bannerbannerbanner
полная версияПодкова на счастье

Антон Юртовой
Подкова на счастье

Это была игра настоящего вдохновения, когда торжество звуков музыки органически сливалось с мастерством и убеждениями исполнителя и значимостью играемого сочинения.

Со своей стороны и я чувствовал себя как бы застигнутым врасплох: ведь до того мне не приходилось слышать скрипичного исполнения вживую, а музыка была такой энергичной и красивой, что я сразу покорился ей, уйдя в себя.

Тратя буквально мгновения на переходы к другим пьесам, он сыграл подряд ещё несколько вещей, на мой взгляд, столь же изумительно роскошных и покоряющих.

Он и в самом деле слышал, как я упражнялся в избе. Удерживая в одной руке инструмент, а в другой смычок и ловко управляя своими вопросами и моими пространными, сбивчивыми ответами на них, он как старому знакомому изложил мне своё впечатление от моих потуг.

Выходило примерно то же, что я слышал от мамы, только более обстоятельно отмотивированное. Он похвалил меня за старание и даже за то, что я изрядно не уверен в себе, так что это может замечаться посторонними, но – нисколько не стыжусь этой своей неуверенности. Упражнения же признал полезными в том смысле, что они связаны с моим ещё недостаточно зрелым возрастом и годятся как средство моего самостоятельного развития, более духовного, чем физического.

Столь откровенные и главное: уместные пояснения глубоко запали мне в душу. Нет, кажется, большего удовольствия в общении, как то, когда тебя понимают и при этом намерены помочь тебе от всего сердца.

Куда-то скрипач заспешил, и мы расстались. Отойдя от берёз, он прошёл по проезжей части улицы до переулка, который вёл к улице, параллельной нашей, где в одном строении размещались колхозная администрация и сельсовет, а вблизи, в другом, почти напротив – школа.

В мыслях мне, конечно, хотелось благодарить нечаянно объявившегося пришельца, который мог быть опытным учителем музыки. Во мне полыхало нечто, перестававшее быть закрытым и даже загадочным для меня, выражавшее процесс формирования меня как личности, в том его виде, когда в нём участвую не только я, но и другие.

Музыкант явно имел встречи в указанных местах, и теперь, опять направляясь туда, мог, вероятно, что-то сообщить там обо мне, о моей необычной или даже странной манере усовершенствования себя собственными силами – раз для этого недостаточны возможности обязательного государственного образования и воспитания…

Сведения такого рода могли быть по-особенному ценными прежде всего для моего уважаемого первого учителя, как педагога, в то время всё ещё продолжавшего вести учебные занятия и остававшегося директором учреждения; ведь это он на официальном уровне, в ограниченных условиях идеологизации школы, немало способствовал упорядочению во мне чувства личного достоинства и добротной житейской осмотрительности…

Замечания скрипача были тут неплохой добавкой: для меня они служили важным средством утвердиться в понимании прекрасного, не только в музыке, а всюду, где ему отводится своя ниша.

Нельзя было упустить шанс такого утверждения, поскольку речь в данном случае должна была заходить о соотношении прекрасного и свободы в нём, в разы усиливающей его воздействие на чувства… Того, как всегда, требовало само время: несмотря на гигантские трудности, оно диктовало свои альтернативы в познании свободы, пригодные в обстоятельствах неизбежных и нелегко предсказуемых общественных перемен, что особенно актуально при переходе от войны к миру…

Да, война завершалась, и теперь так же, как и в её тяжелейшие годы и дни становилось необходимым составить представление о смысле пережито́го, о принесённых безмерных жертвах, – насколько они могли соотноситься с лучшими надеждами и оправдываться получаемой реальной свободой.

Многое здесь предстояло подметить не только искушёнными взрослым, какие бы страдания на них ни сваливались, а – непременно и нам, детям, поскольку то, что с нами случалось, мы воспринимали больше не умом, не впрямую – через наставления, а чувствами, превосходя взрослых умением воспринимать происходящее непосредственно, как неприукрашенное и никем-ничем не прикрытое, стало быть, тут по-другому являлась нам и мера самой свободы, о чём мы могли задумываться, утыкаясь в совершенно реальные, а не бравшиеся как бы напрокат её ограничения…

Ход войны, ввиду её продолжительности и масштабов, был приведён в такое состояние суровой стабильности, что уже и при её конце как бы недоставало указаний на изменения в её характере и в особенностях того, что от неё должно было зависеть.

Так же, как и на её первом этапе, торопились на запад эшелоны с грузами ленд-лиза и с наскоро сформированными воинскими командами, готовыми сразу по прибытии к линии фронта вступить в боевые действия. Также оттуда шли похоронки и возвращались побывавшие на передовой, а затем в госпиталях – искалеченные. Не переставали течь горькие слёзы матерей и вдов, отчаявшихся надеяться. То же глухое и мрачное неведение родных и близких о пропавших бе́з вести. Тот же каторжный труд населения, где из-за убыли мужского состава всё более преобладающим по численности становился женский. И те же преследования за оплошности, по которым репрессивные государственные органы без труда могли клепать срок за измену, отсутствие патриотизма и другие звучные провинности, рассылая осуждённых в трудовые лагеря, спецпоселения и полевые штрафные батальоны…

Было такое ощущение, что страна не остановится в военном запале и в угаре неистребимого самоедства и готова терзать свои силы, направляя их куда-то дальше, неведомо куда, не предполагая, как должно резко всё меняться после, когда прозвучат последние выстрелы.

В этом смысле финиш абсурда в виде наконец-то добытой победы был воспринят почти как неожиданный. В нём довлело, кажется, определённое непонимание людьми того, что с ними случилось, ради чего они переносили и перенесли выпавшие на их долю страдания и даже ужасы.

Сообщаю об этом с чувством, что, скорее всего, я не вполне прав. Но вот простой факт из жизни нашей сельской общи́ны конца того апреля, когда уже почти пал Берлин: правление местного колхоза передало следствию материал о хищении молока на ферме труженицей хозяйства. Её муж пропал бе́з вести ещё при начале войны и пала единственная надёжная кормилица – корова, а у неё детворы – пятеро…

Того молока всего-то и похищено было, кажется, ведра полтора за два с лишним месяца, и обойдись всё в пределах «тайны села», ни о каком обвинении не могло бы быть и речи; но тут всё решил донос; – «не заметить» убытка уже не представлялось возможным, поскольку теперь мог появиться ещё один подозреваемый – укрыватель.

Помню, что заминку в общи́не вызвало оповещение о подписания акта о безоговорочной капитуляции третьего рейха.

Хотя новость уже облетела весь мир, а в село её наскоро доставил из райцентра один из местных жителей, оказавшийся там с повозкою, да она, вероятно, поступила и по единственному телефону, официальное оповещение о ней состоялось только спустя два дня, с приездом в село специального уполномоченного…

Детям свойственно не обращать внимания на такие проколы взрослых. Мы бегали к железнодорожному переезду, привлекаемые шумным излиянием радости проезжавшими в поездах пассажирами и теми, кто сопровождал грузы или относился к военным. На наши крики в нашу сторону из вагонов и платформ летели предметы, какие можно было считать подарочными: мелкие денежные купюры, бритвенные лезвия, печенюшки, отломки хлеба, даже конфеты в обёртке.

Возвращаясь на свои улицы, ребята дружно обсуждали, кто чего успел ухватить на лету или найти на насыпи. Наша радость не имела границ, чего нельзя было сказать о взрослых.

Теперь, убедившись, что всё обходится без подвохов, многие из них выглядели как никогда усталыми и отрешёнными. Опустошение, вызывавшееся уяснением огромного события, входило глубоко в души. Женщины плакали навзрыд, не имея сил успокоиться. Радоваться всё ещё не торопились, ведь колхоз продолжал работать в режиме прежнего, военного времени; указания о переходе к мирному укладу, должны были поступать из властных инстанций, но они – запаздывали.

Только спустя недели полторы состояние, подобное оторопи, начинало сглаживаться и проходить, но – медленно, – ввиду задержки демобилизации.

Воинскую службу оставляла только совсем небольшая часть призванных на неё, так что ожидание, исходившее ото всех, продолжало оставаться насторожённым или даже тревожным; – не доверявшие похоронкам и уведомлениям о пропаже бе́з вести по-прежнему испытывали сильное волнение, когда разносился слух, будто кто-то кого-то видел из проходивших по селу, в военной форме, но уже без погон.

Отдельные несчастные женщины, всё ещё надеясь на чудо, не переставали выходить к железной дороге, чтобы у неё постоять, пропуская едущие поезда, и в очередной раз вернуться домой ни с чем к уже подросшим детям.

Наша мать была в числе таких, надеявшихся. Раньше, в войну она брала с собой кого-нибудь из нас, меньших сыновей, но с объявлением победы выходила одна, позволяя нам наведываться к поездам уже без неё, самим или в составе ватажек ребят, охочих разжиться там случайной мелочью…

По моим наблюдениям и догадкам, мама постоянно на протяжении дневного или ночного времени чутко вслушивалась в паровозные гудки проезжавших поездов, где бы она ни находилась, дома или на работе, даже, возможно, когда спала.

Гудки, ближние или дальние от села имели ту особенность, что имели звучание резкое, на высоких нотах, и они разносились окрест в их цельности или даже, я бы сказал: прицельности, особенно в тихую погоду или – как доставляемые ветром, что существенно отличало их от сигналов уже другого исторического времени – тепловозных или электровозных, звучащих на низких нотах и оттого легко размывающихся, – когда слабеет или вовсе теряется их адресовка…

Умение слушать эти звуки, мне казалось важным, так как в них каждый раз могло различаться иное их интонирование, – сообразно вестям, какие приходили вместе с ними.

 

В годы войны это были сообщения грозные и угрюмые, проникавшие глубоко в сознание и бередившие там любую мысль, если она склонялась к неоправданной розовой надежде или к беспечной расслабленности.

По-другому обстояло дело теперь, когда враг повержен. В гудках тянулось и развёрстывалось непрерывное осветляющее ликование и восторг, обращённые ко всему, что было в состоянии реагировать на звуковые сигналы.

Также многое значила сила звуков, которая зависела от расстояния.

Я приходил к мысли, что любой паровозный гудок, мог, как подаваемый при движении поезда, указывать на точное место нахождения паровоза, а также следовавших за ним вагонов или платформ – в каждую очередную секунду их перемещения. Представление об этом явлении могли или даже непременно должны были иметь также обходчики и ремонтники путей, равно как им надлежало хорошо ориентироваться и в звучаниях рельсов, когда металлом фиксируются и передаются в обе стороны проседания и подъёмы движущейся массы и стуки колёсных пар…

К гудкам локомотивов, к их, так сказать, палитре, я привыкал прислушиваться, имея в виду их восприятие матерью. Мне становилось понятным, что оно, её восприятие, не изменилось и продолжает угнетать её, как это было и в тяжелейшие военные годы…

Первые месяцы мира, если не считать некоторых странностей самого его начала, помнятся мне издержками той головокружительной радости, какая, казалось, витала в воздухе при одном касании темы совсем недавнего бедового прошлого, тылового или фронтового, и широко открывала шлюзы к разного рода соблазнам, так что иногда тот или иной человек, поддаваясь общей эйфории перемен, будто прямо на глазах менялся в облике, и, к сожалению, не всегда в лучшую сторону.

В селе появлялись пришлые люди, готовые порассказывать о неких своих заслугах перед отечеством, часто сильно преувеличенных или попросту надуманных. Возбуждаясь водкою, они вели себя шумно и почти дерзко. Урезонивать их никто не осмеливался.

В некоторых дворах эта публика гуляла целыми днями, втягивая в беспечное времяпрепровождение местных, то есть – отрывая их от работы.

Естественно, колхозу это выходило в убыток. Уже бывая к тому времени на выездах в райцентре, я имел возможность наблюдать жизнь при тамошнем железнодорожном вокзале.

Вовсю она кипела в ресторане, который люди охотно посещали при долгом ожидании нужных им поездов. Случались забеги сюда пассажиров и при остановках, на каких-то полчаса-час.

Становилась весьма заметной их склонность к неумеренности в потреблении спиртного, из-за чего нередко пассажиры отставали от своих поездов. Неумеренность показывали в том числе офицеры, каких было совсем пока немного в проезжавшей массе.

Шиковать им позволяло приличное денежное фронтовое довольствие, от которого в случае увольнения в запас или как командированным шло начисление выплат на время пути, а оно занимало к нашим краям иногда недели… Я несколько раз видел офицеров, лежащих и спящих у стен вокзала на перроне или в ближайшем сквере, там, где они свалились, будучи пьяными в стельку. Локальные лужи под ними выдавали их никому теперь не нужную удаль. Милиция и военные патрули к ним не подходили.

