bannerbannerbanner
полная версияПодкова на счастье

Антон Юртовой
Подкова на счастье

Именно здесь, в этом акте своего усовершенствования, когда следом приходят и другие, сопутствующие ей важные и достаточно свежие мысли, ей бывает свойственно приобретать значение своей особости, некоего своего главенства в получающем быстрый импульс новом потоке осознавания сущего.

Как это важно – не препятствовать появлению такого дополнительного ресурса в обмысливании происходившего вокруг нас раньше или того, что происходит сейчас, и как печально, что, к сожалению, этого нужного волевого действия часто не предпринимается!

Тем самым бывает упущен, возможно, исключительный вариант верного уяснения жизни в целом или в её какой-то части, не пользуясь которым, мы теряем шанс устроить её гармоничнее и справедливее. И, пожалуй, хуже всего здесь то, что он, такой вариант, не берётся в расчёт как не приемлемый массой, когда она не обращается к нему из некоего укоренённого в ней безразличия и вовсе не расположена знать о нём и тем более ценить его, имея в обороте нечто иное, сообща признаваемое, каким бы оно ни было фальшивым и несуразным.

Склонный из-за своего ущербного здоровья к состояниям замкнутости и анализу самого себя изнутри, я уже в пору начального своего взросления подмечал, как в постижении окружающего, порой совершенно обычного, где таилась фальшь, мне хотелось самостоятельно открывать и приобретать что-то своё, пусть бы оно было хотя бы и скрытым во мне, существуя наряду с общепринятым, таким, когда из-за чего-то я в нём сомневался. Ни к какому ожесточённому сопротивлению я при этом не приходил и не стремился, да и что было делать со своим частным постижением, если оно даже обретало место во мне, я, собственно, не знал.

Но со временем багаж сохраняемого в себе индивидуального видения событий, предметов или явлений не мог не увеличиваться.

И я тут начинал понимать, что имею дело с неким моим предпочтением при рассматривании чего-либо. Оно состояло в желании уяснить не только отдельные конкретные признаки той или иной вещи, но и непременно их обобщённые смысловые значения. Не было остановки и на этом.

Мне открывалась великая сила и суть условного, когда, например, какое-нибудь самое обыкновенное слово, если его взять и намеренно лишить тех конкретных признаков, какие оно собою выражает и передаёт, с ним ничего не случается. Оно не может исчезнуть из обихода и в любой момент готово «вернуться» к обозначаемым собою признакам и оттенкам, что называется, – «принять» их опять в себя.

Отвлечённое, высвобожденное из каких-либо зависимостей увлекало меня всё больше. Тут не ограничивалось игрой воображения самой по себе. Способностью к обобщениям устанавливалась планка возможных самых смелых постижений, как масштабных, так и тончайших. И всё это удавалось делать в уме, без какого-либо подручного материала! Также приходилось по-настоящему удивляться скорости данного процесса; в отдельных случаях он протекал во мгновение ока, оставаясь в памяти как знак осветляющего, живительного и энергичного озарения…

Приходу такого важного опыта в немалой степени могли содействовать не только мои раздумья въяве, когда я чётко сознавал свои мысли, движения и предположения, но, разумеется, и сны, в том числе и особенно те из них, в каких я отправлялся в полёты по воздуху.

Когда большая война, принёсшая столько страданий, отдалилась во времени и её участники создали о ней свои многочисленные художественные произведения, то в этом изобилии, как бы по их общему уговору и согласию, оказалась упущенной именно та нужная всем и уже возлелеенная во мне правда, какую несла в себе заявленная горькая тематика.

Едва ли не бо́льшая часть прошедших войну литераторов предпочла, описывая события, воодушевляться теми арсеналами патриотизма и жертвенности, какие были усвоены и помнились ими по пережитым ситуациям, но ввиду путаной и зачастую нечестной и даже враждебной народу официальной политики как в период войны, так и после неё продолжали заслонять – и былое и уже новейшее – ворохом запрещений, в результате чего они показывали реальную жизнь в каком-то вымороченном, скукоженном, почти неестественном виде.

Из поля их зрения выпадали едва ли не в первую очередь перипетии с пленением целых наших армий и с наложением нелепейшего клейма на всех оказавшихся пленёнными врагом; тускло и невнятно отражались обстоятельства тыловой жизни, где возобладали издевательские правила переложения вины за потери с действительных виновников на другие плечи.

