bannerbannerbanner
Стихотворения и поэмы для 11 класса

Владимир Высоцкий
Стихотворения и поэмы для 11 класса

Рассвет

Светает раньше, чем вчера светало.

Я в шесть часов проснулась, потому что

в окне – так близко, как во мне, – веща́я,

капель бубнила, предсказаньем муча.

Вот голосок, разорванный на всхлипы,

возрос в струю и в стройное стенанье.

Маслины цвета превратились в сливы:

вода синеет на столе в стакане.

Рассвет всё гуще набирает силу,

бросает в снег и слух синичью стаю.

Зрачки, наверно, выкрашены синью,

но зеркало синё – я не узнаю.

Так совершенно наполненье зренья,

что не хочу зари, хоть долгожданна.

И – ненасытным баловнем мгновенья —

смотрю на синий томик Мандельштама.

Свет и туман

Сколь ни живи, сколь ни учи наук —

жизнь знает, как прельстить и одурачить,

и робкий неуч, молвив: «Это – луг», —

остолбенев, глядит на одуванчик.

Нельзя привыкнуть и нельзя понять.

Жизнь – знает нас, а мы её – не знаем.

Её надзором, в занебесном «над»

исток берущим, всяк насквозь пронзаем.

Мгновенье ока – вдохновенье губ —

в сей миг проник наш недалекий гений,

но пред вторым – наш опыт кругло глуп:

сплошное время – разнобой мгновений.

Соседка капля – капле не близнец,

они похожи, словно я и кто-то.

Два раза одинаково блестеть

не станет то, на что смотрю с откоса.

Всегда мне внове невидаль окна.

Его читатель вечный и работник,

робею знать, что значат письмена, —

и двадцать раз уже я второгодник.

Вот – ныне, в марта день двадцать шестой,

я затемно взялась за это чтенье.

На языке людей: туман густой.

Но гуще слова бездны изъявленье.

Какая гордость и какая власть —

себя столь скрытной охранить стеною.

И только галки промельк мимо глаз

не погнушался свидеться со мною.

Цвет в просторечье назван голубым,

но остается анонимно-бо́льшим.

На таковом – малина и рубин —

мой нечванливый Ванька-мокрый ожил.

Как бы – светает. Но рассвета рост

не снизошел со зрителем якшаться.

Есть в мартовской понурости берез

особое уныние пред-счастья.

Как все неизымаемо из мглы!

Грядущего – нет воли опасаться.

Вполоборота, ласково: «Не лги!» —

и вновь собою занято пространство.

Вослед 27-му дню марта

У пред-весны с весною столько распрей:

дождь нынче шёл и снегу досадил.

Двадцать седьмой, предайся, мой февральский,

объятьям – с марта днём двадцать седьмым.

Отпразднуем, погода и погода,

наш тайный праздник, круглое число.

Замкнулся круг игры и хоровода:

дождливо-снежно, холодно-тепло.

Внутри, не смея ничего нарушить,

кружусь с прозрачным циркулем в руке

и белую пространную окружность

стесняю чёрным лесом вдалеке.

Двадцать седьмой, февральский, несравненный,

посол души в заоблачных краях,

герой стихов и сирота вселенной,

вернись ко мне на ангельских крылах.

Благодарю тебя за все поблажки.

Просила я: не отнимай зимы! —

теплыни и сиянья неполадки

ты взял с собою и убрал с земли.

И всё, что дале делала природа,

вступив в открытый заговор со мной, —

не пропустив ни одного восхода,

воспела я под разною луной.

Твой нынешний ровесник и соперник

был мглист и долог, словно времена,

не современен марту и сиренев,

в куртины мрака спрятан от меня.

Я шла за ним! Но – чем быстрей аллея

петляла в гору, пятясь от Оки,

тем боязливей кружево белело,

тем дальше убегали башмачки.

День уходил, не оставляя знака, —

то, может быть, в слезах и впопыхах,

Ладыжина прекрасная хозяйка

свой навещала разорённый парк.

Закат исполнен женственной печали.

День медленно скрывается во мгле —

пять лепестков забытой им перчатки

сиренью увядают на столе.

Опять идёт четвертый час другого

числа, а я – не вышла из вчера.

За днями еженощная догонка:

стихи – тесна всех дней величина.

Сова? Нет! Это вышла из оврага

большая сырость и вошла в окно,

согрелась – и отправился обратно

невнятно-белый неизвестно кто.

Два дня моих, два избранных любимца,

останьтесь! Нам – расстаться не дано.

Пусть наша сумма бредит и клубится:

ночь, солнце, дождь и снег – нам всё равно.

Трепещет соглядатай-недознайка!

Здесь странная компания сидит:

Ладыжина прекрасная хозяйка,

я, ночь и вы, два дня двадцать седьмых.

Как много нас! – а нам ещё не вдосталь.

Новь жалует в странноприимный дом.

И то, во что мне утро обойдётся, —

я претерплю. И опишу – потом.

Возвращение в Тарусу

Пред Окой преклонённость земли

и к Тарусе томительный подступ.

Медлил в этой глубокой пыли

стольких странников горестный посох.

Нынче май, и растёт желтизна

из открытой земли и расщелин.

Грустным знаньем душа стеснена:

этот миг бытия совершенен.

К церкви Бёховской ластится глаз.

Раз ещё оглянусь – и довольно.

Я б сказала, что жизнь – удалась,

всё сбылось и нисколько не больно.

Просьбы нет у пресыщенных уст

к благолепью цветущей равнины.

О, как сир этот рай и как пуст,

если правда, что нет в нём Марины.

Черёмуха

Когда влюбленный ум был мартом очарован,

сказала: досижу, чтоб ночи отслужить,

до утренней зари, и дольше – до черёмух,

подумав: досижу, коль Бог пошлёт дожить.

Сказала – от любви к немыслимости срока,

нюх в имени цветка не узнавал цветка.

При мартовской луне чернела одиноко —

как вехи сквозь метель – простёртая строка.

Стих обещал, а Бог позволил – до черёмух

дожить и досидеть: перед лицом моим

сияет бледный куст, так уязвим и робок,

как будто не любим, а мучим и гоним.

Быть может, он и впрямь терзаем обожаньем.

Он не повинен в том, что мной предрешено.

Так бедное дитя отцовским обещаньем

помолвлено уже, ещё не рождено.

Покуда, тяжко пав на южные ограды,

вакхически цвела и нежилась сирень,

Арагву променять на мрачные овраги

я в этот раз рвалась: о, только бы скорей!

Избранница стиха, соперница Тифлиса,

сейчас из лепестков, а некогда из букв!

О, только бы застать в кулисах бенефиса

пред выходом на свет её младой испуг.

Нет, здесь ещё свежо, ещё не могут вётлы

потупленных ветвей изъять из полых вод.

Но вопрошал мой страх: что с нею? не цветёт ли?

Сказали: не цветёт, но расцветёт вот-вот.

Не упустить её пред-первое движенье —

туда, где спуск к Оке становится полог.

Она не расцвела! – её предположенье

наутро расцвести я забрала в полон.

Вчера. Немного тьмы. И вот уже: сегодня.

Слабеют узелки стеснённых лепестков —

и маленького рта желает знать зевота:

где свеже-влажный корм, который им иском.

Очнулась и дрожит. Над ней лицо и лампа.

Ей стыдно расцветать во всю красу и стать.

Цветок, как нагота разбуженного глаза,

не может разглядеть: зачем не дали спать.

Стих, мученик любви, прими её немилость!

Что раболепство ей твоих-моих чернил!

О, эта не из тех, чья верная взаимность

объятья отворит и скуку причинит.

Так ночь, и день, и ночь склоняюсь перед нею.

Но в чём далёкий смысл той мартовской строки?

Что с бедной головой? Что с головой моею?

В ней, словно мотыльки, пестреют пустяки.

Там, где рабочий пульс под выпуклое темя

гнал надобную кровь и управлялся сам,

там впадина теперь, чтоб не стеснять растенья,

беспамятный овраг и обморочный сад.

До утренней зари… не помню… до чего-то,

к чему не перенесть влеченья и тоски,

чей паутинный клей… чья липкая дремота

висит между висков, где вязнут мотыльки…

Забытая строка во времени повисла.

Пал первый лепесток, и грустно, что – к теплу.

Всегда мне скушён был выискиватель смысла,

и угодить ему я не могу: я сплю.

«Есть тайна у меня от чудного цветенья…»

Есть тайна у меня от чудного цветенья,

здесь было б: чуднАГО – уместней написать.

Не зная новостей, на старый лад желтея,

цветок себе всегда выпрашивает «ять».

Где для него возьму услад правописанья,

хоть первороден он, как речи приворот?

Что – речь, краса полей и ты, краса лесная,

как не ответный труд вобравших вас аорт?

Лишь грамота и вы – других не видно родин.

Коль вытоптан язык – и вам не устоять.

Светает, садовод! Светает, огородник!

Что ж, потянусь и я возделывать тетрадь.

Я этою весной все встретила растенья.

Из-под земли их ждал мой повивальный взор.

Есть тайна у меня от чудного цветенья.

И как же ей не быть? Всё, что не тайна, – вздор.

Отраден первоцвет для зренья и для слуха.

– Эй, ключики! – скажи – он будет тут как тут.

Не взыщет, коль дразнить: баранчики! желтуха!

А грамотеи – чтут и буквицей зовут.

Ах, буквица моя, все твой букварь читаю.

Как азбука проста, которой невдомёк,

что даже от тебя я охраняю тайну,

твой ключик золотой её не отомкнёт.

Фиалки прожила и проводила в старость

уменье медуниц изображать закат.

Черёмухе моей – и той не проболталась,

под пыткой божества и под его диктант.

Уж вишня расцвела, а яблоня на завтра

оставила расцвесть… и тут же, вопреки

пустым словам, в окне, так близко и внезапно

прозрел её цветок в конце моей строки.

Стих падает пчелой на стебли и на ветви,

 

чтобы цветочный мед названий целовать.

Уже не знаю я: где слово, где соцветье?

Но весь цветник земной – не гуще, чем словарь.

В отместку мне – пчела в мою строку влетела.

В чужую сласть впилась ошибка жадных уст.

Есть тайна у меня от чудного цветенья.

Но ландыш расцветёт – и я проговорюсь.

Ночь упаданья яблок

Семену Липкину


Уж август в половине. По откосам

по вечерам гуляют полушалки.

Пришла пора высокородным осам

навязываться кухням в приживалки.

Как женщины глядят в судьбу варенья:

лениво-зорко, неусыпно-слепо —

гляжу в окно, где обитает время

под видом истекающего лета.

Лишь этот образ осам для пирушки

пожаловал – кто не варил повидла.

Здесь закипает варево покруче:

живьём съедает и глядит невинно.

Со мной такого лета не бывало.

– Да и не будет! – слышу уверенье.

И вздрагиваю: яблоко упало,

на «НЕ» – извне поставив ударенье.

Жить припустилось вспугнутое сердце,

жаль бедного: так бьётся кропотливо.

Неужто впрямь небытия соседство,

словно соседка глупая, болтливо?

Нет, это – август, упаданье яблок.

Я просто не узнала то, что слышу.

В сердцах, что собеседник непонятлив,

неоспоримо грохнуло о крышу.

Быть по сему. Чем кратче, тем дороже.

Так я сижу в ночь упаданья яблок.

Грызя и попирая плодородье,

жизнь милая идёт домой с гулянок.

Прогулка

Как вольно я брожу, как одиноко.

Оступишься – затянет небосвод.

В рассеянных угодьях Ориона

не упастись от мысли обо всём.

– О чём, к примеру? – Кто так опрометчив,

чтоб спрашивать? Разъятой бездны средь

нам приоткрыт лишь маленький примерчик

великой тайны: собственная смерть.

Привнесена подробность в бесконечность —

роднее стал её сторонний смысл.

К вселенной недозволенная нежность

дрожаньем спектров виснет меж ресниц.

Ещё спросить возможно: Пушкин милый,

зачем непостижимость пустоты

ужасною воображать могилой?

Не лучше ль думать: это там, где Ты.

Но что это чернеет на дороге

злей, чем предмет, мертвей, чем существо?

Так оторопь коню вступает в ноги

и рвется прочь безумный глаз его.

– Позор! Иди! Ни в чём не виноватый

там столб стоит. Вы столько раз на дню

встречаетесь, что поля завсегдатай

давно тебя считает за родню.

Чем он измучен? Почему так страшен?

Что сторожит среди пустых равнин?

И голосом докучливым и старшим

какой со мной наставник говорит?

– О чем это? – Вот самозванца наглость:

моим надбровным взгорбьем излучён,

со мною же, бубня и запинаясь,

шептаться смел – и позабыл о чём!

И раздается добрый смех небесный:

вдоль пропасти, давно примечен ей,

кто там идёт вблизи всемирных бедствий

окраиной своих последних дней?

Над ним – планет плохое предсказанье.

Весь скарб его – лишь нищета забот.

А он, цветными упоён слезами,

столба боится, Пушкина зовёт.

Есть что-то в нём, что высшему расчёту

не подлежит. Пусть продолжает путь.

И нежно-нежно дышит вечность в щёку,

и сладко мне к её теплыни льнуть.

Сиреневое блюдце

Мозг занемог: весна. О воду капли бьются.

У слабоумья есть застенчивый секрет:

оно влюбилось в чушь раскрашенного блюдца,

в юродивый узор, в уродицу сирень.

Куст-увалень, холма одышливый вельможа,

какой тебя вписал невежа садовод

в глухую ночь мою и в тот, из Велигожа

идущий, грубый свет над льдами Омских вод?

Нет, дальше, нет, темней. Сирень не о сирени

со мною говорит. Бесхитростный фарфор

про детский цвет полей, про лакомство сурепки

навязывает мне насильно-кроткий вздор.

В закрытые глаза – уездного музея

вдруг смотрит натюрморт, чьи ожили цветы,

и бабушки моей клубится бумазея,

иль как зовут крыла старинной нищеты?

О, если б лишь сирень! – я б вспомнила окраин

сады, где посреди изгоев и кутил

жил сбивчивый поэт, книгочий и архаик,

себя нарекший в честь прославленных куртин.

Где бедный мальчик спит над чудною могилой,

не помня: навсегда или на миг уснул, —

поэт Сиренев жил, цветущий и унылый,

не принятый в журнал для письменных услуг.

Он сразу мне сказал, что с этими и с теми

людьми он крайне сух, что дни его придут:

он станет знаменит, как крестное растенье.

И улыбалась я: да будет так, мой друг.

Он мне дарил сирень и множества сонетов,

белели здесь и там их пышные венки.

По вечерам – живей и проще жил Сиренев:

красавицы садов его к Оке влекли.

Но всё ж он был гордец и в споре неуступчив.

Без славы – не желал он продолженья дней.

Так жизнь моя текла, и с мальчиком уснувшим

являлось сходство в ней всё ярче и грустней.

Я съехала в снега, в те, что сейчас сгорели.

Где терпит мой поэт влияния весны?

Фарфоровый портрет веснушчатой сирени

хочу я откупить иль выкрасть у казны.

В моём окне висит планет тройное пламя.

На блюдце роковом усталый чай остыл.

Мне жаль твоих трудов, доверчивая лампа.

Но, может, чем умней, тем бесполезней стих.

Сад-всадник

За этот ад,

за этот бред

пошли мне сад

на старость лет.

Марина Цветаева

Сад-всадник летит по отвесному склону.

Какое сверканье и буря какая!

В плаще его чёрном лицо моё скрою,

к защите его старшинства приникая.

Я помню, я знаю, что дело нечисто.

Вовек не бывало столь позднего часа,

в котором сквозь бурю он скачет и мчится,

в котором сквозь бурю один уже мчался.

Но что происходит? Кто мчится, кто скачет?

Где конь отыскался для всадника сада?

И нет никого, но приходится с каждым

о том толковать, чего знать им не надо.

Сад-всадник свои покидает угодья,

и гриву коня в него ветер бросает.

Одною рукою он держит поводья,

другою мой страх на груди упасает.

О сад-охранитель! Невиданно львиный

чей хвост так разгневан? Чья блещет корона?

– Не бойся! То – длинный туман над равниной,

то – жёлтый заглавный огонь Ориона.

Но слышу я голос насмешки всевластной:

– Презренный младенец за пазухой отчей!

Короткая гибель под царскою лаской —

навечнее пагубы денной и нощной.

О всадник-родитель, дай тьмы и теплыни!

Вернёмся в отчизну обрыва-отшиба!

С хвостом и в короне смеётся: – Толпы ли,

твои ли то речи, избранник-ошибка?

Другим не бывает столь позднего часа.

Он впору тебе. Уж не будет так поздно.

Гнушаюсь тобою! Со мной не прощайся!

Сад-всадник мне шепчет: – Не слушай, не бойся.

Живую меня он приносит в обитель

на тихой вершине отвесного склона.

О сад мой, заботливый мой погубитель!

Зачем от Царя мы бежали Лесного?

Сад делает вид, что он – сад, а не всадник,

что слово Лесного Царя отвратимо.

И нет никого, но склоняюсь пред всяким:

всё было дано, а судьбы не хватило.

Сад дважды играет с обрывом родимым:

с откоса в Оку, как пристало изгою,

летит он ныряльщиком необратимым

и увальнем вымокшим тащится в гору.

Мы оба притворщики. Полночью чёрной,

в завременье позднем, сад-всадник несётся.

Ребёнок, Лесному Царю обречённый,

да не убоится, да не упасётся.

«Воздух августа: плавность услад и услуг…»

В. Э. Борисову-Мусатову


Воздух августа: плавность услад и услуг.

Положенье души в убывающем лете

схоже с каменным мальчиком[11], тем, что уснул

грациозней, чем камни, и крепче, чем дети.

Так ли спит, как сказала? Пойду и взгляну.

Это близко. Но трудно колени и локти

провести сквозь дрожащую в листьях луну,

сквозь густые, как пруд, сквозь холодные флоксы.

Имя слабо, но воля цветка такова,

что навяжет мотив и нанижет подробность.

Не забыть бы, куда я иду и когда,

вперив нюх в самовластно взрослеющий образ.

Сквозь растенья, сквозь хлёсткую чашу воды,

принимая их в жабры, трудясь плавниками,

продираюсь. Следы мои возле звезды

на поверхности ночи взошли пузырьками.

Забытый мяч

Забыли мяч (он досаждал мне летом).

Оранжевый забыли мяч в саду.

Он сразу стал сообщником календул

и без труда втесался в их среду.

Но как сошлись, как стройно потянулись

друг к другу. День свой учредил зенит

в календулах. Возможно, потому лишь,

что мяч в саду оранжевый забыт.

Вот осени причина, вот зацепка,

чтоб на костре учить от тьмы до тьмы

ослушников, отступников от цвета,

чей абсолют забыт в саду детьми.

Но этот сад! Чей пересуд зелёным

его назвал? Он – поджигатель дач.

Все хороши. Но первенство – за клёном,

уж он-то ждал: когда забудут мяч.

Попался на нехитрую приманку

весь огнь земной. И, судя по всему,

он обыграет скромную ремарку

о том, что мяч был позабыт в саду.

Давно со мной забытый мяч играет

в то, что одна хожу среди осин,

смотрю на мяч и нахожу огарок

календулы. А вот ещё один.

Минувший полдень был на диво ясен

и упростил неисчислимый быт

до созерцанья важных обстоятельств:

снег пал на сад и мяч в саду забыт.

«Я лишь объём, где обитает что-то…»

Я лишь объём, где обитает что-то,

чему малы земные имена.

Сооруженье из костей и пота —

его угодья, а не плоть моя.

Его не знаю я: смысл-незнакомец,

вселившийся в чужую конуру —

хозяев выжить, прянуть в заоконность,

не оглянуться, если я умру.

О слово, о несказанное слово!

Оно во мне качается смелей,

чем я, в светопролитье небосклона,

качаюсь дрожью листьев и ветвей.

Каков окликнуть безымянность способ?

Не выговорю и не говорю…

Как слово звать – у словаря не спросишь,

покуда сам не скажешь словарю.

Мой притеснитель тайный и нетленный,

ему в тисках известного – тесно́.

Я растекаюсь, становлюсь вселенной,

мы с нею заодно, мы с ней – одно.

Есть что-то. Слова нет. Но грозно кроткий

исток его уже любовь исторг.

Уж видно, как его грядущий контур

вступается за братьев и сестёр.

Как это всё темно, как бестолково.

Кто брат кому и кто кому сестра?

Всяк всякому. Когда приходит слово,

оно не знает дальнего родства.

Оно в уста целует бездыханность

и вдох ответа – явен и велик.

Лишь слово попирает бред и хаос

и смертным о бессмертье говорит.

Звук указующий

Звук указующий, десятый день

я жду тебя на Паршинской дороге.

И снова жду под полною луной.

Звук указующий, ты где-то здесь.

Пади в отверстой раны плодородье.

Зачем таишься и следишь за мной?

Звук указующий, пусть велика

моя вина, но велика и мука.

И чей, как мой, тобою слух любим?

Меня прощает полная луна.

Но нет мне указующего звука.

Нет звука мне. Зачем он прежде был?

Ни с кем моей луной не поделюсь,

да и она другого не полюбит.

Жизнь замечает вдруг, что – пред-мертва.

Звук указующий, я предаюсь

игре с твоим отсутствием подлунным.

Звук указующий, прости меня.

«Я встала в шесть часов. Виднелась тьма во тьме…»

Я встала в шесть часов. Виднелась тьма во тьме:

то тёмный день густел в редеющих темнотах.

Проснулась я в слезах с Державиным в уме,

в запутанных его и заспанных тенётах.

То ль это мысль была невидимых светил

и я поймала сон, ниспосланный кому-то?

То ль Пушкин нас сводил, то ль сам он так шутил,

то ль вспомнила о нем недальняя Калуга?

 

Любовь к нему и грусть влекли меня с холма.

Спешили петухи сообщничать иль спорить.

Вставала в небесах Державину хвала,

и целый день о нём мне предстояло помнить.

Луне от ревнивца

Явилась, да не вся. Где пол твоей красы?

Но ломаной твоей полушки полулунной

ты мне не возвращай. Я – вор твоей казны,

сокрывшийся в лесах меж Тулой и Калугой.

Бессонницей моей тебя обобрала,

всё золото твоё в сусеках схоронившей,

и месяца ждала, чтоб клянчить серебра:

всегда он подавал моей ладони нищей.

Всё так. Но внове мне твой нынешний ущерб.

Как потрепал тебя соперник мой подлунный!

В апреля третий день за Паршино ушед,

чьей далее была вселенскою подругой?

У нас – село, у вас – селение своё.

Поселена везде, ты выбирать свободна.

Что вечности твоей ничтожность дня сего?

Наскучив быть всегда, пришла побыть сегодня?

Где шла твоя гульба в семнадцати ночах?

Не вздумай отвечать, что – в мирозданье где-то.

Я тоже в нём. Но в нём мой драгоценен час:

нет времени вникать в расплывчатость ответа.

Без помощи моей кто свёл тебя на нет?

Не лги про тень земли, иль как там по науке.

Я не учёна лгать и округлю твой свет,

чтоб стала ты полней, чем знает полнолунье.

Коль скоро у тебя другой какой-то есть

влюбленный ротозей и воздыхатель пылкий —

всё возверну тебе! Мне щедрости не счесть.

Разгула моего будь скаредной копилкой.

Коль страждешь – пей до дна черничный сок зрачка

и приторность чернил, к тебе подобострастных.

Покуда я за край растраты не зашла,

востребуй бытия пленительный остаток.

Не поскупись – бери питанье от ума,

пославшего тебе свой животворный лучик.

Исчадие моё, тебя, моя луна,

какой наследный взор в дар от меня получит?

Кто в небо поглядит и примет за луну

измыслие моё, в нём не поняв нимало?

Осыплет простака мгновенное «люблю!»,

которое в тебя всей жизнью врифмовала.

Заранее смешно, что смертному зрачку

дано через века разиню огорошить.

Не для того ль тебя я рыщу и – ращу,

как непомерный плод тщеславный огородник?

Когда найду, что ты невиданно кругла, —

за Паршино сошлю, в небесный свод заочный,

и ввысь не посмотрю из моего угла.

Прощай, моя луна! Будь вечной и всеобщей.

И веки притворю, чтобы никто не знал

о силе глаз, луну, словно слезу, исторгших.

Мой бесконечный взгляд всё будет течь назад,

на землю, где давно иссяк его источник.

11«Каменный мальчик» – надгробие на могиле художника Борисова-Мусатова.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75  76  77  78  79  80  81  82  83  84  85  86  87  88  89  90  91  92  93  94  95  96  97  98  99  100  101  102  103  104  105  106  107  108  109  110  111  112  113  114  115  116  117  118  119  120  121  122  123  124  125  126  127  128  129  130  131  132  133  134  135  136  137  138  139  140  141  142 
Рейтинг@Mail.ru