Пьянки в подобном виде указывали на некую раскованность и разболтанность, уже допускавшиеся с приходом мирных дней, и это был, видимо, тот случай, когда в самом начале всплеск неумеренной увлечённости винными напитками следовало взять под особое официальное да и общественное подозрение, – дабы она не обернулась своими худшими проявлениями в будущем…

Очень скоро ситуация в регионе приобрела тревожность военного образца. Шла подготовка к войне с Японией. Наше село оказывалось одним из ближайших к границе населённым пунктом. Войска подходили сюда с востока, от Сихотэ-Алиня, со стороны пролегавшей у его подножий магистральной автотрассы, и размещались в ближайших лесках и увалах, где ставили палатки и ждали приказов.

В одну из августовских ночей всё пришло в движение. По нашей улице молча и сосредоточенно прошли в сторону железнодорожного переезда подразделения пехоты и других родов войск. На конной тяге тащились обозы. Им предстоял нелёгкий путь по сильно заболоченной местности, – такой переход был избран вероятно как соответствовавший плану, рассчитанному на неожиданность…

В избах никто не спал; выходили во дворы и из калиток на улицу, чтобы проводить уходивших… К утру и с наступлением дня колонны всё прибывали, а те, которые составили авангард, видимо уже вошли в соприкосновение с противником: оттуда, со стороны реки, обозначавшей государственную границу, были слышны упругие, раскатистые пулемётные очереди.

 К тому времени от Сихотэ-Алиня начали артподготовку дальнобойные орудия, очевидно большого калибра, о чём можно было судить по характерному звучанию снарядов, пролетающих в небе, над головой, – в нём соединялось отчётливое шелестение с лёгким скользящим подсвистом. Стрельба велась и отдельными орудиями, и – залпами.

На другом берегу реки слышались тяжёлые разрывы, приглушаемые расстоянием. Это снаряды накрывали цели на вражеской территории.

Ребятне в эти дни было не усидеть по домам. Мы, а с нами и взрослые, выходили навстречу колоннам, угощая военных холодной, только из колодца, водой, помидорами и огурцами с огородов, молоком, яйцами; растроганные этим вниманием служивые одаривали нас хлебом.

В поле нашего зрения оказались места, где войсковые соединения задерживались на постоях и уже сняли́сь, уйдя в направлении к границе. Там нашлось много любопытного. Бойцам, как выходило, нелегко давались часы в ожидании команд о снятии. Многие не могли уснуть, бодрствовали, одолеваемые тревожными раздумьями, – ведь речь шла о скорых военных действиях, самых настоящих, в которых возможно всё… Наверное были и растерянные, даже испуганные.

Неожиданно поднятые по тревоге, они могли вести себя неадекватно, на что указывали забытые из-за неумеренного волнения или по рассеянности предметы: крышка от алюминиевого котелка или сам котелок, поясной солдатский ремень, креса́ло, начатая пачка махорки, полотенце, мыло, даже обойма с винтовочными патронами…

Так вот бывает в преддверии боёв, что бы там ни говорить о патриотизме и других подобных «высоких» вещах.

Одна из вылазок на оставленные войсками места временного пребывания памятна по-особенному. Мы зашли далеко за переезд железной дороги, дальше уже упомянутого мною дота; с небольшого склона, поросшего редкими невысокими деревцами, где недавно размещался лагерь, перед нами открывалась ровная, до самого горизонта, местность, та её часть, которая оставалась нехоженой из-за непроходимости, – в отличие от сектора чуть левее, использованного для передвижения военными.

Мы кое-что нашли из забытых ими предметов, как вдруг со стороны границы послышался гул, и вскоре над равниною закружили самолёты, наши и японские. Завязался воздушный бой с уханьем пушек, стрёкотом пулемётов и натужным рёвом моторов.

Самолёты взмывали, устремлялись вниз и кружили, кажется, несколько минут. Четыре из них, два наших и два вражеских, настолько приблизились к месту, где мы находились, что нам были хорошо видны лётчики и знаки на крыльях и фюзеляжах. Одна из пулемётных очередей врезалась в землю буквально у наших ног. Следом, чуть поо́даль разорвался пушечный снаряд.

Мы оторопели и, ждали, чем всё кончится, не получив никаких повреждений. И в небе никто никого не подбил.

Наверное в баках самолётов было на исходе горючее, потому как они повернули к границе, сначала японские, а за ними, преследуя их, остальные.

Что там случилась за ситуация, при которой японские зе́ро смогли залететь на советскую территорию при почти мгновенном прорыве армейскими силами пограничных вражеских укреплений и быстром захвате плацдармов далеко в глубоком тылу у противника, наши доблестные военные, может, и знали, но в мемуарах о подобном никто не сказал ни слова…

В селе обсуждение события по горячим следам шло бурное. Основной к тому повод давали, конечно, мы, пацаны: нам-то, мол, чего вздумалось оказаться под крыльями и огнём ревущих машин!

На участке нашего села война этими событиями и закончилась. Умолкли дальнобойные орудия. Прекратилось выдвижение к границе воинских частей. Стремительное наступление разворачивалось ими на других направлениях. Хотя ещё долго со стороны границы были слышны пулемётные очереди. Это ожесточённо отстреливались окруженные, засевшие в мощных укреплениях, японские смертники, не желавшие сдаваться в плен. Во избежание лишних потерь их не штурмовали…

Скоро выяснилось, насколько была опасной угроза вторжения, если бы враг упредил нас. В райцентре на берегу реки я видел огромные орудийные стволы. Сюда их доставили с позиций противника, где советские разведчики успели захватить и обесточить артиллерийские установки, стволами нацеленные на протяжённый железнодорожный мост у самого райцентра.

Будь произведён хотя бы один залп из этого смертельного комплекса, мост был бы разрушен до основания, что вело бы вероятно к весьма длительной остановке движения поездов на транссибирской магистрали.

На другой площадке в райцентре накапливались горы металлолома – всё, что оставалось от уничтоженных вражеских средств вооружения, транспорта и спецконструкций. Металлолом следовало отправить по железной дороге на металлургические заводы – на переплавку.

Следы войны встречались часто. Как-то в составе ребячьей ватажки довелось добраться до магистрального шоссе. Туда от села почти пять километров. У самого перекрёстка обочины трассы были уставлены деревянными ящиками, в которых мы обнаружили мины. Поёживаясь от страха, мы не рискнули притронуться хотя бы к одной. Никакой охраны или присмотра за этим добром не было. По всей видимости, мины не понадобились, а теперь они тем более становились никому не нужны…

Привлекали трофеи – продовольственные или в виде воинского обмундирования. Мой самый старший брат зазвал меня в райцентр поучаствовать в добыче продуктов и вещей трофейного ассортимента. Для меня это было заманчиво и странно, ведь жизнь в селе по-прежнему протекала в нищете и впроголодь.

Склады, куда прибывали крупные партии захваченных у врага пищевых продуктов, обуви или одежды, буквально ломились от их переизбытка. Даже рассортировать и учесть эту прираставшую массу оказывалось непросто. Многое хранилось навалом под открытым небом и обрекалось порче. Охрана была вооружённой, однако стражи, сочувствуя населению, вяло реагировали на растаскивание добра, правда не днём, а только ночью и то – лишь пугая возможных расхитителей холостыми выстрелами.

Брат хорошо знал тут все подходы. Ночью, наказав мне дожидаться его у какой-то довольно высокой дощатой изгороди, он ловко перемахнул через неё и скрылся в темноте. Пожалуй, с полчаса он отсутствовал. Было тихо и загадочно: чем всё может кончиться? То, что брат принёс, казалось мне целым состоянием: полные карманы риса, галеты из рисовой муки, маленькие цветные шарики леденцов, банка рыбных консервов, солдатская шапка на меху, с ушными клапанами. Куда же было взять больше!

Себе брат оставил малость галет с леденцами да шапку, сказав, что носить её ни мне, ни ему не пристало, он предложит её кому-нибудь на работе или снесёт на барахолку.

Я восхищался братом и дома во всех подробностях рассказал о нашей с ним таинственной вылазке. Она была для меня единственной, поскольку вскоре стало известно об ужесточении режима охраны изобильных складов; кого-то, кажется, поймали, подстрелив настоящими…

Впечатления от короткой войны, а точнее от её примет, воспринятых мною вблизи, в частности о воздушном бое почти над самым селом, долго и отчётливо держались во мне, образуя состояние какого-то значительного моего соучастия в масштабных событиях.

Они вплетались в общую ткань моей детской восприимчивости, дававшей мне возможность самому различать в том, что совершалось рядом или прямо на моих глазах, некие целевые во времени действия и движения, смыслом и необходимостью которых должно было негласно, по умолчанию, оправдываться крайнее истощение сил местной общи́ны. Моих ли – в том числе, – об этом не думалось…

Я не мог рассматривать себя как обиженного и страдающего, убеждаясь на примере в первую очередь своей матери, насколько могут быть велики терпение и ровное, пусть и тяжёлое спокойствие перед лицом происходящего неумолимо…

Я счёл нужным поделиться такими соображениями не со своими близкими, а на бумаге, при написании экзаменационного изложения, когда заканчивалась моя учёба в местной школе, в её последнем, четвёртом классе. Тему, правда, пришлось ужать; в достаточных подробностях мне удалось описать только наблюдаемый мною воздушный бой.

Учитель отнёсся к этому опусу с нескрываемым интересом и похвалил меня за мои старательность и выбор. Нам обоим было грустно, когда он выдавал мне свидетельство об окончании школы: в тот год я оказывался единственным её выпускником.

 

Данное печальное обстоятельство, как следовало его понимать, отражало степень той самой истощённости сил сельской общи́ны, зависевшей от многого внешнего… Мне же предстояло учиться дальше…

Этот новый этап моей жизни протекал уже в иных условиях, и они резко отличались от тех, какие окружали меня в сельском глухом захолустье, хотя с домом я был по-прежнему связан. Семилетняя школа, в которую я поступил, находилась в отдалении. Я поселился в крохотной отдельной комнатке в деревянном бараке при железнодорожной станции, где она была выделена моему самому старшему брату, к тому времени перебравшемуся туда работать.

Его занятие сводилось к каким-то бесконечным разъездам в спецпоездах, когда он отсутствовал неделями. То есть – я его как бы и не стеснял. От села до станции около тридцати километров, в другую сторону по железной дороге от райцентра, а до школы оттуда ещё семь, в посёлке, где размещалось паровозное депо.

Скромное пищевое обеспечение я привозил из дома, в связи с чем был вынужден постоянно наезжать в своё село, причём только раз в неделю, когда не проводились уроки, то есть – по воскресеньям, само собой, и – в каникулы.

Пристраивая меня как подселенца и тем самым входя в моё положение, брат имел в виду, что мне решительно необходимо не останавливаться в учёбе, продолжать её, хотя бы и в трудных обстоятельствах. Резон здесь был тот, что в те годы безвы́ездное проживание в селе могло закончиться для любого взрослевшего отрока неподобающе: ему не выдавали па́спорта.

То есть – он обрекался оставаться здесь и работать в колхозе, каким бы тот ни был несостоятельным по производительности и в оплате труда. Быкам хвосты крутить, как говорили о такой невзрачной перспективе. Что это значило, я видел сам.

К весне, когда корма в хозяйстве, как правило, заканчивались и их расходовали ограниченно и скупо, его скот чувствовал себя не лучшим образом. Обессилевшие и исхудавшие животные падали там, где стояли, и – уже не могли подняться. Битьё хворостиной, ремнём или плёткой результата не приносило. Единственный эффективный метод заставить скотину подняться состоял в том, чтобы накрутить ей хвоста.

Из копытных напрочь обессиливали и уже погибали коровы и лошади. Они не реагировали даже на острую, невыносимую боль – при заламывании хвоста, то есть собственно костной ткани. А вот у спокойных и непривередливых волов сил, чтобы продолжать жить, иногда оказывалось ещё достаточно. Причиняемая им резкая боль в месте, где подвижная конечность отходила от туловища, заставляла бедолаг хотя и не сразу и медленно, дрожа, подниматься на ослабевшие ноги…

Немного проку от такой животи́ны, но по крайней мере, если изыскать, чем её подкормить и вволю напоить, она была способна уцелеть в бескормицу, повторявшуюся ежегодно… Из такого досадного опыта и поговорка…

Хотя до того, как мне пришлось бы определяться со своим взрослым будущим, было ещё далеко, всё же следовало знать и не забывать об этом. Тем более, что тогдашняя сельская действительность на каждом шагу указывала на невозможность обосноваться в ней сообразно собственному выбору.

Выбор если и был, то ограниченный, узкий; в нём не различалось никакого престижа, – когда исключалось достойное приложение интеллектуальных способностей – мерила непосредственной свободы…

Не вполне патриотичное пояснение, но что же поделать…

Семилетняя школа являлась для меня необычной в том отношении, что посещающих её набиралось, что называется, под завязку. Учащиеся, в числе которых были и переростки, не рисковали пропустить эту образовательную ступень, поскольку прошедшие её имели перспективу учиться не только в средней школе, но и в техникумах, где диплом об окончании учёбы приравнивался к аттестату зрелости, да ещё можно было рассчитывать и на получение стипендии.

В селе для многих не находилось способов, как оторваться от родного порога и пристроиться к учёбе, чтобы её продолжить после начального курса; мешала и исходившая отсюда беспечность, а с нею и лень: проживём, дескать, и не учась, как то оставалось в сельских поселениях в порядке вещей уже и при значительных общественных переменах…

Брат, приютивший меня в бараке, имел основания, как потёршийся в интернате, пусть и в совершенно скромном виде поддержать меня. Он помнил, как по приезде из Малоро́ссии родители, несмотря на нищету семьи сумели поддержать его́, – иначе бы его ждала судьба односельчан одного с ним возраста, из которых, кроме него, все оставались при месте, как беспаспортные…

Начальный этап моего пребывания в новом для меня заведении отложился в моей памяти как имевший все признаки невзрачной, тусклой будничности. Уроки, как я замечал, проходили вяло, уныло, стандартно сухо. В учителях будто тлело какое-то естественное безразличие и отрешение, отчего и ученики не стремились быть внимательными. Близко сидя за партой у окна, я часто и подолгу бесцельно глядел в него, наглухо уходя в себя и не услеживая нитей истин, излагавшихся учителями, и скомканных ответов моих товарищей при их опросах.

До холодов при ясной погоде перемены принято было проводить на школьном дворе, где только некоторые из учащихся вели себя более-менее оживлённо, остальные – скучали, даже не пробуя встряхнуться.

В классе, куда я был принят, насчитывалось около сорока учащихся – полнейшая противоположность того, к чему я привыкал, посещая начальную школу.

Выделиться здесь никто особенно не стремился, довольствуясь самой возможностью учиться. Но, как и всегда и всюду, классная среда имела свою палитру, своих заводил, угодников и правдолюбов. Мне нелегко было вжиться в эту среду, однако скоро я со многими подружился, правда, отнюдь не на почве внутренних, классных предпочтений, хотя учитывались, конечно, и они.

Добрая половина учеников, как и я, добирались до школы со станционного посёлка, и это требовало определённой спайки. Использовались разные варианты преодоления значительного расстояния. Первый, который я выбрал, ещё не владея ситуацией, состоял в пешей ходьбе по шпалам, в одиночку, что не было для меня в новинку. Я знал, как соблюдать осторожность, когда сзади или спереди меня появлялся движущийся паровоз.

Поблизости от депо находились несколько путей, вдоль которых тянулись штабеля каменного угля – запасы для загрузки в паровозные те́ндеры. Одна из путей отворачивала в сторону и заканчивалась тупиком. Туда отгонялись локомотивы – для опробования их систем после ремонта, выгрузки топочного шлака и профилактики.

Какой-нибудь локомотив всегда стоял в тупике, сипло звуча паровыми клапанами, временами шумно выпуская пар и подавая пробные гудки…

В угольных штабелях я сразу обратил внимание на куски тонких медных проводков, – это были остатки соединений, какими пользовались шахтёры, закладывая в шпуры́ заряды при отпалке угля в забоях. Я быстро нашёл им применение, скручивая дольки проводков в маленькие колечки-спиральки.

Уже через каких-то пару дней я показал одной из девочек и вручил ей блестящую цепочку из этих колец. Заиметь такое простенькое и по-своему достаточно изящное изделие захотели и другие ученицы. Оказывалось, никто из ребят, знавших, где брать проводки, не догадались до такого их применения…

Другой вариант продвижения к школе – грунтовая дорога вдоль железнодорожной насыпи. Она имела большие выбоины, заполнявшиеся водой в сырую погоду, а если подсыхала, то сильно пылила при проезде по ней грузовых автомашин, особенно – при ветре. И тем не менее данный маршрут пользовался популярностью школяров.

Грунтовку от полотна железной дороги отделяла приличной ширины полоса, поросшая травой и кустарником. Она-то и приманивала ходоков. Ступая на неё, ребятня разделялась на два лагеря, и начинались азартные забавы с преследованиями, борьбой, толкотнёй и общим невообразимым шумом и криками.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru