bannerbannerbanner
полная версияПодкова на счастье

Антон Юртовой
Подкова на счастье

Что́ от нас матери требовалось, – в виде поручения, просьбы или простого напоминания о чём-либо, – того нам сразу и становилось достаточно; исключались напрочь укоры в непонимании, тугом восприятии и ином подобном, что в других семьях используется издавна и укоренённо, с прибавлением некой всё подавляющей досадливости, сводя тем самым на нет ту целостную массу доверия и доверительности, без которых нет и полноценного совместного проживания за одними стенами.

Стиль ни в чём и нигде не прописанного домашнего общения очень быстро и очень хорошо усваивался нами. Я не припомню ни одного случая, когда бы не только мы со средним братом, ещё малолетки, но и старшие нас имели повод не прислушиваться к словам матери и не соглашаться с ними и с нею, что, впрочем, не могло меняться и позже, когда мы подрастали, взрослели и все становились другими.

Ни одного выяснения отношений через намеренное повышение голоса, через обижающие резкие взаимные наскоки. То есть ничего из того, что используется в житейских или бытовых ссорах. Я это понимал так, что даже не следовало затевать выяснения отношений по такому сомнительному образцу или сценарию. Я здесь говорю не о той гордости, которая даже от пустяка уязвляется в чувствительной детской натуре и может вести к серьёзным затяжным срывам, к непоправимой порче детского характера.

Мой детский опыт, насколько я сам могу судить о нём, имеет значение в том смысле, что мне претило домашнее воспитание, сопровождаемое капризами, когда этим капризам нужно было угождать, тем самым провоцируя уже и соответствующее поведение – с постоянными капризами, какие порой могут выражаться в узорах полнейшей раскованности, нелепостей и абсурда, сопровождаемые истошными криками, визгом, передёргиванием смысла только что услышанного от того, на кого теперь направлено неприятие и неудовольствие, и проч.

Горе той семье, да, пожалуй, в данном случае можно говорить и о стране, о государстве, где потакание капризному и вздорному, взба́лмошному дитяти ведёт к безудержному скатыванию книзу, к худшей черте, за которой воспитание, какие бы официальные методики к нему ни прилагались, исчерпывает само себя, обрекая целые генерации на блеклую и бесстыдную бездуховность.

Произнесённое слово, как средство общения, должно, поэтому, стоить того, чтобы знать, как оно способно служить не во вред, а к пользе, как употреблённое с толком и мерой, с достаточной мерой его ограничивания – путём неиспользования, если хотя бы в чём его неограниченное использование может приносить вред, как тому, кому оно адресовано, так и его произнесшему.

Нет, полагаю, бо́льшего удовлетворения, чем от сознания, что твоя жизнь в семье, а также всех её других членов, не омрачалась неуклюжим использованием средств общения, и тобой, и остальными, включая в первую очередь, конечно, родителей.

Нам, нашей фамильной ячейке, безусловно, очень повезло, что ставшие во главе её наши родители, отец и мать, какой бы малой и недостаточной была их грамотность и образованность, находили в себе возможности понять силу языкового общения в её какой-то почти не тронутой естественности и в таком бесценном виде передали этот дар нам, оставшимся верными их благодатным, искренним и незаметным со стороны попечениям.

