bannerbannerbanner
полная версияПоселок Просцово. Одна измена, две любви

Игорь Бордов
Поселок Просцово. Одна измена, две любви

Глава 5. Беда.

«Я получил в удел печальные месяцы, и ночи горестные отчислены мне» (Иов 7:3, перевод Макария).

Примерно в начале октября в одну из суббот мы по какому-то поводу пировали у Алининых родителей. И все заметили, что Алина там без конца пила все эти соки, газировки и никак не могла напиться.

В воскресенье мы вернулись в Просцово. Утром в понедельник она сказала, что надо бы проверить сахар. (А как раз в это время Альбину Степановну какая-то нужда оторвала от коровьего вымени и она снова устроилась к нам.) Я сидел на приеме в амбулатории. Погода была слегка дождливая, но ещё тёплая. Народу на приеме было прилично. Вдруг зашла Валя-регистратор со странным, непривычным для её скупого на эмоции лице выражением тревоги:

– Игорь Петрович, вас там жена к телефону.

Я нахмурился. Что-то, чувствовалось, было не так. Алина звонила из ординаторской. Она плакала и говорила сдавленно и прерывисто:

– Игорь, у меня сахар 12.

– Что, сколько? – я не расслышал.

– Двенадцать, – еле выговорила она.

Я онемел. В голове взорвалась бомба и все осколки остались внутри. Каждый из осколков был весо́м и что-то конкретное значил, но собрать их воедино и вычленить нечто главное было невозможно. Я забыл, где нахожусь и стоял, покрытый испариной. Известие было страшное. Оно было слишком невозможным, чтобы быть правдой, но и насмешкой, розыгрышем это тоже не могло быть. Значит правда.

– Ужас. Это ужас, – выдавил я наконец, – что же делать? (Я не стал спрашивать, не было ли это ошибкой, Алина наверняка уже разобралась в ситуации.)

– Я прямо сейчас поеду в К…

– Куда?

– В областную, – куда ещё? – Алину раздражала моя беспомощность. Больничная машина была в Т…, но нашёлся кто-то, кто обещал подбросить, и поэтому не надо было ждать мучительно дневного автобуса.

Тот, кто подбрасывал, спешил, и мне надо было продолжать прием, поэтому мы даже не успели попрощаться. Договорились как-то созвониться вечером.

Это был уже не дефолт с провалом крымского похода. Это была жизнь, бешеная собака, которая-таки цапнула. И цапнула так, что попахивало смертью. Зачем тогда всё это было? Любовь, измена, беременность, семья, свадьба, какие-то там надежды на что-то?.. Её слёзы как обречённость. Первый тип диабета. Инсулин. Всю жизнь – инсулин (и жизнь короткую)! А как рожать? И ребенок тоже может быть ущербным… Может, всё-таки гестационный? Нет, слишком высокий сахар для гестационного. Но он проявился при беременности, значит гестационный. Тогда главное – как-то родить, а там всё вернётся на место… Надо ухватиться за эту надежду. Но кто это точно скажет? Сегодня скажут эндокринологи. Уже вечером станет ясно. А как дожить до вечера?..

А если всё-таки это он, диабет первого типа? Там быстро отказывают почки. Но главное – этот ужасный каждодневный инсулин. Алина не выдержит такого. Она же тихо-нежная вся. И даже с виду не пытается хорохориться, что может с жизнью совладать. И зачем тогда ребенок, если она так быстро умрёт? Вообще, зачем всё? Это Просцово, этот развод, вся эта пережитая нами дрянь?..

Первый тип. Это же редкая болезнь. Очень редкая. Почему именно на нас-то она свалилась? Наказание?..

Подумал ли я тогда о Божьей каре? Вряд ли. Тем более что я тогда уже знал, что Бог так не наказывает. Но я подозревал, что Алина может что-то в этом роде подумать, особенно потому, что я знал, что она в определённой мере винила себя за развал нашей с Поли семьи (как-то раз она проговорилась).