Исключительное признание получали схемы героизма, очищенного от целого ряда отодвигаемых в стороны «побочных» обстоятельств, о которых распространяться не полагалось, причём в очищенном виде он употреблялся по отношению не только к боевым действиям и их участникам.

К общему знаменателю искусственного осветления или, говоря проще, приукрашивания приводилась тематика фронтового адюльте́ра, ожиданий возврата любимых с фронта, любви в её природном значении по обе стороны фронтов и другие очень важные составляющие общественной жизни.

Схематичным их изложением оказались заполнены не только книги, но и театральные постановки, художественные фильмы, другие жанры и виды искусства и эстетического творчества.

Бледный окрас получала документальная проза, где авторы, как повоевавшие, так и не успевшие показать себя в сражениях, кажется, ни единого раза не коснулись болезненной темы улаживания отношений в обществе, когда подчинение схемам признавалось бы вредным и бессмысленным.

Сам собой, с их подачи мог бы установиться принцип, исключающий постоянное оглядывание на события войны с целью выпятить в них роль одних и принизить других. Ведь это занятие пользы обществу не приносило. Наоборот, оно сводило на нет ту яркую консолидацию населения, какую она имела в начальный период вражеской агрессии. Видя её в совершенно ином аспекте, государственные инстанции бесцеремонно и ещё очень долго, уже по наступлении послевоенного мира, пользовались ещё одним отвратительным средством ущемления статуса своих граждан, когда в заводившихся индивидуальных анкетах делались особые отметки о факте нахождения имярека на оккупированных врагом территориях.

Тут речь уже шла о миллионах «причастных», о десятках миллионов. Отнесение их в особый анклав означало, что и к ним, ко всем, следовало относиться с подозрительностью и предубеждением, чуть ли не впрямую имея их в виду как вражеских пособников и изменивших долгу.

Только волею судьбы, из-за того, что такая семья, как наша, загодя, ещё не ведая о большой беде для народа, перебралась на другое место, не подвергавшееся оккупации, пресловутой чёрной отметки не вносилось в анкеты её членов, стало быть, и моей тоже. И на том спасибо.

Участникам войны, которые остались живы, повезло со щедрой поддержкой их материального положения, но это произошло много позже; первоначально, когда бойня закончилась, эта мера не предусматривалась, и они обходились без неё.

Так было справедливее перед лицом перенесённых всеми страданий, и сами фронтовики, не будь у власти умысла за счёт корыстного внимания к ним показывать свою будто бы образцовость, помня о дававшейся ими присяге на верность родине, не считали нужным заявлять о своих заслугах и правах на льготы, как это, кстати, сплошь делали их коллеги по первой мировой.

Я ещё знал многих участников той, предыдущей гигантской кровавой бойни, и мне легко открывалось их скромное положение, по государственным канонам общего порядка как бы вовсе не предназначенное к тому, чтобы специально обращать на него какое-либо внимание. Доставшуюся им участь я называю состоянием брошенности, и я мог её отчётливо чувствовать вблизи от себя, уже при обращении к истинам, воплощавшим течение жизни в нашей сельской общине и в своей семье.

Разруха, косвенно отражавшая колоссальный урон от врага на занятых им территориях и при прорыве советских оборон, в нефронтовом далеке, что называется, властвовала сполна, как и всюду. Из колхоза были спешно призваны для исполнения священного долга даже такие очень нужные в нём работники, как кузнецы.

Всего их здесь и насчитывалось-то двое – сам кузнец и ещё только набиравшийся опыта молодой его помощник. Кузня, где огонь в го́рне мог поддерживаться воздушными ручными меха́ми, опустела и оказалась заброшенной и холодной. Средний брат водил меня к ней – посмотреть. Жалкое мы увидели зрелище: сорванная с петель и провисавшая книзу дверь; у наковальни быстро ржавели нехитрые и ещё не растащенные инструменты для работы, куча разных, тоже поржавевших заготовок; ещё стояла вода в жёсткой посудине, куда на короткое время помещались для закалки раскалявшиеся и откованные изделия; стены тесного помещения излишне закопчены и захвачены плесенью, что указывало на то, что на лоск работавшим здесь обращать внимание уже было некогда: успеть бы доделать хотя бы что-то из уймы, самое для хозяйства необходимое и срочное.

Для него, хозяйства, это ведь значило очень много. Даже лошадь подковать было уже некому. Ремонт любой вещи, имевшей части из железа, оставлялся невыполненным.

Не обременяя новых призывников подготовкой, их вместе, чуть ли не на ходу определили в шедший на запад очередной воинский эшелон. Как и многие другие, он торопился туда же, к Сталинграду, где давал о себе знать настоящий ад: от подмоги, брошенной на передовую, ещё до конца первых суток по прибытии могло не остаться в живых ни одного бойца.

Такая доля как раз и выпала взятым из села работникам кузни. Они погибли, едва оказавшись на передовых позициях, сразу после их переправы с другого берега реки в огненный город.

Уже к осени этого года у жителей стали иссякать запасы съестного. Чем их было восполнить? Помню, как мама, уже почти ночами возвращалась с дальнего и уже заснеженного поля, где женская бригада вручную убирала посадки сои. Культура имела особую ценность, поскольку бобы содержали масло. Этим объяснялось то, что её посевы старались размещать на массивах, самых удалённых от поселения, дабы туда не стремились добраться желающие поживиться.

 

Как бы специально в этих целях дорогу туда преграждала речка с заболоченными, топкими берегами, а единственный узенький шаткий пешеходный мосто́к через неё был проложен по её броду изрядно в стороне, так что добиравшимся приходилось делать соответствующую по дальности петлю, затрачивая лишнее время, и только в холода, при наступавших морозах, когда речка и болото сковывались льдом, путь открывался напрямик.

Собирались не только стручки с бобами, но и стебли; хотя и сухие, – они шли в корм скоту. Как и за горстку ржи или пшеницы при их умыкании виновному грозила тюрьма, а то и расстрел. Что было делать женщинам? Они, естественно, кое-что брали себе.

Мама, снимая дома со своих ног холодные, просырелые, истрепанные кирзовые мужские сапоги, одновременно снимала с ног матерчатое подобие фрагмента чулка, перехваченное снизу и сверху шнурком или резинкой. Туда, в эти своеобразные полости, прилегавшие к икрам, засыпались бобы, возможно, с пригоршню на каждую ногу.

Если мы ещё не спали, часть украденного сразу доставалась нам. Распорядиться им лучше было утром, когда растапливалась плита и, разложив по ней бобы, можно было их поджарить. В этом случае по вкусу им значительно уступали непрожаренные. До утра, однако, следовало ещё дотерпеть, и я помню, что мы со средним братом, управлялись со своими до́лями безотлагательно, не особенно огорчаясь вкусовым отличием.

Мама часть приносимого припрятывала. Если ещё находилась соль, то поджаренные и подсо́ленные соевые бобы мы употребляли, запивая их горячей водой. То был чай деликатесного порядка; он использовался и для утоления голода, и даже как лечебное средство.

Товаркам, занятым на уборке сои, разумеется, приходилось идти на умыкание, имея в виду, что догляд за ними мог осуществляться уже в поле, то есть – кем-то из своей же среды работниц. Что тут было поделать, советская власть поощряла доносы в любой форме, и – они не могли исключаться.

Обнаружение украденного и утаённого становилось особенно вероятным при сдаче доставлявшегося с поля в хранилище, когда принимавший делал отметку о сдаче в специальной ведомости. Выдать себя было совершенно легко, если хотя бы одно соевое зерно выкатывалось из укромного места, попадая под стопу.

Ещё полбеды, если такое случалось по дороге. Можно было хоть и на холоде снять обувку и всё поправить. Совсем могло быть по-другому на усадьбе хозяйства, при свидетелях. Ведь позднего возвращения бригады работниц положено было ждать не только приёмщику, но часто и самому председателю колхоза или даже председателю сельсовета: мало ли чего могло произойти с измождёнными женщинами на дальнем поле или по дороге туда и обратно.

В общи́не уже и много позже той жуткой поры хорошо помнили обнаружение, случившееся с одной из товарок, когда из того самого укромного места на ноге вниз к подошве просыпались все присвоенные бобы. Она терпеливо сносила боль, стараясь не подавать никакого вида, но в какой-то момент утеснённые ступнёй бобы дали о себе знать характерным звуком шелестения-хруста.

Умыканию в его очевидности хода, впрочем, тогда не дали. Опять сработал механизм «тайны села». Но как нелегко в последующем давались уборщикам хотя бы крохотные заимствования принадлежавшего колхозу, что одновременно означало – самому государству!

Досадное как-то произошло и у мамы, но оно, правда, осталось никем из посторонних не замеченным, поскольку, покончив с делами, она уже шла одна к дому. Не стерпев боли, она сняла сапог, едва войдя во двор и так, придерживая на ноге портянку, добралась до жилой части избы. Счастливый, можно сказать, случай.

Счастье сурового времени, оказывалось той непостижимой категорией редкого везения, которую можно было прилаживать к любому факту из жизни, вовсе даже не исключительному. Если говорить о маме, то это везение пронеслось перед ней вовсе не радостными блёстком, а скорее неким спешным напоминанием: то, что впереди, будет опять горьким и изнуряющим.

В ту позднюю осень она выходила на работы, будучи на сносях, причём с последним возможным сроком. Зимой состоялись роды, и мы получили ещё одного братца. Отец не узнал об этом событии.

Странными обстоятельствами сопровождалась краткая жизнь новорождённого, в семье по счёту седьмого. В избе не находилось чего подобрать, чтобы плотнее обернуть его. Мама, подолгу державшая его на руках, когда укладывалась спать, брала его к себе. Плач его, тихий и грустный, не смолкал, кажется, целыми часами. Это была жалоба не только на свой удел. У истощённой голодом его матери молоко сначала появлялось эпизодически, а вскоре пропало совсем. Коровье, только-только подоспевшее при первом отёле нашей молодой бурёнки, малыш не принимал.

Уже не было у него сил, обратиться лицом к подаваемой ему гру́ди. Я помню эти бедовые, бесконечно унылые дни, когда ухаживать за обречённым мама предпочитала сама, никому не вверяясь, а кроме того, как временно освобождённая от работы в колхозе, она старательно взбивала коровье масло на сдачу по налоговому обязательству.

Как сейчас вижу её склонившейся к плачущему сыну и держащей в руке бутыль, привычно проделывая с нею нужные манипуляции. Братик угасал на глазах. Он едва успел получить имя, и оно уже как бы не имело к нему отношения.

«Мой мальчик», часто притрагиваясь к нему, нежно называла его мама, с трудом сдерживая подступавшие рыдания. Она чувствовала худший исход и ничем не могла помешать такой неизбежности. Глухой мучительный стон вырывался из её словно опустевшего нутра. Всего чуть больше недели длилась эта печальная история.

Худенькое тельце малыша слабо вздрагивало, указывая на стремление выжить. Но всё зря. Наступила минута, когда он затих и больше не выказывал никаких движений. Не стало слышно и его тревожного, судорожного плача. Наскоро был сколочен маленький гробик, куда мёртвого уложили нагишом, хотя и подложив что-то книзу и накинув поверх.

Неглубокую могилку в промёрзлой заснеженной земле вырыли сами в нашем заброшенном саду, у его края, которым он был обращён в сторону избы. Это всего в каких-то тридцати шагах от неё.

Неофициальный ритуал похорон ни у кого не вызвал нареканий. В общи́не такие случаи уже бывали. Почти символической и вовсе незавидной оказывалась горестная участь новорождённых, появлявшихся уже без их отцов, то ли уже пропавших, то ли пропадавших в окопах или в плену.

Набрасывая эти строки, я бы не хотел быть понятым превратно, как очевидец, якобы забывший о сути великой и напряжённой драмы, происходившей непосредственно в тех местах, где она впрямую выражалась в аспектах войны.

Я не намерен преуменьшать страданий тех несчастных людей, которые оказались в её горниле. То, о чём я рассказываю, может быть, и не сопоставимо с их видением смертей и бедственного прозябания.

Моя цель обратиться к тому состоянию жизни вдалеке от событий, происходивших, как принято говорить, у переднего края или на нём самом, когда в ней, такой отдалённой жизни, в полной мере высвечивалась гамма неумолимой отдачи её в залог обстоятельствам переднего края. Отдачи, допускающей полное её истощение, отнимающее у неё, кажется, саму её цель и смысл, так что к концу этого манипулирования с нею оставалось только вздохнуть, видя её совершенно немощной и почти непригодной к её возрождению. И вместе с тем, я бы хотел прикоснуться к тем её проявлениям, когда в ней могло вызревать нечто такое, что как бы само собой пробивалось сквозь тенета упадка и долгой зависимости от догм, выходя на простор ещё неосознаваемых возможностей и не столько для сферы практического хозяйствования, а прежде всего там, где мыслимое как бы пока оставалось растворено в отсутствующем нужном действовании, но имело силы выстоять и укрепить себя, вопреки всему, ещё не зная, куда и для чего оно должно подвигаться.

Здесь я, конечно, имею в виду в первую очередь ту сферу или часть жизни, которая предназначалась детям, как отдельному возрастному сословию, и не могла быть измождена лихолетьем до основания, пусть бы невзгоды выбивали его из колеи и больше того, чем они были.

Отдалённая глубинка в этом отношении становилась показательной, поскольку, в отличие от мест, где прошла война и где помощь на восстановление хоть какая-нибудь, да оказывалась, ей в полной мере было уготовано справляться со своими бедами и разрухой самостоятельно, обходясь без поддержки в течение более продолжительного срока, на неё даже не рассчитывая, когда, к тому же, при ускорении урбанизации она, глубинка, сама собой отдалялась от городов, быстро теряя своё прежнее назначение.

Опять я хотел бы обратить внимание на ту особенность поры лихолетья, когда в такой глубинной общи́не, в какой при выросте довелось оказаться мне, давала себя знать модель существования, установленная как будто меньше всего с подачи верхов, при глухой терпеливости жителей, но почти целиком воспроизводившая признаки модели, задававшейся верхами.

Полагаю, такого обстоятельства нельзя не учитывать. Правительство, сумевшее в невероятно сложных условиях наладить оборону и переломить усилия неприятеля, преступно ослабило под собою фундамент, устраивая нескончаемые масштабные акции по организации недоверия к населению, по его своеобразной зачистке и тем резко ущемляя его достоинство и свободу. Без увлечений этими злосчастными, губительными акциями всё, наверняка, складывалось бы гораздо благоприятнее и на фронтах, и в части внутреннего потребительского достатка, и советское правительство военного да уже и послевоенного времени, как если бы оно эффективнее использовало фо́ру, определённо могло бы во многих отношениях считаться образцовым на пространствах мира…

Детский возраст, как никакой другой, особо чувствителен к изъятиям достоинства и свободы. В нём ощущение изъятий усиливается при любом характере затруднений, иметь ли в виду нудящую реакцию на поведение ребят в местах, называемых общественными, или в семье; война же сообщает этому процессу свои чрезвычайные краски.

Но дело не только в этом.

Детям свойственно лучше и отчётливее, чем большинству взрослых, понимать ценности свободы и личного достоинства не в их связи с правом, «дарованным» от государства, то есть – публичным, а с теми нормалиями, бо́льшую часть которых человек усваивает с рождения в виде права естественного, не подлежащего записи в государственных правовых кодексах.

Эта сфера, называемая этикой и соединяющая в себе разделы морали и нравственности, а значит одновременно – обязанностей и долга, выполняет роль основного или верховного закона для всех, какой можно бы именовать неписаной конституцией землян, и она, эта сфера, не устранима из обихода людских сообществ на любом из континентов, как бы и кто бы ни пытался её игнорировать или подменять.

Как и взрослые, ребёнок не осознаёт действия на себе невидимых и специально нигде не прописываемых правовых норм из этого арсенала, но, как и взрослые, он постоянно вовлекается в их воздействие, перенимая общие, обязательные для всех, общечеловеческие понятия и навыки совместного поведения.

Отличие же в том, что он, ребёнок, ещё не успевает приобщиться к постижению правовых норм публичного характера, в той или иной степени известных взрослым, а сами такие нормы могут по разным причинам иногда совершенно неожиданно претерпевать изменения или даже отменяться, в то время как права естественные «устанавливаются» без ве́дома кого-либо конкретно, существуя как ценности, принятые людьми издревле и тщательно усвоенные во множестве прошлых поколений.

Ими в первую очередь и привыкает «пользоваться» малолетка, непроизвольно «проскальзывая» мимо прав государственных, порой более строгих в их привязке к текущим обстоятельствам и как бы пока не обязательных для него, и речь тут идёт вовсе не о чём-то малосущественном.

Права естественные, такие как, скажем, право жить, дышать, выражать свои, независимые суждения о чём-либо, беспрепятственно получать доступ к чему-нибудь и др., будучи ценностями, равными идеалам и полученными на всю жизнь, какой бы она ни была по продолжительности, соединяют и сохраняют в себе всё самое лучшее от представлений о доброте, достоинстве, благородстве, совести, свободе, порядочности…

Хотя государство, разрабатывая кодексы для себя и своих граждан, использует в своей пропаганде и воспитании те же «высокие» термины, понятия и принципы выживания, однако, будучи структурой с целями, заведомо прагматическими, когда сплошь и рядом возникают и воплощаются поползновения корысти, этим оно лишь амбициозно выпячивает свою значимость и компетентность.

Как результат, устанавливается своя, узкая внутригосударственная или корпоративная мораль и нравственность, а это не может не сказываться на её качестве: она приобретает характер замкнутости и подчинения нередко лишь сиюминутным интересам, подобно тому, как это происходит в пределах «тайны села», и здесь уже начинает действовать фактор так называемой двойной морали и двойной нравственности, когда в основу берутся принципы и понятия исключительно корпоративные, далеко не безупречные. А хуже всего здесь то, что, имея свои законы и рычаги управления подвластной ему общественной средой, государство постоянно стремится к закреплению постоянства своей сущности, то есть желает нерушимой стабильности – в охранение самого себя, когда им болезненно воспринимаются даже лёгкие напоминания ему о ложном и извращённом, которое в нём скопилось.

 

Пропаганда стабильности и её поддержание мерами наисуровейшими по отношению к «затевающим» перемены, приобретают зловещий окрас и способны долго служить во вред не только самому государству, как управляющей структуре, но особенно той среде, которою оно управляет и откуда, по его утробным расчётам и предположениям, могут исходить опасные замыслы и действия против него.

Заимствования из кладези вечного и одновременно верховного естественного, общечеловеческого права, будь они даже совершенно бескорыстными, если на соперничество с ним, таким правом, и претендуют, но укрепиться в этой претензии не могут и не способны. Этого им не дано. Ведь сам государственный строй, каким бы ему ни быть ярким в свете нечистоплотного афиширования им самого себя, разного рода пустых посул и обещаний, а также вопреки заблуждениям большой массы людей, принимающих такие посулы и обещания за чистую монету, может не только измениться, но и рухнуть – и тогда в небытие сразу уходят почти все наработанные им средства правового, в том числе псевдоэтического урегулирования…

С чувством истинного возвышения над обстоятельствами я вспоминаю, как мой первый учитель, проявив полнейшее искреннее доверие ко мне, не посчитал нужным требовать с меня отменных и чётких знаний правил грамматики и синтаксиса, в то время как я их уяснял на свой лад, запоминая отдельные из них и повторявшиеся – при чтении текстов, и этого было вполне достаточно для написания диктантов и изложений, которые я иногда выполнял на «отлично», вовсе на такую оценку не претендуя, а обычно – на «хорошо», но зато – в твёрдой уверенности, что такой метой учитель обязательно воздаст мне за мою старательность.

Чёткие знания правил написания для иных учеников становятся непреодолимой преградой, как невозможные к усвоению и дальнейшему пользованию ими, и мне, прошедшему обучение русскому языку по программе от начальной школы до вуза включительно, кажется в высшей степени странным цепляние образовательных инстанций за этот сомнительный «крючок» излишне долговременного государственного стандарта, в результате чего изучающие столь нужный предмет нередко навсегда и почти с ненавистью от него отворачиваются, одновременно отворачиваясь и от художественной литературы, где лингвистические красоты как правило вовсе не бывают связаны с тем, как автор построил то или иное предложение или где ему было бы лучше поставить тот или иной знак препинания.

Манера визуального восприятия текста в его частях и разделениях, между прочим, широко используется при изучении японского и других восточноазиатских языков, не имеющих привычного нам алфавита, когда детям уже при начале их обучения оказывается посильным запоминание фрагментов или целых иероглифов, число которых уже за короткое время надо усваивать сотнями, если ещё не больше. Тема эффективного использования памяти для запоминаний при изучении дисциплин кажется мне важной и всегда актуальной, поскольку она связана с той мерой концентрации внимания, какую может по своему усмотрению выбрать или даже имеет право на это обучающийся. Видимо, тут нелишне указать и на то, что уже с первых пелёнок дитя улавливает звучание слов родного языка и в ускоренном темпе, за какие-то год-полтора безукоризненно усваивает их смысл и гармонию при составлении предложений и фраз. Аналогия из области звуковых восприятий – но всё же…

Педагогами в этом месте многое не учитывается и отвергается, что, думаю, напрасно. Полагаться на своё знание личности ученика, как на самое отменное, – большая ошибка.

У детей есть своё, понимание того, что им преподают. Наша память избирательна, однако у каждого – на свой лад. Детям свойственно менее, чем взрослым, контролировать своё внимание на чём-либо. В классе, когда учитель ведёт занятия, он убеждается в этом по многу раз в течение одного урока. А главное здесь, наверное, в том, что частая потеря учащимися внимания (иногда это потеря – напрочь) есть явление хоть и затрудняющее обучение, но в значительной мере и благоприятное.

Школьник, даже сам того не желая, включается в процесс отбора, когда память не справляется или не расположена принять новое знание, если оно не соответствует его наклонностям или интересу. Что тут поделать: таково, как иногда говорят, «устройство» ребёнка. С этим хотя и пробуют считаться, но всё-таки считаются мало и неохотно.

Довлеет тяжеленный принцип работы с учебным материалом, когда согласно существующим методикам его нужно «вложить» в голову ученика полностью, каким он бывает приготовлен согласно тем же методикам.

Не размещённое по назначению официально воспринимается с нескрываемым ожесточением, и виновному педагогу не приходится ждать осуждения или иных неприятностей по этому поводу. Но кто знает, что на самом деле размещено? В каком виде? Сколько?

Кое-что здесь проясняется в ходе контрольных и зачётов, но полной картины нет. Сколько полученных знаний пригодится потом, после завершения учёбы? Этот вопрос считается коварным, и его попросту нигде не ставят. И машина их размещения в головах воспитанников продолжает свои сомнительные движения.

Если брать знания, получаемые на всём протяжении учёбы, от первого класса до последнего семестра в вузе, то результат в высшей мере неутешителен. Поступая на работу, иной дипломированный молодой человек обнаруживает, как малы его знания в пределах доверяемого ему рабочего места и как напрасны были годы учёбы, когда он безо всякой надобности что-то усваивал и бо́льшая часть усвоенного оказалась ненужной, лишней; будучи таковой, она отсеивалась из памяти часто уже на занятиях; взамен же не предлагалось ничего.

Отсюда такое явление, как покупка диплома, когда выбирают его сообразно профилю и особенностям предлагаемого новичку рабочего места. Не так уж редко владелец подложного документа успевал быстро освоиться и даже показать себя толковым и перспективным для профессионального роста. Вот какой странной бывает цена не учтённой в нём ещё со школьных лет индивидуальной концентрации внимания, постоянно себя теряющей, так как её необходимость в нём никоим образом не поддерживалась, обрекая на истощение и внимание, которое теперь рассеивалось, и это могло осознаваться как привычка, когда «так и надо».

Сам я постигал процесс такого неостановимого опустошения с первых уроков. Не в обиду будь сказано о своём первом наставнике, которому я многим обязан до настоящей поры, многие его объяснения, предназначавшиеся в том числе мне, я слушал в рассеянье, то и дело отвлекаясь от них или переключаясь на другие предметы.

В том, на что я отвлекался, мне нужды не было, можно сказать, никакой; – то давали себя знать наплывавшие одна за другую волны моей избирательности – перед ворохом направленных на меня сведений.

Конечно, в такой, например, дисциплине, как арифметика, где материал постигается в постепенном усложнении, обойтись без повышенного внимания, то есть без его углубления и концентрации, на что требовались некие мои усилия, было нельзя. Но есть целый ряд дисциплин, где материал также усложняется от урока к уроку, и нужны те же волевые усилия, чтобы при опросе не стушеваться, а, глядишь, прошло какое-то время, и ты замечаешь, что усвоенного с таким трудом в тебе уже нет, его не осталось нисколько, оно рассеялось, исчезло из тебя, и этим ты даже не опечален, спокойно обходясь без него.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru