный

не может никуда свернуть.

Я в ней – строка, она – страница.

И мой, и надо мною ход —

всё это к Паршину стремится,

потом за Паршино зайдёт.

И даже если оплошаю,

она простит, в ней гнева нет.

В ночи хожу и вопрошаю,

а утром приношу ответ.

Рассудит алое-иссиня,

зачем я озирала тьму:

то ль плохо небо я спросила,

то ль мне ответ не по уму.

Быть может, выпадет мне милость:

равнины прояснится вид

и всё, чему в ночи молилась,

усталый лоб благословит.

Посвящение

Всё этот голос, этот голос странный.

Сама не знаю: праведен ли трюк —

так управлять трудолюбивой раной

(она не любит втайне этот труд),

и видеть бледность девочки румяной,

и брать из рук цветы и трепет рук,

и разбирать их в старомодной ванной, —

на этот раз ты сетовал, мой друг,

что, завладев всей данной нам водою,

плыла сирень купальщицей младою.

Взойти на сцену – выйти из тетради.

Но я сирень без памяти люблю,

тем более – в Санкт-белонощном граде

и Невского проспекта на углу

с той улицей, чьё утаю названье:

в которой я гостинице жила —

зачем вам знать? Я говорю не с вами,

а с тем, кого я на углу ждала.

Ждать на углу? Возможно ли? О, доле

ждала бы я, но он приходит в срок —

иначе б линий, важных для ладони,

истёрся смысл и срок давно истёк.

Не любит он туманных посвящений,

и я уступку сделаю молве,

чтоб следопыту не ходить с ищейкой

вдоль этих строк, что приведут к Неве.

Речь – о любви. Какое же герою

Мне имя дать? Вот наименьший риск:

Чем нарекать, я попросту не скрою

(не от него ж скрывать), что он – Борис.

О, поводырь моей повадки робкой!

Как больно, что раздвоены мосты.

В ночи – пусть самой белой и короткой —

вот я, и вот Нева, а где же ты?

Глаз, захворав, дичится и боится

заплакать. Мост – раз – ъ – единён. Прощай.

На острове Васильевском больница

сто лет стоит. Её сосед – причал.

Скажу заране: в байковом наряде

я приживусь к больничному двору

и никуда не выйду из тетради,

которую тебе, мой друг, дарю.

Взойти на сцену? Что это за вздор?

В окно смотрю я на больничный двор.

«Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях…»

Олегу Грушникову


Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях.

Тот пробел, где была, всё собой обволок.

Этот бледный, как обморок, выдумка-город —

не изделье Петрово, а бредни болот.

Да и есть ли он впрямь? Иль для тайного дела

ускользнул из гранитной своей чешуи?

Это – бегство души из обузного тела

вдоль воздетых мостов, вдоль колонн тишины.

Если нет его рядом – мне ведомо, где он.

Он тайком на свидание с теми спешит,

чьим дыханием весь его воздух содеян,

чей удел многоскорбен, а гений смешлив.

Он без них – убиенного рыцаря латы.

Просто благовоспитан, не то бы давно

бросил оземь всё то, что подъемлют атланты,

и зарю заодно, чтобы стало темно.

Так и сделал бы, если б надежды и вести

не имел, что, когда разбредется наш сброд,

все они соберутся в условленном месте.

Город знает про сговор и тоже придёт.

Он всегда только их оставался владеньем,

к нам был каменно замкнут иль вовсе не знал.

Раболепно музейные туфли наденем,

но учтивый хозяин нас в гости не звал.

Ну, а те, кто званы и желанны, лишь ныне

отзовутся. Отверстая арка их ждёт.

Вот уж в сборе они, и в тревоге: меж ними

нет кого-то. Он позже придёт, но придёт.

Если ж нет – это белые ночи всего лишь,

штучки близкого севера, блажь выпускниц.

Ты, чьей крестною мукою славен Воронеж,

где ни спишь – из отлучки своей отпросись.

Как он юн! И вернули ему телефоны

обожанья, признанья и дружбы свои.

Столь беспечному – свидеться будет легко ли

с той, посмевшей проведать его хрустали?

Что проведать? Предчувствие медлит с ответом.

Пусть стоят на мосту бесконечного дня,

где не вовсе потупилась пред человеком,

хоть четырежды сломлена воля коня.

Все сошлись. Совпаденье счастливое длится:

каждый молод, наряден, любим, знаменит.

Но зачем так печальны их чудные лица?

Миновало давно то, что им предстоит.

Всяк из них бесподобен. Но кто так подробно

чёрной оспой извёл в наших скудных чертах

робкий знак подражанья, попытку подобья,

чтоб остаток лица было страшно читать?

Всё же стоит вчитаться в безбуквие книги.

Её тайнопись кто-то не дочиста стёр.

И дрожат над умом обездоленным нимбы,

и не вырван из глаз человеческий взор.

Это – те, чтобы нас упасти от безумья,

не обмолвились словом, не подняли глаз.

Одинокие их силуэты связуя,

то ли страсть, то ли мысль, то ли чайка неслась.

Вот один, вот другой размыкается скрежет.

Им пора уходить. Мы останемся здесь.

Кто так смел, что мосты эти надвое режет —

для удобства судов, для разрыва сердец?

Этот город, к высокой допущенный встрече,

не сумел её снесть и помешан вполне,

словно тот, чьи больные и дерзкие речи

снизошел покарать властелин на коне.

Что же городу делать? Очнулся – и строен,

сострадания просит, а делает вид,

что спокоен и лишь восхищенья достоин.

Но с такою осанкою – он устоит.

Чужестранец, ревнитель пера и блокнота,

записал о дворце, что прекрасен дворец.

Утаим от него, что заботливый кто-то

драгоценность унёс и оставил ларец.

Жизнь – живей и понятней, чем вечная слава.

Огибая величье, туда побреду,

где в пруду, на окраине Летнего сада,

рыба важно живёт у детей на виду.

Милый город, какая огромная рыба!

Подплыла и глядит, а зеваки ушли.

Не грусти! Не отсутствует то, что незримо.

Ты и есть достоверность бессмертья души.

Но как странно взглянул на меня незнакомец!

Несомненно: он видел, что было в ночи,

наглядеться не мог, ненаглядность запомнил —

и усвоил… Но город мне шепчет: молчи!

«Когда жалела я Бориса…»

Борису Мессереру


Когда жалела я Бориса,

а он меня в больницу вёз,

стихотворение «Больница»

в глазах стояло вместо слёз.

И думалось: уж коль поэта

мы сами отпустили в смерть

И как-то вытерпели это, —

всё остальное можно снесть.

И от минуты многотрудной

как бы рассудок не устал, —

ему одной достанет чудной

строки про перстень и футляр.

Так ею любовалась память,

как будто это мой алмаз,

готовый в чёрный бархат прянуть,

с меня востребуют сейчас.

Не тут-то было! Лишь от улиц

меня отъединил забор,

жизнь удивлённая очнулась,

воззрилась на больничный двор.

Двор ей понравился. Не меньше

ей нравились кровать и суп,

столь вкусный, и больных насмешки

над тем, как бледен он и скуп.

Опробовав свою сохранность,

жизнь стала складывать слова

о том, что во дворе – о радость! —

два возлежат чугунных льва.

Львы одичавшие – привыкли,

что кто-то к ним щекою льнёт.

Податливые их загривки

клялись в ответном чувстве львов.

За все черты чуть-чуть иные,

чем принято, за не вполне

разумный вид – врачи, больные —

все были ласковы ко мне.

Профессор, коей все боялись,

войдёт со свитой, скажет: «Ну-с,

как ваши львы?» – и все смеялись,

что я боюсь и не смеюсь.

Все люди мне казались правы,

я вникла в судьбы, в имена,

и стук ужасной их забавы

в саду – не раздражал меня.

Я видела упадок плоти

и грубо повреждённый дух,

но помышляла о субботе,

когда родные к ним придут.

Пакеты с вредоносно-сильной

едой, объятья на скамье —

весь этот праздник некрасивый

 

был близок и понятен мне.

Как будто ничего вселенной

не обещала, не должна —

в алмазик бытия бесценный

вцепилась жадная душа.

Всё ярче над небесным краем

двух зорь единый пламень рос.

– Неужто всё еще играет

со львами? – слышался вопрос.

Как напоследок жизнь играла,

смотрел суровый окуляр.

Но это не опровергало

строки про перстень и футляр.

«Был вход возбранён. Я не знала о том и вошла…»

Был вход возбранён. Я не знала о том и вошла.

Я дверью ошиблась. Я шла не сюда, не за этим.

Хоть эта ошибка была велика и важна,

никчемности лишней за дверью никто не заметил.

Для бездны не внове, что вхожи в неё пустяки:

без них был бы ме́лок её умозрительный омут.

Но бездн охранитель мне вход возбраняет в стихи:

снедают меня и никак написаться не могут.

Но смилуйся! Знаю: там воля свершалась Твоя.

А я заблудилась в сплошной белизне коридора.

Тому человеку послала я пульс бытия,

отвергнутый им как помеха докучного вздора.

Он словно очнулся от жизни, случившейся с ним.

для скромных невзгод, для страданий привычно-родимых.

Ему в этот миг был объявлен пронзительный смысл

недавних бессмыслиц – о, сколь драгоценных, сколь дивных!

Зеницу предсмертья спасали и длили врачи,

насильную жизнь в безучастное тело вонзая.

В обмен на сознание – знанье вступало в зрачки.

Я видела знанье, его содержанья не зная.

Какая-то дача, дремотный гамак и трава,

и голос влюбленный: «Сыночек, вот это – ромашка»,

и далее – свет. Но мутилась моя голова

от вида цветка и от мощи его аромата.

Чужое мгновенье себе я взяла и снесла.

Кто жив – тот неопытен. Тёмен мой взор виноватый.

Увидевший то, что до времени видеть нельзя,

страшись и молчи, о, хотя бы молчи, соглядатай.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75  76  77  78  79  80  81  82  83  84  85  86  87  88  89  90  91  92  93  94  95  96  97  98  99  100  101  102  103  104  105  106  107  108  109  110  111  112  113  114  115  116  117  118  119  120  121  122  123  124  125  126  127  128  129  130  131  132  133  134  135  136  137  138  139  140  141  142 
Рейтинг@Mail.ru