«Почему именно на нас свалилось?» – Вообще, если думать реалистично, то что́ в этом странного? Кто-то же должен, в конце концов, болеть редкими болезнями. Но мы-то все, каждый из нас, видим в себе избранных. Думаем, что суровость жизни если и заденет нас, то как-нибудь вскользь, слегка, по касательной. И, поэтому, вот, – получи эту боль, раз ты не был готов, раз не застраховал свою нежную психику от всяких таких затрещин тяжёлой руки судьбы.

Я не то что был деморализован, но как бы напуган и совершенно не представлял, что мне со всем этим делать, со всем тем, что оставила мне жизнь. Что, счастье длится всего-то два месяца?.. Вот это-самое тихое, уютное счастье, которое мы нарисовали себе и ради которого изрядно потрудились. Искупнись в море, съешь жюльен в ресторане ночью над прибоем, почувствуй, наконец, что всё устаканилось, что вы вдвоём уже почти подмяли под себя всю эту ненавистную просцовскую медицину, чтобы жить-поживать в уютном домике, и вдруг – хрясь! На́ тебе – сахар 12! Выходило, что счастье не просто эфемерно, оно как бы искусственно, и даже по-особому издевательски искусственно. Что же с этим остаётся делать? Ходить, тыкаться из угла в угол в ожидании вечернего приговора областных эндокринологов.

И тоже, – как издёвка: продолжай, милый друг, работать! Закончи приём, приди в стационар и – бегом в обход, пациенты-то заброшены, их с пятницы никто ведь не смотрел. Смекаешь, что к чему? Жизнь, брат, она жёсткая штука. Тебе ведь даже погоревать и порефлексировать времени никто не даст. Иди паши! Не забыл, надеюсь, как истории оформлять? На одну ставочку захотел поработать? Нет, друг, не вы с напарницей-женой, а ты, ты один, останешься доктором в Просцово. Просцово! Вот оно всё, родимое-больное, перед тобой, вперёд! А мы твои две ставки исправно тебе заплатим, согласно договору.

Я не очень хорошо помню, как я доработал в этот день. Кажется, пациентки в палатах спрашивали: «а где Алина Семёновна?» И я отвечал рассеянно что-то нейтральное: пришлось по делам срочно уехать. Не говорить же: она тоже заболела, и страшнее, чем все вы, вместе взятые!

Я сидел в ординаторской и открывал истории. Они были как тоскливые доказательства реальности существования этого нашего счастливого тандема, и в то же самое время саркастическими иллюстрациями его бессмысленной кратковременности. В каждой было направление, написанное моей рукой, после чего следовали аккуратные Алинины анамнезы, статусы и дневники. Я даже нашёл ту историю, где Алина прервала запись на полуслове, очевидно, в то самое время, как в ординаторскую ворвалась Альбина Степановна, вестница смерти, со своим «сахаром-двенадцать». В конце концов, я взял ручку и начал строчить дневники, следом за Алиниными записями: «состояние удовлетворительное», «дыхание везикулярное»… Итак, я снова был единственным терапевтом в Просцово.

Вечером мы созвонились. Голос Алины был тихий и потерянный, безучастный, даже скучный. Мне приходилось, как клещами, вытаскивать из неё информацию. Назначили инсулин. Дозы пока небольшие. Каждые три часа берут кровь на сахарную кривую. Как насчёт гестационного? Никто пока не может точно сказать. Выходит, что если после родов сахар придёт в норму, то да, гестационный. А если нет, – понятно… «Да конечно гестационный», – ободрял я, – «всё будет хорошо!» Алина вздыхала.

Мы созванивались каждый вечер. Постепенно картина вырисовывалась такая: моя жена будет на больничном листе до декретного отпуска; по полторы недели каждый месяц в течении всей беременности ей необходимо будет лежать в областной эндокринологии, а ближе к родам – в НИА. Мы как будто вернулись на год назад. Я снова один в этой осенней просцовской промозглости, а жена навещает меня (или я её) наклёвками, как будто мы оба отбываем срок, каждый в своей тюрьме.

В выходные я метнулся в К… Я по-студенчески, в халате, просочился в областную и нашёл Алину перед лабораторией среди других претендентов на очередное протыкание пальца. Диабетиков. (Интересно, некоторые диагнозы как клеймо; но это избирательно, – видимо, по благозвучию: например, бывают «сердечники», «астматики», «аллергики», но не бывает «раковиков», хотя, возможно, из-за того, что от рака умирают очень быстро, и это не успевает становится для таких больных стилем жизни). Алина и наяву была какой-то потерянной и выглядела рассеянной. Мой визит, мне показалось, она расценила как нечто будничное и далеко не самое важное, что было ей необходимо сейчас. Она как бы пребывала в процессе внутренней адаптации к своему новому состоянию, старалась чётко определить для себя ближайшие и отдаленные цели и сосредоточиться на них. Кажется, это было, прежде всего, связано с сохранением и продлением жизни, с беременностью и со здоровьем будущего ребенка. Просцово, работа и даже я не были сейчас так важны. Я это понимал и переживал за неё. Мне было больно видеть её у этой черствой, затёртой двери в белохалатно-стеклянную равнодушную лабораторию, такой потерянной и отстранённой от меня.

Я расспрашивал. Алина отвечала сбивчиво и как бы неуверенно. Видимо, в тот момент она слегка «гиповала», но я тогда ещё не был опытен и не понимал этого, проецируя её состояние на переживание общей беды. Сахара́ у неё скакали немилосердно. Доктора испытывали затруднения в подборе дозы. Никто не заверял ни в чём утешительном. Мы быстро распрощались. Алина торопилась на ужин, который нельзя было пропускать.

На вторую неделю её голос в телефоне стал бодрее. Видимо, она нащупала-таки цели, уцепилась за надежду, и сахара стали более ровные. Я выдохнул и приободрился сам.

Но вообще, осень 98-го я помню хуже всего из всей этой просцовской эпопеи. Видимо, в тот период в голове преимущественно было только одно: Алинина болезнь, мои и Алинины попытки адаптироваться к ней и как-то выровнять баланс резко покачнувшейся жизни. Алина не торопилась возвращаться в Просцово. Между госпитализациями она предпочитала оставаться в К…, поближе к более или менее вменяемой медицинской помощи. Я все выходные мотался к ней и, возможно, поэтому так плохо запомнил Просцово той осенью: ассоциировалось оно в то время, видимо, только с рутиной работы.

Навестил Крабиных. Выпили. Маришка вышла со мной покурить в подъезд. Голос у Маришки тихий, мурлыкающий. Она что-то промурлыкала о том, что мне не стоило говорить про Алинину беременность никому. Я не понял, о чём она. И только спустя несколько лет до меня дошло, что она имела в виду дурную примету. (Меня всегда поражала эта приверженность и даже подчинённость прикладному суеверию во многих интеллигентных людях).

 

Постепенно, пожалуй, к зиме, мы всё же адаптировались. Алинина болезнь вошла в нашу жизнь и вульгарно, по-хозяйски, заняла в ней определённую нишу.

Сейчас (раз уж сие писание – своего рода анализ истоков моей религиозности) я спрашиваю себя: сыграла ли вся эта история с Алининым диабетом определённую роль в формировании во мне веры, послужила ли неким дополнительным фактором? Пожалуй, да. Прежде всего потому, что я проникся (на уровне ощущений и впечатлений, как всегда), что какие планы ни строй, как себе своё счастье ни рисуй, а жизнь в любой момент может развернуть настолько лихо, что ты так и останешься полуразутым и с открытым ртом на дороге этой-самой жизни с прохудившимся мешком надежд своих. Как в книге Иеремии в переводе Макария: «знаю, J, что не в воле человека путь его, что не во власти смертного шествие и направление шагов его». Осознание этого даёт смирение, а смиренному человеку проще покориться тому, кто имеет власть над жизнью и смертью, над временем и пространством и даже над всеми путями человека.

Глава 6. Последнее переселение.

«Давай устроим ему наверху комнатку, поставим там кровать, стол, стул и светильник. И когда он будет приходить к нам, пусть располагается там» (4-я книга Царств 4:10, перевод Российского библейского общества).

Очень скоро мне стало понятно, что совет Ивана, хозяина нашей нынешней квартиры, заколотить наглухо одно из окон был не шуточный и не легковесный. Печка была действительно слишком мала для всего этого вольготного пространства одной четверти бывшего детсадика, которое так радовало нас летом. В лучшие времена это пространство обогревались трубами, а сейчас они были мертвы. Я раскалил печку до широких трещин, законопатил, как смог, одно из окон, однако в одну из ноябрьских ночей, когда уже выпал снег и дохнул мороз, мне пришлось спать одетому в пуховик, под одеялом, но и при этом мне не удавалось согреться.

Я заголосил тревогу. Однако поселковый совет в лице мэра, Варфоломеева Станислава Николаевича, разводил руками: сколь-нибудь пригодного для жизни неприватизированного свободного жилья в распоряжении посёлка не было. И всё же Станислав Николаевич заверил, что поссовет возьмёт на особую заметку мою проблему, и «как только – так сразу»… Между прочим, любезный мэр с благодарностью вернул мне книжицу Толстого, сказав, что прочитал некоторые вещи. Я спросил, как ему пришлась «Зелёная палочка», но он уклончиво подметил, что, пожалуй, больше проникся рассказом «Моя жизнь». Я удивился. В этой «Моей жизни» долго и запутанно рассуждалось о том, как и каким образом в маленьком человеке появляется в некий трудноопределимый момент сознание, но какого-либо побуждающего или даже просто разумного зерна я не нашёл. В то время, как «Зелёная палочка» просто пы́хала отрезвляющей лаконичностью, глубиной и внятностью. Я ничего не сказал Варфоломееву по поводу его комментария к книге, но про себя отметил, что восприятие людей может удивительно разниться и быть непредсказуемым. Возможно, это зависит от того, на что, в целом, настроен человек в данный момент жизни. Ключевая идея «Зелёной палочки» в том, что смысл человеческая жизнь обретает тогда, когда человек начинает исполнять волю того, кто дал ему жизнь, и тогда уж Он (жизнедатель), априори добрый, могущественный и благодарный, усмотрит, чтобы жизнь этого человека стала для него благом и сейчас и на всю вечность. Но с чего я взял, что концепция Бога не чужда в текущий момент жизни Станиславу Николаевичу? У него – нервная, ответственная работа, неустойчивый любовный треугольник и бутылка водки под столом, – ему сейчас не до Бога (неужели не понятно?) Ну а отвлечённая и, в целом, занятная тема неопределенности момента появления у ребенка разума и самосознания вполне себе сойдёт для ненавязчивой тренировки философской составляющей интеллекта, отчего бы и нет?..

Итак, поместить доктора в тёплую квартирку посёлок хотел, но не мог. Видимо, мне самому надо было искать где-то арендаторов. О варианте возвращения к Пугачёвой, несмотря на то, что муравьи, по всей вероятности, отправились зимовать, я даже не размышлял. Всё-таки, Серафима Ефимовна была довольно вредной пожилой дамой, и возможность близкого соседства с ней как-то не внушала радости. Тем более что в связи с ней недавно вышел пренеприятный казус. Видимо, до некоторой степени разочаровавшись во всемогуществе уринотерапии как методе лечения, Серафима Ефимовна решила поместить себя в нашу больничку, в третью палату. На третий день её пребывания там, меня вызвала Татьяна Мирославовна и сообщила, что пациенты жалуются на то, что я весьма поверхностно осуществляю осмотр при ежедневных обходах: лишь осведомляюсь о самочувствии и измеряю пульс и давление, тогда как ожидается проводить ещё как минимум аускультацию сердца и лёгких. Жалоба исходила из третьей палаты. Вычислить зачинщика не представлялось трудной задачей. Я был жутко раздосадован. Придя на очередной обход в злосчастную третью палату, я демонстративно провёл каждой из четырёх бабуль, включая саму Серафиму Ефимовну, полное физикальное обследование, включая перкуссию селезёнки, проверку рефлексов, менингеальных симптомов и координационные пробы. Всё это проходило в напряжённом молчании, нарушаемом только моими инструкциями. Я пробыл в палате довольно долго, а покидая её, почувствовал за спиной дух наивного удовлетворения, лишённого какого бы то ни было чувства вины передо мной, которое я своим спектаклем пытался инициировать. Пугачёва, конечно, в какой-то степени со своей колокольни была права, но меня раздражало это её надменное фельдшерское зазнайство, да ещё и с походами втиху́ю к главным врачам, чтобы кляузничать. Хотя я быстро проглотил и забыл этот досадный эпизод, идти с Пугачёвой на мировую, да ещё и заново поселяться у неё за стенкой вовсе не хотелось.

Удивительно, но Варфоломеевское, на практике весьма неопределённое, «как только – так сразу» реализовалось неожиданно скоро. Буквально на другой день после того, как я явился к нему с челобитной по поводу теплого жилья, стало известно, что в неприватизированной конуре на улице Текстильной повесился одинокий пожилой мужчина. Наследники отсутствовали, и конура мгновенно перешла в собственность посёлка, о чём радостный Станислав Николаевич сообщил мне тотчас же по телефону. Он приглашал меня осмотреть этот вариант жилья вечером после работы вместе с двумя работниками администрации.

Я явился. Это был продолговатый деревянный одноэтажный многоквартирный домишко. По виду и планировке он напоминал моё нынешнее жильё, только квартир было не 4, а 8 (по две квартиры располагалось в обоих торцах), окна были скромного размера, печки побольше, а вместо аляповатых унитазов – обычные, вынесенные в конец общего коридора, помещения с дырами (по дыре на каждую квартиру). Перед туалетами помещались кладовки. Домишко располагался непосредственно вдоль автомобилеходной улицы Текстильной, на горе́, выше уровня больницы и фабрики, но чуть ниже уровня Совхоза, сразу за небольшим скоплением каменных двухэтажечек, в окружении огородиков и сарайчиков. Чуть дальше вдоль дороги располагался действующий детский сад (почему-то его называли «комбинатом», как будто за детьми там не ухаживали, а их производили), затем – пустырёк.

Нутро квартирки меня порадовало тем (я смотрел теперь только на это), что там очевидно должно было быть тепло. Это следовало из того, что два окна были небольшими по размеру, печка солидная (один из работников администрации заверил, что она была в отличном рабочем состоянии), а объем жилого пространства меньше раза в два, нежели в Ива́новых хоромах. Мертвеца из квартиры уже удалили. Со слов знающих его при жизни, пил и курил он «как все», то есть много, но не до озверения. Почему решил повеситься, никто не понял. В целом он был спокойный, хотя и малообщительный старик; жена умерла за пару лет до того. Из предполагаемых вариантов причины его отказа от того, чтобы продолжать жить дальше, два были адекватными и, в принципе, понятными: «одиночество» и «надоело». Хотя могла быть и горячка, конечно. В наследство мне он оставил пыльные большие шахматы в кладовке. Всё остальное было хламом, бычками и бутылками, но, в целом, в умеренном количестве. Слуги Станислава Николаевича сказали, что намерены за неделю тут для меня прибраться, покрасить пол и потолок и наклеить обои, которые я куплю для них на свой вкус в К… в ближайшие выходные. Я был растроган этой их грубоватой ласковой услужливостью. Впрочем, честь и хвалу за сие трудолюбивое бескорыстие и заботу следовало воздать, очевидно, самому Станиславу Николаевичу. Я положительно прогрессировал в глазах посёлка: если в первой здешней своей квартире я сам дихлофосил и выметал груды мух, ко второй привезли жалкую «усечку», в третьей приходилось нанимать бригаду дровосеков за самогон, то сейчас – пожалуйста! – сами выметем мух, да ещё и обои на твой, дорогой айболитушко, вкус тебе наклеим безо всякого самогону. Приятно. Приятно.

В К…, как раз в Алинином доме на Комсомольца Сибирцева, располагался модный в то время, входящий в пору своего расцвета хозяйственный магазин «Бобёр». Там мы купили необходимое количество рулонов серовато-светло-зеленоватых тонко-листочко-веточковых обоев и оперативно, в воскресенье же, вручили их мэровым ремонтёрам. Они наклеили. Саша-конюх с чеширской зубастой улыбкой подставил свою телегу под мой скарб и дрова. Скарба у нас к тому времени стало больше. Ядовито-зелёное кресло-кровать использовали теперь только как кресло. Спали на унаследованной от моих родителей раздвижной кровати с тонко-параллелограмными большими тёмно-зелёными подушками. Был от родителей же перевезённый лёгкий, но вместительный шкаф. Этот шкаф помещался у них в «тёмной» комнате (кладовке). В нём мы с моим братом Вадимом под свет фонарика лопали сгущёнку карандашами из банки в детстве, на дверях шкафа навеки застыли две переводные картинки-бабочки, почему-то на бо́льшей двери – ме́ньшая бабочка, на ме́ньшей – бо́льшая. (Наш папа не был против такого вандализма.) В стеклянном окошке шкафа красовалась чёрно-белая фотография кривозубых вечно-улыбающихся «битлов» с розами, купленная мной в Ленинграде 1989-м. Шкафу, раз он родителями был помещён ещё в 1974-м в кладовку, было лет 40, может быть, – больше. Ещё у нас уже был грозно-рычащий древний же холодильник (у Пугачёвой мы хранили портящуюся еду в холодном закутке в прихожей), журнальный столик с привинчивающимися тонкими ножками, за которым мы ели, ставя его перед креслом; и был мой деревянный полированный музыкальный «столбик», где располагались кассетный и катушечный магнитофоны, изломанный «вертак», который я использовал как усилитель для колонок, и груда кассет и бобин. Ещё было небольшое зеркало-трельяж и гитара. Пара табуреток, тумбочка под телевизор без телевизора и рыбацкий стульчик. Кухонный стол перешёл к нам в наследство от повесившегося. Из окон был вид на бельевые верёвки и ряд сараек. Непосредственно под окнами была куцая сорнякоподобная малина вперемежку с крапивой; вид вправо был блокирован стеной кладовочно-туалетного аппендикса. Но иногда был виден отсвет заката. В сарайку, принадлежащую нам, мы поместили дрова. Пространство квартиры было, как обычно, разделено на как бы кухню и жилую комнату печкой и тонкой досчатой деревянной стенкой с дверным проёмом, покрашенной кремовой краской. Непосредственно слева от входной двери располагался обычный деревенский умывальник, из-под которого мне было необходимо регулярно выносить ведро и выливать с той стороны дороги Текстильной улицы. Колонка с водой располагалась здесь же, перед дорогой. Рядом с умывальником тянул свою глупую рычаще-умолкающую-и-снова-рычащую жизнь усталый дряхлый холодильник.

Вот, пожалуй, и всё. Мы переехали. Расставили мебель; повесили занавески на окнах, а также в проёме между кухней и комнатой, и затопили печь, и стало тепло. Я согрелся. Ещё мы добавили уюта, отделив пространство с холодильником и умывальником от пространства остальной «кухни». И у нас был большой белый пластмассовый таз, в котором мы с Алиной по очереди мылись. Это был наш последний переезд в Просцове; в этой квартирке мы прожили чуть больше полутора лет, до самого нашего возвращения в К… Здесь я полюбил Бога.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30 
Рейтинг@Mail.ru