С той далёкой поры смущённо гляжу я теперь, как свобода слова, понятая всеми совершенно превратно, хотя и привела к обогащению словарей и ускоренному движению информации, но одновременно исказила языки предвзятым истолкованием их сути, якобы предназначенной быть выраженной каждым как ему вздумается, не умалчивая даже о срамном. Перед прежним, давним употреблением языка в домашнем общении, в нищей деревенской избе, людьми простыми и не стремившимися ко многословию и тем самым – к излишнему и совершенно там неуместному умствованию, по-настоящему, может быть, даже не знавшими, к чему бы они предпочли обратить свои скромные амбиции, и – определённо не знавшими о таинственной мере естественного ограничивания себя перед возможностью открыть через произнесённое слово шлюзы к его болевому воздействию на других, а тем оберечь также и себя, свою совестливость – как не расположенную к нарушению всевластного естественного, хотя и не писаного всеобщего закона, предназначенного к восприятию и неукоснительному исполнению каждым без исключения, – перед таким использованием языка в обиходе, где людям пристало говорить о насущном, то есть – уклоняясь в том числе и от пустяков, я бы сейчас замер в восторге и в трепете, как перед святыней, почти как сознательно отторгаемой в пустоту и рассеиваемой, потерянной, может быть, навсегда…

Говоря об этом, я, разумеется, не обращаю претензий ко всей массе населения; нет; она, эта масса, как раз и желала бы лишь того, чтобы сфера естественности в общении продолжала быть господствующей, но – дело в том, что, доверяясь и будучи искушаема, она испытывает на себе постоянное, эскалационное воздействие новейших проявлений культуры, тех проявлений, где не обходится без использования языковых средств, без словаря; будучи заражена фено́меном свободы творчества и не имея интереса к его компетентному постижению, культура строит свои кредо, уже опираясь на те «ценности», какие сама успела внедрить в массовые представления; вовсе нередко она такие «ценности» попросту навязывает, выдавая их за чистейшую истину в последней инстанции, якобы исходящую из самих глубин общественной, даже больше того: народной жизни, откуда, мол, она, культура, черпает своё…

В таком понимании своей роли особенно усердны деятели сценических видов искусств, кинематографического и театрального, когда коллизии, выражаемые в спорах, в семье ли, на этажах ли корпораций, чуть ли уже не с ходу излагаются в тональности необъятной и ничем не сдерживаемой ссоры или грязной склоки, причём, что ни дальше, то всё более насыщаемой угрюмой и беспощадной злобою и о́ром, так что вскоре кто-нибудь из действующих лиц, схватываясь, устремляется к двери и, убегая через неё и не переставая орать во всё горло, ею, дверью, многозначительно и сильно хлопает, в то время как кто-то другой из остающихся участников действа, возопив о своей чертовской измученности этою обстановкой тотального, уже давно ни для кого ни на сцене, ни в зале не остающегося новостью, разлада, падает в обморок или же сразу и умирает; третьему также ничего не остаётся, как выказать свою крайнюю уязвимость вовсе не улаженной, а как бы взвихрённой, в том числе и им самим, продолжающей пылать ссорою, выворачивающей в душах и лицедеев и зрителей, кажется, последние остатки возможного – понимания степенного и достойного разрешения в общем-то заурядного, незначительного конфликта, и тут как раз у этого самого третьего появляется в руке нож или пистолет, непременно, к случаю, заряженный, и как им, тому или другому, быть тут использованным в отношении следующих присутствующих, кроме уже «помеченных» своими вздорными показушными поступками, всем также хорошо известно – потому как ничего иного не сулилось самою склокою, превращённой в символ будто бы справедливого разрешения конфликта…

Да, разумеется, играющие на сцене хорошо знают, что показанной ситуацией изрядно пощекочены нервы зрителям; как бы с полным правом они воспринимают и положенные им аплодисменты, может быть, даже – горячие и даже вполне искренние, как дань традиции, усвоенной смотрящими из зала, конечно, во вред себе, поскольку это была хотя и культура, но не в её всегда желательном, интригующем очаровании и блеске, а – как её досадный, отупляющий суррогат…

С момента, когда я стал понемногу поправляться, начиналось использование меня, как трудоспособного члена семьи, в делах самого разного рода, как собственно домашних, так и общинных, то есть – колхозных.

Домашних набиралось, как это принято говорить, через край.

Тут и нескончаемые, вслед за течением сезона, работы на огороде, и пастьба коровёнки, телка или хрюшки, и чистка сарая, с раскладкой в нём свежей травяной или се́нной подстилки; теребление кукурузных початков или шляпок подсолнухов; наполнение кормом или пойлом корыт во дворе и в сарае; натаскивание в вёдрах воды из уличного колодца, а это расстояние метров около ста только в один конец и вёдер требовалось на раз не менее десяти; распил дров на ко́злах и поко́л чурбаков на поленья, какие опять же надо было занести в избу, к плите; поручение сбегать к кому-либо из соседей и принести жару из плиты или из пе́чи, так как часто даже развести огонь в своей топке было нечем; изнуряющая работа на тех же дерунах…

Изо всех занятий наиболее подходящим для обозрений местности, но одновременно и очень ответственным, считался выпас бурёнки. Мест, где обильно росла трава, хватало и вблизи от избы на своей улице, и в переулке, примыкавшем к нашей усадьбе со стороны сарая, и на других улицах или в переулках. Здесь пасти было оправданным в дождливую пору или при сильном ветре, когда облака застилали небо и солнце хотя и грело, но не слишком. При такой погоде менее назойливыми становились оводы и слепни.

При полнейшей жаре укрыться от этих своих постоянных летних спутников скот мог только среди кустарников и деревьев или, по крайней мере, в густых бурьянных зарослях, «накрывавших» собою брошенные, давно истлевшие и просевшие в землю прежние избы и дворы при них.

Сад, хотя и заброшенный, к тому не подходил, поскольку он не огораживался, и из него корова была готова в любой момент выйти на грядки, с их соблазнами для неё.

В поисках укрытия скотина могла, медленно поднимая хвост и мотая головой, сначала растерянно и ожесточённо потоптаться или покружиться на месте, а спустя миг – устремиться в иные пределы, хотя бы куда, часто резкими рывками или даже прыжками, лишь бы скорее избавиться от наседавших, беспощадно жалящих насекомых.

В подобном отчаянном беге поведение бурёнки становилось похожим на злые и очень опасные передвижения по арене упитанного яростного, могучего быка, раззадоренного бандерильей тореадора, хотя использовать рога против кого-либо из людей, малышни́ или взрослых, ни она, ни другие дойные коровы склонны не были. О таком даже слышать не приходилось.

 

В лесной или кустарниковой чаще найти домашнюю кормилицу было делом далеко не простым, а тут речь нередко шла о самой середине дня и, стало быть, о дойке, наиболее важной, пропустить которую не допускалось ни в коем случае, поскольку шло это во вред и семье, и самой корове, ввиду передержки молока в вымени, а его там с утра успевало накопиться до ведра, что не позволяло прибывать новому притоку и организм животного начинал работать с перенапряжением, «с перекосом».

Постичь все тонкости выпаса мне удалось не сразу; некоторое время я был подпаском при среднем брате. Вдвоём управлялись легко. С самого начала брат доверял мне выбирать места выпаса самому, так что одновременно я узнавал и те лесные или кустарниковые, а также бурьянные заросли, куда бурёнка могла направиться, спасаясь от оводов и слепней. По своей инициативе я, например, освоил пастьбу неподалёку от обширного массива зарослей чёрного дуба, начинавшегося в каком-то километре от окраины села. Массив упирался в крутое предгорье, а сам по себе был неплотным: дубки то скапливались в небольшие колки́, то стояли по нескольку вместе или даже поодиночке, позволяя захватывать свободные участки траве с неплохими питательными свойствами.

Если бурёнка сюда и забредала, то я знал, что она далеко не уйдёт, остановится, потираясь хребтом и боками об ветки и одновременно ухватывая сочную траву. Если же она все-таки углубится в заросли далеко от опушки, то, дойдя до возвышенности, сама вернётся назад, – куда же и идти бы ей с полным выменем?

За предоставление ей возможности насыщаться кормовой зеленью в этом месте и, значит, – вести себя свободно и хотя бы в относительной защищённости от насекомых я быстро вошёл к ней в доверие. Она беспрекословно подчинялась мне, позволяя управлять собою, как мне надо. Послушней она вела себя уже и там, где, бывало, впадала в паническое состояние сразу, как только слышала назойливое жужжание своих недругов и начинала испытывать их безжалостные укусы.

Другое подходящее место я выбрал у озера, лежавшего в самом низу склона, который вёл к нему от крайних колхозных животноводческих помещений. В стороне от озера, там, где из него вытекала узкая, но достаточно глубокая протока, вблизи от неё, когда-то раньше стояли около десятка домов, была своя улица с переулками и со своим колодцем. О прежнем поселении теперь напоминали только жалкие остатки былых строений и густые конопляные заросли на них (тут, стало быть, почиталась эта неприхотливая, требовавшая вымочки в воде культура), а также – садовые насаждения запущенные и давно выродившиеся. Улица же с переулками поросли травой и годились для полноценного выпаса.

Своих животных колхоз сюда не пригонял, отправляя в противоположную сторону, поскольку на пути к исчезнувшему хуторскому поселению находился тот самый колодец, уже обвалившийся, и в него, могли упасть корова или лошадь, даже они, кажется, туда падали. Проявляя осторожность, я, дав своей бурёнке вволю насытиться, прогонял её стороной от опасной ямы к озеру, где она заходила в воду по самое брюхо и долго и с удовольствием пила́, обрызгивая себе спину смоченным водою хвостом.

Пригонять её сюда было сподручнее после обеденной дойки, – позволяя ей плотно заполнить её нутро водою и кормом. В послеобеденные часы до самого вечера ей хватало времени и на пастьбу, и на водные ванны, и на то, чтобы прилечь на отдых где-нибудь в теньке и не спеша пережёвывать нащипанное…

Иногда у озера появлялись коровы с других дворов, со своими пастухами, тоже мальчишками. Тогда рядом с животными вода бурлила он наших тел. Девчонок привлекать к пастьбе никто не хотел – ввиду опасностей, о чём я рассказывал выше.

Не всегда та или иная семья имела возможность пасти дойную коровушку своими силами. Ведь мальчишки были нарасхват – на других важных делах. Колхоз же здесь помочь не мог; свой пастух у него был, но только для своего стада, причём – совсем старик. Управляться с обязанностями ему позволял большой опыт, но и то требовался подпасок; он сам его подбирал, из сельских мальчишек.

Как-то побывал в этой роли даже я со своим худеньким, тщедушным тельцем и ещё находившийся в состоянии остаточной своей болезненности; помню точно: это продолжалось три дня, и старик, растроганный моей старательностью, похвалил меня перед матерью.

Нужда и здесь приводила к необходимости кооперации, когда некая часть дворов доверяла выпас бурёнок кому-либо из мальчишек – одному. Предпочитали оказывать доверие подросткам, отрокам, ведь ответственность предполагалась нешуточная. Дворы, участвовавшие в кооперации, устанавливали очередь, и вахта с выпасом небольшого дойного стада для того или иного подростка обычно растягивалась на неделю.

Выгон коров на выпас начинался с восходом солнца и заканчивался поздно вечером. Детскому организму тут нелёгкая задачка. Ведь, кроме собственно пастьбы, приходилось обеспечивать поение животных, перемещение стада к месту обеденной дойки, удобное для всех участников кооперации или хотя бы своей семьи.

На дойку нашей бурёнки приходила мама или сестра. Процесс занимал немного времени и состоял в помывке вымени и в работе с сосками.

Присядешь, бывало, где-то рядом и упиваешься звучанием молочных струй, выживаемых ладонью из упругих сосков и ударяемых о стенки ведра или – по субстанции молока, и тут же провалишься в сон, прервать который сам уже не в силах. Разбуженный, разомлевший от жары, наскоро выпиваешь черпак парного, почти горячего продукта, хорошо, если к нему ещё зелёный огурец или какая другая огородная мелочь, а то и без них, если пока не подошёл их срок, и – снова за дело.

По утрам также нет мочи проснуться самому; кто-нибудь помогает жёстким неоднократным встряхиванием. В дни, когда можно было прерваться с выпасом, комом прибывали другие обязанности. Старший брат уже вовсю управлялся с косой, накашивал травы́ на сено, на всю предстоящую зиму. Подсыхавшую траву, следовало без задержки ворошить, не давая ей запреть в валках, особенно при дождях. Потом сено сгребали и складывали в копны, а их – в стожок, который ждал, когда его свезут во двор на колхозной телеге, а в колхозе их, телег и к ним лошадей, как обычно – нехватка.

Всюду со спешкой, всюду обеспокоенность: дорог каждый день…

В одну из гроз пролился обильный дождь, растянувшийся на несколько часов, так что всюду взбухли ручьи. Мы, малышня, норовили в таких случаях позабавляться, побегать, подставляясь под щекотливые прохладные струи.

В одном месте ручей падал в ложбинку, и тут я увидел в воде устремлённого против течения одного, а затем и нескольких угре́й. Кликнул брата, и нам удалось выловить их с десяток, неимоверно скользких и вертлявых, но имевших сносный вкус, когда их сварили. Улов обернулся новым занятием – ловлей рыбы. Так было решено в семье вечером уже того дня, а задание получил я, как первый заикнувшийся о важной добавке к пропитанию. К утру готова была удочка с примитивным крючком на леске, сплетённой из ниток и снабжённой палочкой-поплавком, накопаны червяки.

Я отправился не к озеру с упомянутой протокой, так как она, протока, уже от берега отделялась опасной, поросшей камышом топью и такая же топь простиралась по её другую сторону, да, кроме того, там могло быть шумно из-за присутствия бесшабашных купальщиков, что не по нраву рыбе, и она прячется в ил или куда только может.

Место первой рыбалки я выбрал около мо́ста, через который пролегала железная дорога, – это от дома километров около двух в направлении к райцентру. Клёв здесь был неважный; вода прибывала сюда из болота, раскинувшегося до горизонта и одним своим краем подходившего к склону, тянувшемуся к селу, то есть – оно вплотную примыкало к озеру с глубокой протокой; частью тот склон даже был виден отсюда, и само озеро тоже.

Чуть в стороне от мо́ста я нашёл небольшую за́водь, изрядно заболоченную, но всё же рыбка там водилась, а главное – к ней вела еле заметная в траве тропка, присыпанная галькою.

В за́води и в ручье я надёргал десятка два бычков, хотя и рослых, но отнюдь не внушительных на вид и по весу, и что-то около того же – мелких серебрянок. Жира в них будто б и не бывало, но всё-таки улов дома сумели оценить. Ушица превосходно пахла.

Нашли её недостаток лишь в том, что она возбуждала невероятный аппетит – явно он был некстати при скудном, бесхлебном ужине. Однако об отказе вновь отправляться за уловом не могло быть и речи.

Ответственное поручение так и оставалось на мне. Я исполнял его, кажется, месяца с полтора, вплоть до школьных занятий, правда, не сплошь ежедневно. Мама будила меня спозаранок, когда заканчивала утреннюю дойку нашей бурёнки. На обед мне полагалась бутылка молока и почти ничего кроме. Когда я основательно освоился у мо́ста, решил пройти от него дальше, там был ещё один, а за ним – следующий. Отсюда виднелись уже строения железнодорожной станции, небольшой, но довольно оживлённой, имевшей, кроме нескольких прогонных путей, сеть тупиков, используемых для отстоя сцепок вагонов и переформирования поездных составов.

Слышимые частые паровозные гудки указывали на активно проводившиеся там действия по сортировке. Для меня расстояние к месту рыбалки в целом составляло теперь шесть километров, но затрачиваемые усилия того стоили. У каждого следующего мо́ста, если начинать с первого, я обнаруживал значительно лучшие условия для исполнения своей миссии: было больше за́водей, полноводней протекали ручьи. Подпитывались они из того же неоглядного болота, куда со стороны сопок притекала вода при таянии снегов и – дождевая, но – били в нём и свои ключи. На новых местах рыба шла как и на первом «стане», но уже и – с добавкой. Наряду с бычками и серебрянками я ловил краснопёрок, тоже не удивлявших величиною, а также – раков. Последних, разумеется, без удочки, руками, прощупывая ложа под камнями, сползавшими в воду от насыпи. Набиралось этого добра за день под ведро, так что дома моей помощи могли только радоваться. Не помню, чтобы я слишком уставал. Хотя не очень-то комфортно было переступать босиком со шпалы на шпалу, а с приближением очередного поезда, в одном или в другом направлении, перебега́ть на свободный путь или же соскакивать на насыпь, если поезда встречались там, где я шёл.

Деревянные шпалы лежали так, что расстояние между ними никак не подходило к моим шагам. Это делало мою ходьбу по ним неровной, сбивчивой. Но всё же они выглядели ровными, до гладкости, не то что галька с песком, на которых то и дело оступаешься. Утром, до того, как их разогревало солнце, они принимали ступни с прохладцей и почти, как мне казалось, мягко, покорно. Отдельные лёгкие занозы не в счёт. Но с прибытием жары они разогревались, и тогда из них выступали антисептик, каким они пропитывались перед укладкой, а также – смазка, попадавшая сюда от паровозов и из-под вагонов.

Моей заботой было проявлять максимальную осторожность: вдруг я не замечу поезда! Один раз я оказался между двух поездов, проносившихся мимо друг друга. Из-за моего малого роста и тщедушной комплекции набегавшие на меня волны вихревого воздушного потока, смешанного с песком, гремевшего всеми возможными страхами, лишь придавливали меня книзу, не срывая с места, и в этой благостной для меня закономерности я, что называется, укреплялся, позволяя себе быть смелым настолько, что я как бы ждал случая попасть в узкое и тесное пространство между двух поездов…

В этой заманчивой игре с опасностью я был замечен, и не кем-нибудь, а путевым обходчиком. Он обрушил на меня сердитое назидание, искренне желая мне не оказаться под колёсами, даже запретил мне появляться на путях, чего я, конечно, принять не мог, хотя каждый раз, оценивая ситуацию с приближением поездов, тщательно осматривался, нет ли поблизости и этого сурового стража.

Обходчиков, дежуривших на перегоне, было трое, все мужчины под шестьдесят; они встречались мне по очереди, когда кому выпадала смена. Как работники, они имели бронь от призыва на фронт, оставаясь при деле на железной дороге, для которой требовался чёткий, безостановочный режим эксплуатации, не допускавший хоть какого сбоя.

Первый, кому я попался на глаза, был тот, что наорал на меня, и он оказался самым добрым. Однажды я нагнал его, и мы с ним шли в одном направлении. Не спуская глаз со шпал, рельсов и укреплявших их костылей и спросив, кто я такой, он неожиданно посочувствовал мне в моей тщедушности и рассказал о своём горе: два его сына, оба офицеры, служившие на западной границе, по всей видимости, погибли в первые же дни войны, оказавшись в окружении, но точных сведений ему и его супруге ниоткуда не поступило, пришли только сообщения из комиссариата о пропаже и того и другого – бе́з вести.

Узнав, что такая же информация получена в нашей семье, старик по-настоящему растрогался, и когда мы расставались, он, коснувшись ладонью моего плеча, дал мне тем самым знак задержаться, а сам вытащил из кармана защитной накидки свёрток и развернул его; там была краюха хлеба; отломив от неё, он подал кусок мне; при этом я видел как на его глазах заблистали слёзы; от волнения он не смог говорить и, прощаясь, только устало махнул рукой.

 

Хлеб я принёс домой вместе с рыбой, не отщипнул ни крошки, лишь несколько раз, пока шёл, носом втянул в себя его будоражливый квасной запах. Не опишу возбуждения, которому я стал виновником дома при своём возвращении с рыбалки.

Скромный хлеб железнодорожника, полагавшийся ему от государства и разделённый со встреченным на путях мальчишкой, был своеобразной метой общих судеб, какие достались нам от войны.

Я отчётливо помню, как добрый обходчик, отступая перед приближением очередного поезда от рельсов на́ сторону, всматривался в мелькавшие перед нами платформы и вагоны, очень часто с пушками и солдатами, направлявшимися всё туда же, к фронту, и только качал и качал головою: что, дескать, там за прорва эта проклятущая война, если конца ей всё нету…

Потребность находиться между двумя грохочущими составами хотя для меня и оборачивалась игрой, но только в первой половине дня, когда я добирался к желанной воде. С выловленной рыбкой, то есть при сознании, что своё дело мною сделано, как надо, можно бы было и внять допускавшимся правилам хождения по путям, но тут помехой становились… змеи, выползавшие из болота и гревшиеся на солнце, у кромки, где кончается трава и начинается гравий насыпи, и это – ближе к вечеру.

Лежит, бывало, свернувшись и бдительно приподняв голову, одна, а, глядь, неподалёку от неё ещё, и ещё. Если станешь на гравий, то окажешься едва ли не в таком же тесном пространстве, как между двух поездов, – на этот раз поезд может тебя задеть и смять, чуть ты инстинктивно шарахнешься от змеи.

Оказавшись однажды в таком ужасном пространстве, я был удивлён и обрадован: змея, которой мне следовало бояться, не напала на меня, а предупредительно, со свистом, прошипела, лишь выше приподняв голову и словно бы выпучив глаза, и когда я сделал некое лёгкое движение, отстраняясь от неё, тем самым как бы показывая своё уважение к ней, то и она перестала шипеть, продолжая лежать свернувшись.

Подошедший поезд меня не задел, и таким образом я основательно освоился также и на этой полосе риска. Загадочным здесь оставалось для меня только то, что змеи не покидали своих мест, когда вместе с нараставшим гулом приближавшегося поездного состава начинала дрожать насыпь, и это можно было ощутить ещё явственнее, видя, как под огромной тяжестью локомотива и вагонов поднимаются в своих ложбинках шпалы, а вместе с ними и стальные рельсы.

Так, стало быть, необходима ядовитым гадам процедура прогревания под солнцем, что терпение при неудобствах быстро входит у них в привычку… Надо ли говорить при этом, что вид змей для меня не мог быть новостью в принципе, ведь их много водилось повсюду – и за пределами села, и в нём самом.

Ползущими в траве или где-то по прохожей или проезжей части я видел их множество раз, даже, случалось, перескакивал через них, бегая при пастьбе скота или в иных обстоятельствах. Не наступил ни разу, и это единственная причина того, что их укусы меня миновали. С другими моими сверстниками случалось похуже…

Змеи, бывало, заползали и в помещения, в том числе в жилые, где вели себя осторожно, не причиняя никому вреда, так как первыми они нападают только на мелочь вроде мышей или лягушек, которые входят в их рацион, а излюбленные для себя места они находили в помещениях, никем не заселённых, избах или сараях, с крышами из сена или соломы; если не считать колхозного омша́ника, то это были строения, брошенные уехавшими из села жителями и основательно запущенные. Крыша если и выглядела прохудившейся где-то сверху, но при неповреждённых стре́хах, то есть – в её нижних закраинах в солнечный жаркий день увидишь и необычное – выставленные оттуда змеиные головы с частью их тел, – это им так нравится надолго зависать, греясь, образуя, если голов несколько, своеобразную змеиную гирлянду, сверкающую странным переливчатым, холодным и ускользающим светом…

Бросишь в них прутиком или только замахнёшься им на них, они мгновенно прячутся, а привлекали их такие места тем, что здесь могли быть давние лепные гнездовья ласточек или стрижей, значит, не исключалось, что они продолжали тут обитать, откладывая яички и обзаводясь птенцами – неплохая пожива хотя бы и для змей…

Пешая ходьба по путям была, конечно, опасной, но давала мне отличные возможности рассматривать хотя и однообразные, но по-своему великолепные пейзажи, как вблизи полотна дороги, так и расстилавшиеся подалее и уходящие к горизонту. Грусть меня не затрагивала ни при виде ровной, будто бесконечной болотной шири, ни перед мощью подступавших с востока сопок, с их вершинами, отдававшими синевой при их смыкании с далью, с горизонтом.

Увидишь на болоте лилию или иной цветок, и когда эта картинка с несколькими цветками запечатлеется в сознании, сто́ит лишь слегка переместить взгляд, как в нём отражаются уже другие цветы и краски, непременно чем-то радующие, дисциплинирующие мысль и побуждающие к постоянным, хотя и не всегда ясным размышлениям.

Только урывками, боясь оступиться на шпале или колючей гальке, взглянешь на небесный купол, но достаточно и этого: он не только необъятен, но и прекрасен в своей устоявшейся лёгкой и прозрачной голубизне.

И как он гармонирует с ровным заболоченным пространством, где помимо цветов замечаешь неких пташек и слышишь неисчерпаемую гамму звуков, тех же пташек, кряканье болотной ли утки или кваки проснувшейся ещё до наступления позднего вечера и некстати заявившей о себе лягушки!

Далеко поверху, на уровне редких белесых облаков парит сапсан, и хотя он грозен для обитателей этой равнины, смотрится, однако, скорее их охранителем, щадящим их несметные колонии, забывающие об опасностях…

По утрам, направляясь к месту рыбалки, всматриваешься, бывало, вперёд себя, на рельсы, уходящие в переднюю даль, и замечаешь, как по мере выгона солнца вверх небосклона ближайшее рельсово-путевое пространство меняется в своей сущности: там вызревает и набирается силы облако зноя; в полной своей форме марево совсем загораживает путь вдали, остаётся видимым лишь небольшой участок от тебя к нему, а оно не то искрит, не то дымится, не то в себе самом колышется, будто струясь и нежась, хорошо понимая себя, роскошь своей разогретости, и в этом не может остановиться, увлекая за собою взгляд, совершенно незаметно перемещаясь дальше, но оставляя неизменным видимый перед ним участок…

Даёшь ему лукаво убегать от себя, когда достигаешь мо́ста и по щебенчатому откосу спускаешься книзу, к воде, но память не может отстраниться от призрака сразу; в ней готовы вспорхнуть и другие увлекательные видения, а вот уже заброшена и удочка, наступает момент как будто бы серьёзной сосредоточенности и ожидания, однако продолжаешь думать о чём угодно, что только может появиться перед глазами или вспыхнуть искрой ассоциации, подсознательного…

Опять, например, вспомнишь болотные цветы, которыми любовался в пути, сегодня или когда-то, и тут же себя как бы одёргиваешь: не ими ты сейчас восхищён и не они словно изящным шелковистым ковром протекают в твоём сознании, – ты воочию видишь в каких-то двух шагах от себя маленькие белые цветки водяной кувшинки, а на них стрекозу с фиолетовым отливом на её слюдяных крыльях, или бабочку, только что, может быть, расправившую свои изумительные в подвижности и красоте крылья парусной формы, будучи ещё всего минуту назад куколкой, где-то в воде, прижавшись к стеблю этой самой кувшинки или к самому дну…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru