bannerbannerbanner
полная версияПодкова на счастье

Антон Юртовой
Подкова на счастье

Безусловно, свою роль здесь выполняла моя болезненность, но так ли уж следовало прикрываться ею? Ведь предметы, которые были мне по душе и интересны, я постигал активнее, стало быть, моё внимание использовалось продуктивнее, вслед за чем возникало во мне ощущение какой-то работы с усвоенным материалом, когда я мог считать, что внутри меня он укладывается в определённую систему и я временами возвращаюсь к нему, чтобы, анализируя его, осмотреться в нём, одновременно охотно принимая новые порции…

Учительское доверие к воспитаннику, к его инициативе, чего я здесь коснулся, должно быть, на мой взгляд, возведено в степень наиважнейшей ценности школьного, конечно, в первую очередь, начального обучения.

Когда, быстро освоив чтение, я уже во втором классе добрался до «Трёх мушкетёров» и, разочаровавшись в этой книге, оставил её не прочитанной даже наполовину и с этим обратился к учителю, он, казалось, моментально вник в ситуацию с моим «капризом».

Я, как мог, объяснил ему, что мне скучны перипетии постоянного вздёргивания азарта и воодушевления, которым герои произведения буквально изводят себя ради услужения инстанции, выбранной ими как достойной услужения, хотя такой выбор можно считать и необоснованным, легковесным.

Наверное, в своей сути это было объяснение слишком по-взрослому, и в нём могло угадываться отступление от заполитизированной кондовой схемы героизации юношества в литературе своего отечества, причисляемой к разряду хрестоматийной.

Опасную грань, как я теперь вижу, хорошо осознавал наставник. Тем не менее он не удосужил меня соответствующим выговором или укором. Внимательно выслушав меня, он сказал, что мысль о таком понимании популярного романа кажется ему допустимой и приличной: как читатель, я вправе выражать о любой книге своё мнение, равно как и то, что её содержание после этого не изменится…

Собственно, кроме оказанного мне огромного доверия, я в этот раз проходил необычный для своего времени урок по литературе; по известным причинам дети, как и я, могли тогда получать такие уроки не на классных занятиях, а исключительно приватно, стало быть, только в очень редких случаях. Да и зависеть тут всё должно было от самого учителя, тем более, если для кого-то он выступал как первый. Мой, как я могу говорить о нём, был в нашей сельской школе-четырёхлетке единственный, и он же значился её директором.

Никого в помощь при нём не было, даже завхоза. Также у него не было своей семьи, он жил одиноко непосредственно при школе, а возраст его близился к шестидесяти. Происходил он из интеллигентов дореволюционного времени и умел ценить лояльное к себе отношение советской власти, управляясь с обязанности, можно сказать, иным на зависть.

Учебные занятия велись в одной классной комнате и сразу со всеми четырьмя классами. То была публика, где рядом с малолетками сидели годами чуть ли не вдвое старше их, а то даже и больше.

Все – кто в чём, главным образом в истрёпанных обносках.

Первое занятие мне запомнилось тем, что, когда мы, ученики, уселись за парты, и учитель, учтиво с нами поздоровавшись, произнёс предназначенные нам слова программного значения, я увидел, как по неровно выстриженному ножницами затылку сидевшего впереди меня уже довольно рослого мальчишки юрко ползает большущая вошь, с боками, распёртыми от высосанной у жертвы крови, а, приглядевших, я обнаружил там же ещё несколько из её сородичей, хотя и меньше её, то появлявшихся, то временно прятавшихся в волосяных ды́бинках.

Видеть такое становилось привычным: вшивыми были мы все без исключения, и не только дети, но и взрослые, в чём сказывался недостаток в мыле и полное отсутствие каких-либо других моющих средств. Кипячением одежды и постельных принадлежностей вывести этих изрядно всем досаждавших насекомых кому-то индивидуально не удавалось, как, впрочем, также – клопов и блох, более, как бы это сказать, одомашенных, особо не стремившихся странствовать с нами, людьми, когда мы покидали свои жилища.

Они, эти наши враги, становились частью нас самих, нашей бедовой жизни, причём – повсеместно, где бы кто ни жил, в городе или в деревне, и как бы ни соблюдал требования санитарии и гигиены.

Эффект в решении этой злосчастной проблемы наступал уже в иных условиях жизни, спустя годы, когда с кровососущими взялись бороться средствами радикальными, каждый на своём месте, уже не переставая, пока цель их истребления была наконец достигнута; сейчас же, находясь в школьном классе, я просто не должен был каким-то знаком обращать внимание сидящего впереди на его вшивость: сзади него, на моём, так же необразцово остриженном к началу занятий затылке другие ученики могли увидеть то же самое…

Разумеется, из ряда вон выходящим такое событие не становилось и для учителя. Ему как бы и не полагалось обращать внимание на подобные «мелочи». Внизу, у пола открывалась ещё одна примета убожества нашего существования: мы сплошь были бо́сы, и ясно, что учителю не следовало предъявлять к нам каких-либо требований на этот счёт.

Занятия он строил умело и тактично. Каждый класс, а по составу это было всего несколько человек, получал свои толково изложенные задания по разным дисциплинам и в достаточных временны́х рамках опрашивался на предмет усвоения знаний.

Корректность и вежливость, которыми он умел блеснуть, не позволяя себе хотя бы чем унизить ученика, быстро приводили к его уважению. Иногда он просил желающих остаться ненадолго после уроков, чтобы помочь в наготовке дров для отопления школьных помещений или прибраться в них, и мы охотно откликались на эти просьбы. По весне мы участвовали в посадке деревьев на пришкольном пустыре, выкапывая молодые стебельки дубков, лип или берёз в подросте в ближайшем леске, оставленном невырубленным посреди села.

К моему поступлению в школу учитель преподавал в ней, кажется, лет пятнадцать, и все эти годы он привлекал ребят к таким посадкам молодой поросли. Отдельные деревья за это время уже выросли; их вершины уходили поверх здания школы. Результаты же его просветительской деятельности, если соизмерять их с новейшими требованиями к процессу обучения, должны бы казаться если не шокирующими, то, по крайней мере, странными.

Некоторые ученики бросали школу, не выдерживая груза обучения, поскольку, как я уже отмечал, всем доставалось работ на дому, а при начале взросления и в колхозе. Других совершенно просто учитель оставлял на второй год за неуспеваемость, то есть тот, кто не успевал, обрекался посещать занятия по программе одного класса повторно, при этом отставая на целый год от переведённых в следующий класс.

Никого это сильно не огорчало, особенно же тех, для кого перспектива окончания четырёхлетки не значила почти ничего, так как она лишь в редких случаях могла сплетаться с возможностью выезда из села для продолжения учёбы, а в случае достижения трудоспособного возраста окончивших школу как бы автоматически принимал в свои ряды колхоз – единственный в селе официальный работодатель; ему же годились и недоучившиеся и даже вовсе не посещавшие занятий в школе.

Данным обстоятельствами объяснялось и то, что в действиях учителя по оставлению неуспевающих на второй год или отчислению за непосещаемость никто не видел чего-то недопустимого или оскорбительного. И второгодники, и оставлявшие школу не вменяли ему в вину строгое обращение с ними, не держали обид или зла, так что атмосфера доброй искренней уважительности к наставнику и директору сохранялась и в среде учеников, и на уровне сельской общи́ны.

Я останавливаюсь на этих подробностях, имея в виду положение, которое впрямую коснулось меня: к моменту прохождения мною полного курса четырёхлетнего обучения я оказался единственным выпускником школы того учебного года, получившим документальное свидетельство об её окончании.

Не могу удержаться, чтобы не сказать ещё об одном аспекте процесса обучения в ней. Он не смыкался с деятельностью «полагавшихся» по тому времени школе октябрятской и пионерской организаций. Их у нас не было создано по той причине, что управляться одному учителю и директору ещё и с этой хлопотной «учебной» нагрузкой оказывалось просто не по силам.

Оглядываясь на такую ситуацию, я теперь готов утверждать, что это и к лучшему. В названных организациях, как могли бы подтвердить состоявшие в них, устанавливались правила, в значительной части выражавшие официальное, то есть чисто государственное понимание обязанностей и долга, иначе говоря, сюда проникали и здесь «утрясались» противные ребятне, вызывавшие крайнее неприятие не только одних детей принципы двойной морали и двойной нравственности, когда, как в случае с Павликом Морозовым, за доблесть могли сходить доносы на кого угодно, не исключая своих родителей и близких, или подобные им пакости.

В нашей сельской четырёхлетке столь нежелательного травмирования детских душ не происходило именно ввиду неприобщения их к сомнительным мерам группового воспитания на принципах корыстолюбия; если из моих сверстников такие принципы кем-то и воспринимались и усваивались, то, по крайней мере, не в школьной обстановке, а позже, уже вне школы.

Примерно то же я мог бы сказать о религиозном воздействии. Серьёзного смысла я в нём не видел и не вижу до настоящего времени. Хотя любая религия, выстраивая свои каноны, имеет в виду консолидацию паствы, в определённой части полезную саму по себе, так как она может совпадать с целями консолидации, которые исходят от государства, здесь имеют место те же поползновения к корысти – через установление и пропаганду фальшивых этических ценностей.

Фальшь состоит в том, что провозглашённые формулы добра и справедливости якобы являются плодом конфессиональных изысканий. Тут становятся удобными апелляции к божествам, от которых многие формулы социального и общего мироустройства и миропорядка будто бы исходят; но это – лишь прикрытие.

На самом деле в каноны превращаются заимствования из арсеналов верховной, общечеловеческой этики, подлаживания их под конфессиональные, корпоративные интересы. То есть идёт бессовестное умыкание того, что является чужой компетенцией. Относящееся к верховной этике при этом нередко до неузнаваемости искажается.

 

К примеру, христианский бог Иисус, как это изложено в «Новом завете», рассуждая об отношениях в семьях и своём предназначении, утверждал, что если кто, приходя к нему, чтобы принять от него веру, «не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестёр, а притом и самой жизни своей, тот не может быть» его учеником.

Не говоря уж о призыве к тотальному отторжению ото всего, что бывает связано с устроением жизни в семье, ненависть, едва ли не в первую очередь и едва ли не самая лютая, должна касаться отцов и матерей, что означало растаптывание наказа иудейского бога Яхве, ранее заповедавшего верящим в него израильтянам чтить своих родителей и всячески заботиться о них, – нормы, в свою очередь позаимствованной: она извечно принадлежала и принадлежит всем людям, где бы и когда бы они ни жили.

Одной этой «выходки» нового бога достаточно, чтобы в полноте оценить опасное приобщение к религии, амбициозно именующей себя самой правильной и самой справедливой в отношении к человеку. Опять же и она, как и государство, будучи беспощадной к отступившим от неё или к несогласным с её утверждениями, с особенным старанием придерживается той самой стабильности для самой себя, выстаивая в одной «позе» века и даже тысячелетия, хотя при переменах, происходивших с нею, она тут же отказывалась от своего вчерашнего прошлого, проклиная его и находя возможным одновременно кичиться некими своими истоками, в которых будто бы омыто её начало в смутной исторической давности…

Как и любая корпорация, христианская религия, действующая в виде церкви, имеет внушительные навыки приобщения к своим канонам не только взрослых, но непременно и детей, начиная с возраста, когда громоздкие и вредные рекомендации способны принести им особенный, колоссальный и необратимый вред, отстраняя от идеалов, заключённых в общечеловеческой морали и нравственности…

Бедность не позволила общи́не нашего села обзавестись своим храмом. Православная вера тлела здесь как отголосок народной традиции и выражалась главным образом в соблюдении почтительности в отношении к Пасхе, Троице, Рождеству и другим праздникам и датам конфессионального календаря.

Не заводилось и надомной молельни, так что и встречи на почве веры не проводились, да и пастырь отсутствовал: без алтаря ему здесь нечего было делать.

Куда-либо на сторону местным жителям подаваться из религиозных соображений тоже было проблемой: ближайший храм находился лишь в райцентре. Отлучаться туда на целые дни, причём системно, зимой и летом, если и могли, то лишь очень немногие престарелые, – на то, чтобы ездили занятые работами, мог с подозрением смотреть колхоз, ведь для него, с учётом нехватки рабочих рук, каждая их пара была незаменимой.

Могу сказать, что отсутствие в селе религиозной ритуальной базы и культовой пропаганды лично мне приносило только пользу. Я не нуждался, как мог постепенно это осознавать, в отходе от обычных восприятий, какими я обогащался, рассматривая окружающую жизнь в реальном течении и воплощениях. Склонности к обобщениям и навыки обращений к сущему нисколько не входили в противоречие также и с моими снами, уносившими меня в чистый эфир, где меня бодрили и захватывали свободные движения по нему, равно как не становились преградой к постижению реального и размышления об условном.

Я бы не мог сказать, что эти особенности своего внутреннего выроста и становления я замечал по каким-то признакам и где-то уже в далёкой детской поре. Нет; понятие об этом приходило позже, много позже, и однако же, полагаю, нельзя не предположить, что всё это в какой-то, пусть и в очень малой степени уже присутствовало и держалось во мне, постепенно набирая веса и определяя мой характер.

Так ведь должно быть на самом деле: не может что-то очень важное и значительное выйти из основы, если она совершенно пуста.

Приходящее чувство свободы, необходимости в ней, хоть и непроизвольно, отшлифовывается при взгляде на любое препятствие или затруднение, и тут задавать импульсы может любая, даже случайная мелочь. Притом не обязательно прибавляемое новое должно быть замечено, и тем не менее, как наполняющее кладезь, оно способно оставить ещё одну метку в душе и в сознании, запечатлеваясь в некоем состоянии уверенности, что ты уже приобрёл то, чего от себя ждал и на что надеялся…

До крайности может быть любопытным окружающее, если, будучи помещён в него, ты испытываешь потребность узнавать о нём как можно больше, хотя и не задумываешься, для чего это нужно. В себе я такую потребность обнаруживал и до эпизода, случившегося на вспашке огородных грядок, и в особенности с началом периода поправки, выхода из состояния, когда меня изматывали приступы изнуряющего долгого остаточного недомогания. То есть по времени я мог бы отнести это основательно закрепившееся во мне важное, на мой взгляд, качество где-то к концу первого года учёбы в школе.

Я заметил, как мне вдруг становилось интересным буквально всё, на что я только обращал внимание, находясь в избе или по выходе из неё.

Убогая обстановка в избе, казалось бы, не должна была располагать к тщательному наблюдению за нею, и однако же постоянно в ней что-нибудь открывалось для меня такое, что изрядно взволновывало и будто бы согревало мой внутренний мир, сообщая ему некое очарование и тихое, ласкающее довольство.

Небольшой примитивно сколоченный стол о четырёх углах и четырёх ножках, стоявший в единственной продолговатой комнате, которая служила одновременно го́рницей и спальней, будучи не накрыт хотя бы чем, в иссохших остатках бесцветного лака на нём, долго оставался для меня самой обыкновенной вещью интерьера бедственности, грусти и крайнего запустения.

Некоторую часть внеурочного времени, когда мы со средним братом возвращались из школы, он предоставлялся в моё распоряжение для выполнения домашних заданий. Пока шло освоение заданного, он мог восприниматься мною как совершенно нейтральный или даже как бы вовсе не имеющий права на моё внимание к себе; я забывал, что сижу за ним. Когда же приготовление уроков, на что у меня уходило относительно немного времени, заканчивалось и я, предоставленный сам себе, мог расслабиться, его роль менялась.

Он превращался в своего рода посредника между мной и другими предметами и частями интерьера.

Мой хотя и рассеянный, свободный взор, перемещаемый в разные стороны, с какой-то надеждой на чём-нибудь останавливался, и я чувствовал, как моё сознание жёстко фиксирует увиденное по отношению к столу, к тому, из чего он состоит, как выглядит и какое положение досталось ему занимать в пространстве.

Тут и в самом деле было что отличить и занести в память.

Широченная деревянная родительская кровать тёмно-бордового цвета с массивными спинками, со вставляемыми в них сверху скруглёнными резными деталями, изрядно расшатанная, при всего одной жёсткой подушке и жалким подобием других постельных на ней принадлежностей, с клопами, засевшими в каждой возможной её расщелинке, за отсутствием отца, теперь принимала в себя вместе с мамой и нас, двоих её младших сыновей, которых удобнее было размещать поперёк – повдоль или слегка наискось по отношению к одной из спинок. Это на случай, когда не топилась печь.

Глыба этого громоздкого каменно-кирпичного сооружения забирала часть комнаты, и подняться на неё было легко отсюда же, из комнаты, заскочив сначала на невысокую продолговатую при́печь, устроенную для просушки чего-нибудь намокшего или отсыревшего, и только затем – на её грубоватую глинистую поверхность, до блеска затёртую пребывающими на ней и «пользующимися» ею.

Тепло здесь было в радость любое – и свежее, возникавшее непосредственно при исто́пе, и «задержанное», когда на лежаке сначала буквально припекало, а после, в течение многих часов, он, как, впрочем, и стенки пе́чи, продолжал греть, медленно остывая, так что запаса или «остатков» тепла могло хватать чуть ли не до нового разогрева махины к следующей ночи.

Когда печь топилась, а необходимость в этом возникала даже летом, при похолоданиях, мы, малолетки, предпочитали спать на ней, и не только спать: в позднеосеннюю пору и зимой, когда рано темнело, а освещение практически отсутствовало, бывало в удовольствие пригреться там, подложив под себя некое драньё или прикрывшись им и предвкушая своё участие в чём-то, что казалось необычайно волнующим и почти таинственным…

В компанию могли приниматься дружки, такие же по возрасту, как и мы со средним братом, жившие по соседству, а то и кто-нибудь постарше нас.

Наступали удивительные часы бдения перед сном, заполнявшиеся разговорами о чём-нибудь текущем или недолгим молчанием, когда можно было сосредоточиться и обдумать услышанное; иногда предпочтение отдавалось устным ро́ссказням – приукрашенным былям или – сказкам, часто уводившим во что-нибудь страшное и ужасное, так что, если ты не рассказываешь сам, то лежишь, боясь шелохнуться, замирая, и как бы ждёшь, что случиться услышанное может уже сейчас, вот-вот, и оно случится непременно при твоём присутствии или даже с тобой, раз ты оказался вовлечён туда и оказался там, причём больше никого рядом к развязке происходящего, к твоему ужасу, не остаётся, ты как будто ощущаешь почти физическую боль от неких мерзостных прикосновений дурного человека или чудовища, а то и обоих сразу, тебя охватывает страх, и ты готов закричать, но неожиданно, уже на самом жутком месте рассказчик замолкает, ты этому чертовски рад, спешишь воздать за услышанное хвалой, но также ещё и знаешь, что ты ещё и невероятно смущён, поскольку продолжаешь бояться, и тебе стыдно не только от овладевшего тобой страха, а и от того, что ты вынужден скрывать его в себе…

Здесь каждый торопился поведать своё, удивляя слушателей самой невообразимой свежей тематикой и неистощимой фантазией.

Отмечу особо, что обогатить атмосферу такого потрясающе занимательного общения брались иногда сестра и самый старший брат, уже ввиду возраста считавшие себя как бы не ро́вней нам, малолеткам, и даже – мама, всячески поощрявшая наши импровизации…

Сюжеты редко брались из книг: существовал и создавался набор таких ро́ссказней, когда едва ли не каждая из них имела автора, находившегося тут же, рядом, как то было своеобразной традицией, завезённой сюда из Малоро́ссии, где подобное уложение фантастического с чертовщиной привычно для каждого уже чуть ли не с рождения, а здесь ра́звито на свой, местный лад, то есть приправленное ещё и чем-то другим, завезённым из других сторон, или сложившееся непосредственно на месте, где живёшь, отражая колорит чего-то очень яркого и близкого.

В одной такой байке речь шла именно о местном, здешнем; я, по крайней мере, ничего подобного никогда и нигде не слыхал.

Некий странный и страшный человек, чуть ли не сам чёрт или ведьмак, был горазд делать любому пакости, предотвратить которые никому не удавалось. Приводился целый ряд его проделок с разными людьми, причём, натешившись тем, что досадил им, он отпускал их… Последний потерпевший в этой цепочке – молодой смышлёный и отважный парнишка – долго увёртывался от насылаемых на него напастей. Но досталось и ему. В тот момент, когда могло казаться, что вурдалаку справиться с ним не по силам, тот кликнул в подмогу отвратительного и жестокого змия.

Рассказчик постарался во многих деталях и приметах очертить облик этой гнусной рептилии. Относилась она к семейству удавов. «Хозяин», управлявший гадом, приказал ему спуститься с горы, где тот обитал, а по склону её как раз пролегал путь удальца, не поддававшегося козням страшного человека.

Всё бы ничего, если бы удав, видимый смельчаку на горе, начал к нему ползти, как то присуще змеям. Но он не полз, а катился, свернувшись колесом, поскольку же был длинен, колесо образовалось из нескольких кругов – частей мерзкого тела. В таком-то невообразимом виде и на огромной скорости он и обрушился на свою жертву.

Справиться с гадом удальцу не составило бы труда, схватив его руками за голову и задушив. Но голова пряталась внутри колеса, – где она и как успеешь до неё дотянуться? Удав же, за мгновение обвив паренька собою, начал душить его. Проделкою вурдалак и на этот раз доказал, что он неодолим…

Притча явно указывала на признаки чудесного в расхожих местных представлениях: в селе распространялись упорные слухи о том, что кто-то не только видел здешних удавов, но и сталкивался с ними, побывав в их смертельных тисках…

Отдавая должное подобным увлекательным и смелым импровизациям, где немалое значение имел опыт участия в них, когда особую ценность приобретал багаж нафантазированного тобой и другими, я могу сказать, что им, таким способом сочинения или выдумывания, в очень значительной степени оттеснялся во мне мир сказок, излагавшихся в художественной литературе, причём даже известнейшими её мастерами.

 

Казался он, такой мир, ограниченным, как чересчур отшлифованный, когда пределом свободе служит сама изящная форма изложения, подчиняемая неким жёстким правилам, но главное, из-за чего он отторгался, состояло в его явной или скрытой назидательности.

Будучи измышлены в рамках событий, связанных с конкретной, как правило, официально признаваемой историей, и становясь хрестоматийными, такие произведения уже будто бы изначально неотделимы от детских интересов и восприимчивости и адресованы исключительно детям, хотя это может быть и не совсем так. Их навязывание не обязательно должно означать, что детям они вполне понятны и близки. Я, по крайней мере, начинал сомневаться в такой «сказочной» литературе, в том её, к примеру, аспекте, когда «наполняющими» их действующими лицами становились цари, князья, богатые невесты, неожиданно появлявшиеся потомки, обязательно входившие в привилегированное, богатое сословие, и проч., а герои, на подвигах которых замыкалась фабула, также обязательно служили только им; отсюда недалеко было до крайней осторожности в выборе такой «сказочной» литературы и её усвоении, а в иных случаях доходило прямо-таки до нелюбви к ней, в чём я не стыжусь признаться и теперь, по прошествии многих десятилетий, когда в сказке уже не видишь не только чего-либо занимательного, но и поучительности, урока – хотя б для кого, то есть я говорю здесь опять о той самой назидательности, явной или скрытой…

Само собой, на печи́ не обходилось без присутствия кота, о котором я уже упоминал. С верха пе́чи то и дело раздавался весёлый смех или возгласы, какими комментировались слова рассказчика.

Печь для нас была доброю подругою, но она показывала и норов: из места, где находилась заслонка, или из её очага, особенно в ветреную погоду, в избу вдруг начинал валить дым. Это значило, что в её утробе образовался излишек сажи, она сдерживала движение дыма к трубе, где в свою очередь преграждал ему путь ветер, но чистить проходы, частью их разбирая, полагалось только хозяину, другие брались за это нехотя…

Также печь могла преподнести настоящее несчастье, если на ней кто-нибудь раньше, чем истощался жар в очаге, перекрывал заслонку. Изба тогда наполнялась угарным газом; при отравлениях им вовсе не исключался летальный исход.

Стены го́рницы не отличались изящной отделкой. В избе раньше проживали другие люди. Оставленное ими теперь выглядело удручающе: пятна от протекавшей через соломенную крышу дождевой воды; осыпающаяся, хотя и наложенная недавно свежая извёстка; местами отвалившаяся глиняная замазка, где была видна скреплявшая её деревянная дранка.

Хотя мама постоянно устраняла такие изъяны, они появлялись снова. У при́печи стоял деревянный топчан. Он служил в основном для меня. На нём я проводил иногда целые дни, когда меня одолевали приступы недомогания и кто-либо укладывал меня сюда. В стене напротив было два окна, закрывавшиеся ставнями, оба без подоконников. Поскольку болел я почему-то чаще в летнюю пору, топчан переносился туда – при надобности можно было приоткрывать форточку или оконную створку, чтобы в комнату мог поступать свежий воздух.

Лёжа и страдая от головных и иных болей, я с тоской и равнодушием вглядывался в оконные стекла, почти сплошь закрываемые ветками растущих возле избы черёмуховых деревьев, изумлявших обильным весенним цветением и неистощимым резким, казавшимся прогорклым, хотя и освежающим запахом, от которого у меня усиливалось круженье головы; когда сильно пригревало солнце, дышать становилось труднее, но приходилось терпеть. В случае ветра или грозы черёмуховые ветки энергично бились и тёрлись о стёкла, и ощущение какого-то насилия над моей сущностью также и в эти моменты выражалось заметнее.

Под черёмухами, стоявшими повдоль забора и закрывавшими вид на сельскую улицу, в жаркое время слышалась возня и спорное ворчание кур; место их привлекало относительною прохладой, которую давала не только листва, но и взбитая ими до состояния пыли прикорневая почва; пробуя зарываться в неё, чтобы охладиться, или разгребая её в надежде найти там что-нибудь съедобное, куры часто очищали сами себя, шумно встряхиваясь и взмахивая крыльями.

От них не отходил их амбициозный, постоянно излишне возбуждённый и осторожничавший вожатый на упругих, цепких, высоких ногах, горланивший свои наставления и характерным прикокиванием призывавший подруг, если ему попадалось на земле годное к употреблению лакомство, чтобы его преподнести в дар кому-то из желавших этого.

Постоянное его напоминание о себе дисциплинировало кур; только наиболее непослушная из них позволяла себе выбегать иногда сквозь щель в заборе на улицу, где у калитки росла одинокая берёза с толстым стволом без веток в нижней его части и спрятаться тут было негде, в чём необходимость могла наступить буквально сразу: открытое место тщательно просматривали сверху сапсан, коршун или иная хищная птица.

Нового со стороны обоих окон ничего особенного не происходило, а к тому, что происходило, я был равнодушен, тем более, что видеть там я ничего не мог. Зимой за окнами, из-за того, что преградой снегам служили черёмухи, практически не наметало сугробы. В сильные морозы стёкла раскрашивались серебристо-белыми разводами инея, переходившими на части рам, и отсветами с богатой, переливающейся цветовой гаммой, где преобладал фиолет. Отсветы казались подвижными и как бы плавающими в своих очаровательных сочетаниях; постоянно возникало нечто своеобразное и увлекающее.

Их разглядыванием с верха пе́чи возбуждалось желание найти в них некий скрытый смысл, надолго установленный повелением зимы и как бы слегка искрящийся, намекающий на что-то впереди, не только угрюмое, но и ласковое, светлое, что могло случиться снаружи, и это рождало чувство ожидания и надежды, так что сезонная грусть легко сменялась беззаботностью и даже весельем, когда помнилось лишь хорошее…

В стене, под прямым углом к той, где летом стоял мой топчан, было ещё одно окно – выходившее во двор и навстречу поднимавшемуся с востока солнцу. Ставень на нём не было, но зато был подоконник, занятый парой низкорослых цветов – чтобы не сильно загораживать свет.

Если подойти ближе к этому окну, вид открывался на часть огорода, бревенчатый и не мазаный сарай с буграми навоза возле него, собственно сам двор, с ко́злами для распилки на поленья доставляемого сюда и здесь подсыхавшего дровяного припаса, и – немного улицы, широкой и в течение дня в основном пустынной, от которой двор отделялся одной, продольной стенкой сарая, невзрачным забором из колючей проволоки и невзрачными же низкими жердевыми воротцами, а также входной калиткой в том углу двора, к которому подступали черёмуховые деревья.

Именно из этого окна мы увидели пришельца, приносившего призывную повестку на отца. В состоянии слабости и упадка сил я часто вспоминал это горестное для нас событие того вечера с грозовым дождём, хотя особо и не стремился подходить к стёклам, для чего надо было вставать, а при этом у меня начинала сильнее разбаливаться голова, так что за лучшее было оставаться на месте.

Там, в облоге, открывавшемся из окна, находилось, конечно, немало интересного, и я просто оставлял его рассматривание на последующее время, когда бы мог выходить из избы, зная, что в этом случае рассматривание будет намного результативнее и, значит, полезнее, несмотря на то, что многое там становилось мне известным уже раньше.

Теперь, глядя в ту сторону из-за стола, где я готовил уроки, я не стремился видеть через него внешнее; больше для меня значило относимое к сути интерьера; например, я находил значительной близость к окну иконки в невзрачном узком окладе, бывшей в избе единственной вещью ритуала вероисповедания.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru