bannerbannerbanner
полная версияПодкова на счастье

Антон Юртовой
Подкова на счастье

А самое сложное было связано с трамплином; он находился по другую сторону сопки, почти напротив лыжно-саночного спуска. Туда ходили по узкой заснеженной тропе, держа лыжи в руках, и – далеко не все. Трамплинный спуск по протяжённости почти был равен лыжно-саночному, а высота его «ступени» или обрыва составляла метра два, если не больше. Стало быть, в свободном полёте, при достаточном стартовом разбеге требовалось находиться уже несколько метров…

Нет, я не закрыл глаза от страха при первом прыжке. Предварительно я тщательнейшим образом осмотрел место приземления. Оно было «естественным», то есть никак не оборудованным и не разровненным. Площадку формировал только обильный снежный покров. Опасность мог создавать какой-то камень, выпавший сюда из уступа, или случайно оказавшаяся тут ветка.

Прыжок мне удался блестяще; он мог выглядеть, пожалуй, как образцовый для данной местности, так что я тут же удостоился похвалы и завистливого расположения более опытных прыгунов. Среди них не оказалось никого моложе и тщедушнее меня…

Ошибки допустить было никак нельзя, да и чем она вообще могла обернуться, – об этом не хотелось и думать. Главное – я справился и достиг намеченной цели, приказав себе забыть о страхе ради того, чтобы удостовериться: я могу быть смелым и здесь, в таком ответственном и опасном испытании…

Управляясь с лыжами, я имел возможность побродить на них по снежному покрову, куда зимой если кто и заходит, то очень редко и опять же – только на лыжах. Это то пространство, которое, начинаясь от избы, простирается от неё по огородам, удаляясь в поля, в балки, перелески, скрытые снегом заболочья, к заснеженным отрогам и увалам горных кряжей.

В деревне жизнь неполноценна, если смотреть на зимний пейзаж из окна, двора, или проходя по тропинке к соседней усадьбе, к колодцу, по проезжей части улицы. Даже ближайшая даль никогда не откроется взору в том её содержании, какое она приобретает, перенося снегопады, морозы, метели и вьюги, устилаясь под ними.

Мы с братом, прихватив санки, уже привычно добирались через поля до участков нестроевого леса, чтобы нарубить там дров для домашнего истопа. Много впечатлений остаётся, когда находишься в таком месте. То услышишь, как по верхушкам невысоких дубков или берёз прошумит ветер, сметая снежинки с веток; то птица какая прокричит, беспокойно и одиноко, словно она спала-спала и только что проснулась, не зная, зачем; то обнаружишь среди кустов цепочки замысловатых следов, совсем лёгких или с провалом в снеговой пласт, что указывает на величину зверушки и её ускоренный бег под влиянием испуга…

Нет, однако, особенного запаса времени для наблюдений за приметами лесной жизни и поведением здешних обитателей, – надо торопиться с рубкой и укладкой нарубленного на санки, чтобы поскорее протащить их по едва протоптанным собственным следам назад, домой. В движении, к лесу и оттуда, также не много чего заметишь и сполна воспримешь, – отвлекает само движение, особенно то, когда тянешь гружёные санки, увязающие в снегу…

Совсем по-другому ландшафт открывается и чувствуется, если присутствуешь в нём просто из желания побыть на нём, воспринять его в состоянии его полноты и очарования, полюбоваться им. На каждом шагу он и теперь удивляет разнообразием примет; но над каждой из них можно задержаться взглядом или вниманием.

Увиденное и воспринятое как бы само собой укладывается в сознании, в целом или в какой-то части; ничто этому не препятствует.

Легко пройтись в направлении, которое выберешь сам, имея в виду, что в выборе ты свободен, а сюда явился безо всяких забот и надобностей, как бы даже и не ты к нему, а он к тебе, удобно уместившийся в окоёме, благорасположенный, спокойный, мудрый…

По чистому снегу только изредка, на ровных местах разглядишь лёгкие волны от налетавших сюда вихрей; волны без гребней, – они сглажены ветром и снегом. С каким-то восхищением и чуть ли не с трепетом рассматриваешь, как неподалёку, метрах от тебя не более как в ста пятидесяти мышкует лисица; – тут был злаковый посев, что-то обронилось от колосков; жадно принюхиваясь к поверхности снега и почти не двигая хвостом, лиса вдруг резко вспрыгивает, и вот уже грызун пойман и вытащен из-под снега… Можно покружиться в радости, вдоволь повилять пушистым хвостом…

Сюда спешит и пара ворон, очевидно с расчётом на некие остатки от добытой мышки.

Под кустами в конце поля еле заметное мельтешенье: это бегают, выискивая корм, красавцы фаза́ны. Их здесь целая стая, и она шумно поднимется в воздух перед лицом опасности не иначе как по сигналу их поводыря, авторитет которого для остальных бесспорен и незыблем; если он зазевается, – до ближайших можно чуть ли не рукой дотянуться.

Купол зимнего небосвода опущен низко; в нём угадываются белесые, еле заметные вкрапины, – это он заимствует цветовую гамму от снега, согласуя себя с ним. Воздух чист и пахнем морозом. До захода солнца ещё далеко, и оно висит над горизонтом как-то одушевлённо, близко принимая всё, что перед ним и под ним. Дышится полной грудью, не ощущается никакого холода. Мысли проходят чередой, не спеша, не мешая друг другу. Состояние счастья и удовольствия…

Я начинал брать в такие прогулки ружьё, даже заряжал его; но остановившись где-либо, не имел желания снимать его с плеча. Как-то всё же снял, но целиться во что-то, что бегает или летает, счёл бессмысленным. Жертву я могу не убить, а лишь поранить, – каково ей тогда…

Участвуя с ребятнёй в катаниях, то есть я имею в виду и конные скачки, и стремительные спуски на лыжах, я получал возможность поплотнее приобщиться к среде, которую мне полагалось знать, но я с этим не успевал из-за своей былой болезненности. Многое открылось мне здесь как необычное или даже удивительное.

Двое озорников, ехавших на телеге и забавлявшихся моей, как они могли считать, неумелостью в управлении испуганным конём, обойдись всё по-другому, то есть, не рискни я оборвать их затею собственной дерзкой выходкой, наверняка не остановились бы в желании дальнейшего третирования меня, а то и – прямого издевательства надо мной, создавая ситуации, предназначенные к тому, чтобы я в них запутывался. Это вполне объяснимый метод принижения слабых и установления власти над ними.

Иногда она, такая власть, не имеет границ, и бедняга, допустивший оскорбляющее измывание над собой, становится жалок, не в силах вырваться из образовавшегося круга подавленности и непротивления.

В селе проживал один мальчишка, старше меня года, кажется, на четыре, выглядевший уже подростком, ничем не отличавшийся от своих сверстников. В каких-то обстоятельствах ранее его характер сломался, не выдержав посягательства на него со стороны мальчишек задир. Они его поколотили, однако соответствующего здравого вывода он из такого неадекватного обращения с собою сделать не смог. Вместо того, чтобы воспротивиться оскорблению битьём, не допустить новых унижений, уклониться от них или даже попробовать дать сдачи обидчикам, всем или кому-то одному, он, что называется, примирился со своей участью, тем самым провоцируя новые придирки и оскорбления от тех же самых задир.

Кончилось тем, что к задиравшимся примкнуло ещё несколько человек, и третирование бедолаги обрело черты некоего привычного слепого ритуала совершенно необоснованного избиения на виду у всех и притом довольно часто повторяемого.

Я был свидетелем, когда, мальчишки, обступив его с разных сторон, весьма усердно били его свежими прутьями, и он не отстранялся от ударов, но даже сгибался, подставляя спину, правда, раз за разом тихо и жалобно повторяя просьбу перестать бить его ни за что, будто не имея хотя бы малейшего намерения позвать кого-то на выручку или вырваться от экзекуции самостоятельно.

Подобное чудовищное издевательств проистекало, на мой взгляд, из распространённой в селе традиции воспитания мальчишек посредством ремня. К периодическим поркам привыкали, ещё когда война не выкосила взрослого мужского состава. Теперь традицию поддерживали мужчины, вернувшиеся с фронта покалеченными или приставшие ко вдовам, пришлые.

Помню, появился один из таких пришлых в избе на нашей улице, самой ближней к железнодорожному переезду, и вскоре свою дурную хватку наказывать за самые мелочные проступки он обрушил на двух детей вдовицы. Ребята находились примерно в моём возрасте, и я дружил с ними. Прорехи в их затасканных штанишках открывали на ягодицах отливавшие тёмной синевою следы жестоких избиений. Ребятам ничего не оставалось, как терпеть; как тут было противиться, они не знали…

Мною такие чудовищные экзекуции воспринимались как нелепость, – никакого оправдания я им не находил, тем более, что в нашей семье, рукоприкладство не использовалось ни в каком виде, в том числе при отце. Вызывало оторопь одно упоминание о порках ремнём.

Как бы следовало вести себя? Хорошо, что жизнь к тому не подводила, и однако же…

Не могу в связи с этим не упомянуть об одном просто страшном случае, произошедшем у подножия той самой сопки, где я учился спускаться на негнущихся лыжах.

Двое мальчишек, старший из которых уже выходил из подросткового возраста, неожиданно набросились на спустившегося со склона и упавшего их ближайшего соседа, чуть постарше их.

Упал он оттого, что озорники подставили ему под лыжи палки, которые держали в руках, резко приподняв их концами снизу. Наскочив на него и попинав ногами, они взялись за палки и, не давая поверженному подняться, принялись колотить ими по его спине. Тот переносил боль молча, предпочитая во избежание серьёзных увечий держаться руками за́ голову, а животом и грудью – прижиматься книзу. Было нанесено более двадцати ударов, и, когда истязание прекратилось, избитый, держась за спину, еле поднялся, пошатываясь, только слегка простонав…

Что там был за конфликт, мало кто знал. Для меня событие означало новое и существенное знание ребячьей среды, где следовало быть готовым к непредвиденному и почти грозному. Бывали ведь случаи, когда в драках кого-то серьёзно калечили.

 

Я понял, что надо научиться не допускать бессмысленного конфликта хотя бы с кем.

Это не тихое и жалкое уклонение при собственной вине, а желание вести себя достойно, пусть и при некоторых обидных наскоках на тебя. Устойчивость даст о себе знать, и тебя оставят в покое. А всё вместе это означало, что если ты готов конфликтовать, то не должен забывать о возможных встречных каверзах, подчас совершенно немотивированных. Строгая и постоянная предусмотрительность – лучшее, чем надо привыкать пользоваться и – не подставляться.

Склад моего характера, видимо, позволял мне удерживаться на этой прагматической позиции, как бы вопреки моим задаткам расслабляться, когда я получал очередную дозу впечатлений. Выходило, я узнавал себя со стороны, где я мог надёжно прикрываться и тем защищать себя. По крайней мере, будучи уже окрепшим по здоровью, я ни разу не искал повода с кем-нибудь ссориться или враждовать, следствием чего было то, что никто не посягал и на подавление моей воли и достоинства.

Ко мне, думаю, именно поэтому не приклеивались никакие прозвища. В ребячьем сословии без них – не обходилось.

В смысле конфликтности, как черты в характере, я становился никому не интересен, и меня не задевали.

Это вполне устраивало меня, хотя можно было бы сказать, что, поскольку в селе обо мне знали все как об опасно травмированном и тяжело переболевшем, по отношению ко мне, вероятно, продолжалось действие той же снисходительности, которая меня отгораживала и оберегала ранее, когда я был ещё совсем мальцом и мне ещё только предстояло побороться за свою жизнь. Теперь, подросши, я должен был как бы заново взглянуть на себя.

Становилось очень важным знать, что обрёл я в испытаниях, которые для чего-то задавал себе сам и в этом отличился определённой, немалой амбициозностью. Не будет ли вредить мне моя уверенность в себе, дававшаяся так непросто? Что я значу? Кем хочу быть и смогу ли рассчитывать на место в жизни, где я должен находиться? Каким оно явится для меня?

Не отвергая сомнений насчёт себя, имея некоторые аргументы, я всё чаще начинал задумываться о других, конечно, о детях, о моих сверстниках в первую очередь. До́лжно ли мне быть похожим на них и в чём? И что если я предпочёл бы остаться непохожим? Или даже – таким, как уже есть? Они, другие, по большей части ведут себя импульсивно, недостаточно обдуманно, когда неизбежна порча… Уже сейчас видно, что это чревато, вполне возможно, тюрьмой…

Человеку должно быть свойственно самому знать, в какую круговерть ему заказано окунаться. Есть ли такие люди, которые, усовершенствуясь, могут быть уверены: что бы ни происходило вокруг и с ними, они себя не уронят, не испортят.

Оказаться бы в числе таких!

Но как, что нужно сделать или делать?

Многие из людей, в том числе в детском сословии, куда привычки перемещаются от взрослых, могут, вероятно, быть до крайности несправедливы, злы, жадны́, завистливы, мстительны. Если стать у них на пути, хотя бы просто так, ни на что не претендуя, они сметут… Будут драться и бить палками, ногами…

Эти мысли я, впрочем, принимать не торопился, видя, что они провоцируют меня.

На что? Может быть, на ту самую порчу – самого себя…

Будучи подвержен ей, я вряд ли смогу избежать ошибок и начну по-иному воспринимать происходящее со мною не только сейчас, но и то, что во мне уже устоялось. Это несправедливо, если не сказать: гадко…

Что я, к примеру, должен переоценивать, пересматривать в отношении ко мне добрейшего путевого обходчика, угостившего меня, совершенно постороннего для него мальца, краюхою такого желанного для меня хлеба? А теплота и участливое расположение старого больного конюха?

С теплом и участием ко мне относились соседи да и вообще любые из односельчан, у которых я бывал, усаживаясь на пороге-присту́пке или где собирались дети, ничего не желая, кроме как молча понаходиться в избе, усваивая тамошнюю атмосферу общительности, когда ничто из её особенностей не должно было меня касаться и я предпочитал ничем не обращать на себя внимание, а мне от хозяйки или жившей в избе её старой матери или свекрови нет-нет да перепадало что-нибудь из неизменно скудного кушанья, хотя бы некая крошка, а иногда они же усаживали меня и за обеденный стол, вместе со своими детьми, моими сверстниками, такими же изголодавшимися, как я…

Тот же случай с пожаром, при котором на тушение огня сбежалась чуть ли не вся деревня, а позже усилиями колхоза изба восстанавливалась, ютиться же приходилось у соседей, и никто из них даже не заикнулся об оплате за оказанную помощь, поскольку все знали, что платить нечем.

Да что говорить о других, – образцом доброго и даже какого-то светлого, жертвенного расположения к нам постоянно являлась наша мама.

Расскажу об одном эпизоде, когда можно было непосредственно убедиться в её искренней материнской привязанности к нам и в стремлении при любых обстоятельствах заботиться о нас.

Как-то летом, когда на огороде ещё ничего не вызрело и голод воспринимался по-особенному свирепым, мы со средним братом в послеобеденное время обследовали малинник в своём саду.

Как и за всем садом, за ним не ухаживали, так что он представлял собой заросли, где плодоносящие стебли текущего сезона едва протискивались от земли, будучи плотно окружены частоколом старых, сухих, ни разу не вырезавшихся.

Нашли несколько невзрачных, жалких ягод, но неожиданно у края зарослей, подходившего к переулку, обнаружили на земле мешочек, под вид кисета. Он был сшит из обыкновенной мешковины, и в нём оказалась фасоль, бобы урожая предыдущего года, изрядно высохшие. Как они были кстати!

В тот день наша семья работала на лугу, заготавливая сено для своей бурёнки. В помощь приехал самый старший брат, отпущенный в положенный отгул за переработку. Также освобождение на полдня от работ в колхозе имела мама. Уставшие, все только что вернулись с луга. На обед мы получили по кружке молока. Больше ничего не нашлось.

И вот мешочек с фасолью. Он был накрыт лопуховыми листьями, но они уже пожухли и высохли, так что частью он уже был открыт, благодаря чему мы и увидели его. Мы прибежали с ним к маме и успели застать её, когда она уже сходила с крыльца, отправляясь по своим делам.

Бобов набралось около шести стаканов. Кто спрятал и зачем? Возможно – краденое. В этом случае не было никакой необходимости заявлять о находке… В то же время торопиться с варкой мама не позволила категорически. Ждите меня, сказала она и напомнила нам об отравленном колхозном зерне, когда мы, употребив его, еле выжили.

Может, и теперь – отравленное.

И мы ждали, чуть ли не до ночи. Фасоль долго варилась, когда же была наконец готова, нам предстояло испытать настоящий шок.

Сев за стол, мама сказала, что поест одна – во избежание худшего. Результат скажется к утру, так что нам, ожидающим, лучше лечь спать. Легко говорить! Старшему из братьев как бы и ничего, как-никак, а он кормился в столовой предприятия и день мог перетерпеть, а каково нам со средним…

Сон в этот раз, как и всегда в детстве, когда наработаешься, упорно смежал мне веки, но он явно уступал неутихающему ожиданию… До того, как он успел одолеть меня, я вспомнил ещё об одном отравлении, «сладком», как о нём говорили, факте, к тому моменту произошедшем совсем недавно, каких-то недели три назад.

Нам, группе ребят моего возраста и мне в том числе, разрешили поучаствовать в медосборе на колхозной пасеке. Она размещалась на значительном удалении от села у подножия одного из лесистых склонов.

Отпуская нас, матери выкроили на обед кому по бутылке молока, кому по куриному яичку. Зато, думалось каждому, там – мёд, отъедимся… В самом деле, была такая возможность, и мы ею воспользовались… Помогая престарому пасечнику, одни из нас, облачённые в защитные сетки, носили рамки с мёдом, забирая их у деда из рук у открытого им очередного улья, над которым в горячем воздухе жужжали возбуждённые пчёлы; другие крутили ручку медогонки у края пасеки, наблюдая, когда переполненные соты опустеют при их круговом вращении, а в поставленной понизу бадейке живо прибывает вязкой, слегка пенистой свежей медовой массы, – здесь ужаливания пчёл хотя и не исключались, но были редкими, их, не надевая защитной сетки, не составляло труда стерпеть, зная о предстоящем угощении…

Проявив щедрость, пасечник по окончании дела выдал каждому только что откаченного, пахучего мёда с добрых полстакана, а, может, кому и перелил. Как с ним управиться?

Среди нас нашёлся уже раньше участвовавший в такой престижной для пацанов работе, и он знал, выдавая знаемое как большой «секрет»: надо предложенное нам не есть, а выпить, всё зараз. Что мы и сделали, не озаботившись удостовериться, как поступит сам советчик. Он же пить не торопился.

Голодные желудки отозвались на излишек сладкого и липучего острой болью. Мы свалились на траву и буквально катались по ней в конвульсиях, пытаясь хоть как-то облегчить муки. Не помогали ни вода, ни молоко, так что «отойти» нам удалось по крайней мере спустя час. Злой советчик не собирался никому сочувствовать и даже довольно часто заходился в смехе над нами, беднягами.

Дед, определив виновника, отплатил ему затрещиной и соответствующим строгим внушением, однако облегчить наши страдания он не мог…

Сон при уже отваренной фасоли не был в руку: она – годилась к употреблению! Об этом нам, проснувшимся, радостно сообщила мама. С нею отравления не случилось.

Потчевание нас найденными бобами она растянула на несколько дней. Мы ещё долго после этого вспоминали о её мужественном поступке, который хотя и был необходим, но трактовался нами с некоторой долей иронии; ведь именно иронией должно было подчёркиваться наше нетерпеливое ожидание лакомства, так старательно удержанное матерью в желании защитить и сохранить нас.

Жертвуя собою столь необычным способом, она приобретала право называться истинной героиней нашего бедового детства. Как и всегда, а в этот раз в особенности, мы узнавали о её неиссякаемом добром к нам расположении и чистом, ярком достоинстве матери с большой буквы, чем могли гордиться и гордились…

Сама она выпячивать свою жертвенность не имела никакой охоты и, как было понятно, не видела в ней ничего значимого.

На мирном фронте в условиях тяжелейшей войны такое ви́дение себя действительно могло считаться едва ли не мелочью. Стоило сожалеть об этом; но в то время, когда война до основания подрывала и истощала силы народа и каждого жителя, многое в тылу, как принадлежавшее им и их характеризующее, попросту уходило из поля зрения как несущественное. Жизнь во многом заслонялась болью от понесённых от врага утрат, и такою её спешили запечатлеть как в обычном общении, в обиходе, так и в средствах пропаганды и в искусстве, усиливая чувства скорби, горечи и отчаяния.

Конечно, «закрыть» жизнь полностью никому бы не удалось.

Мне вспоминается один из художественных фильмов по теме Великой отечественной, первым увиденный мною, когда страна ещё терпела поражения.

Вечером, по случаю редкого приезда в село кинопередвижки, в помещении, временно отведённом под клуб, что называется, яблоку негде было упасть. В фильме рассказывалось о зверствах, учинённых гитлеровцами на советской земле.

Страшные истязания проводились всюду, где фашисты ни появлялись, в том числе на захваченной ими глухой лесопилке. Там военнопленных и сопротивлявшихся не только расстреливали, умертвляя сразу, но и подвергали пыткам, бросая их перед лицом ещё не казнённых под вращающуюся стальную пилу, когда были слышны ужасные крики и вопли жертв…

Негодование по поводу представленного охватило зрителей до такой степени, что они не могли выразить его в голос и тяжело, мрачно молчали. Боль пронзила каждого. Но когда фильм закончился и посмотревшие его расходились, по селу, в разных его местах я услышал пение…

Будто бы вовсе некстати, но без него у нас не обходилось.

Хотя бы две-три девушки, сойдясь вместе, а то и одна, да если тут ещё оказывался кто из юношей или даже подростков, не прочь были распеться в полный голос, перебирая одну за другой многие народные или новые популярные мелодии…

Распевки по образцу художественной самодеятельности в селе ещё только начинали практиковаться, поскольку для этого и постоянного места не находилось, и желающих, в том числе тех, кто мог бы грамотно вести соответствующие занятия.

Пение было в ходу в традиционном, неформализованном виде, когда не считалось зазорным показывать своё умение не где-то в тесном официальном помещении, а на просторе улицы, на завалинке, даже где-нибудь на лугу или в поле, работая или направляясь на работу или же, по её окончании, – на пути домой; то есть и время для этого могло использоваться любое, а не только вечернее, и пели не только молодые.

Хотел бы особо отметить, что петь имели охоту и умели достаточно хорошо, не обязательно собираясь вместе, но и находясь дома, в избе, среди своих, и даже – наедине. Ничего претенциозного в этом своеобразии не содержалось. Таким издавна и почти всюду в глубинке было представлено песенное народное творчество. Аккомпанирующими средствами оставались преимущественно гармонь, балалайка или домра, да и то часто обходились без них.

 

Многое изменилось позже, особенно с появлением проигрывателей, развитием кинематографа и радио, а пока певческое деревенское искусство, не скованное ограничениями идеологий, существовало как независимое, свободное и тем по-настоящему ценное.

Проникновенные, долго не старевшие мелодии о тяжкой житейской участи каждого, о радостях быстро проходящей молодости, о любви, внутренней неуёмной печали и надеждах на что-то осветлённое, называемое счастьем, входили важнейшей составной частью в местный песенный репертуар, и если в нём что менялось, то как бы само собой, без каких-либо указаний со стороны и – без штатных менеджеров.

В этом случае в пении сохранялся ресурс его воспроизводства и развития, когда сами исполнители брались обогатить традиционный репертуар, сочиняя мелодии и слова к ним.

Сводилось такое творчество по большей части к неким поспешным пробам, в которых результату устояться удавалось редко; однако стремление здесь не игнорировалось и было, что называется, обыденным фактом.

В селе знали несколько певуний, имевших на своём счету сочинённые ими напевы, как правило, недостаточно совершенные по «выделке», но глубоко лиричные, всем хорошо понятные в их простоте и трогательной чувственности. Уже подходило время, когда такая своеобразная культура должна была остаться в прошлом под воздействием новых стилей. Новое хотя и не могло превзойти её, как форму, в которой удерживалось и трепетало естественное, то, что принадлежало народной среде, но тут по-своему сказывалось течение общественной жизни в её актуальных проявлениях и в изменчивости.

Не вполне выражавшее духовную суть народного, новое получало поддержку и даже становилось популярным. К примеру, так обстояло дело с произведениями патриотического плана. Как исходившие из доктрин о защите отечества они, такие произведения, активно проникали в сельскую среду и в некоторой части оказывались в ней достаточно любимы, прежде всего – молодёжью; хотя это, конечно, был суррогат, где даже непритязательный вкус мог легко различать созвучия, соответствовавшие строгим тогдашним штампам официальной пропаганды, – как вербальным, так и мелодийным.

В целом же достаточно гармонично сосуществовали самые разные жанры. Я, как быстро узнававший песенное искусство в его содержании, более естественном, чем официальном, предпочтение отдавал песням народным, лирическим. Их с удовольствие пела наша мама. В её исполнительской обойме я насчитал более двух десятков песен, как правило, коротких, но весьма колоритных, «вывезенных» ею из Малоро́ссии, хотя среди них были также произведения литовского происхождения, что указывало на историческую родину исполнительницы, а также – местные, здешние.

Голос она имела мягкий, чувственный. Пела негромко, задушевно, лирично, не напрягаясь, как это бывает в привычке исполнения «для себя». Выбирала время, больше в процессе какой-нибудь затяжной домашней работы. Со своим голосом ни от кого не пряталась, не отделялась, и можно было, усевшись с нею рядом или даже издали, слушать её, очаровываясь мелодикой и тонкой чувственностью каждой ноты, озвученной вместе с относящемуся к ней слову или слогу…

Вряд ли ей было дано отвлечься пением от неусыпной тревоги и глухой, беспокойной насторожённости, какие держались в ней с тех уже давних для неё пор, когда начинали приходить к ней горькие житейские тяжести и потери. Но не следовало сомневаться: облегчение в своём странном статусе супруги бе́з вести пропавшего всё-таки навещало её и как-то её поддерживало, пусть и недолго.

Я отмечал это по осветлению, сквозившему в чертах её усталого лица, забывавшего об улыбке и теперь искрившегося ею, в молодеющих зрачках глаз. Достойным восхищения я мог считать её неубывающее внешнее спокойствие, добытое в терпении, в бесконечных делах, когда не забывается о главном и значительном.

Ни в малой степени этим не портилось её пение, насыщенное волнительностью и соучастием… Не пристало мне говорить о себе как воспринявшем её образ в том его прекрасном обрамлении, какое мне очень редко доводилось наблюдать в других людях. Подрастая со своими открытиями, огорчениями и обузами, я особо не стремился к заимствованиям и предпочитал укрепляться в добытом самостоятельно.

Песнями я заслушивался не только мамиными. Было вдоволь к чему приобщиться, подойдя к поющим. Я отмечал различие в исполнении, когда люди пели на ходу или где-либо усевшись. Также любопытными были акценты в пении в дневное и вечернее время, на морозном воздухе, с устатку, в обстановке сдержанного, тихого душевного расположения или вызывающего, резвого удальства и подъёма.

Долго пребывая в одиночестве и вынужденно замыкаясь в себе, я не избежал закономерного в таких обстоятельствах укрепления во мне смущённости, черты довольно коварной, если иметь в виду стержневое в самом себе.

Мне казалось, что при всём моём восторженном отношении к поющим, к пению как увлекательному процессу, где находилось место и потребности в сочинительстве, сам я войти в этом мир остерегаюсь и вряд ли смогу, по крайней мере так, как бы того мне хотелось… Участие не исключено, однако дело может ограничиться лишь любовью, привязанностью, хотя и прочной, добросовестной и долговременной.

Мне об этом, кстати, говорила и мама, умевшая вовремя замечать во мне те или иные индивидуальные задатки или несовершенства. Я не нашёл что возразить ей по данному поводу сразу, так как не согласился с нею, вознамерившись и в этой деликатной проблеме попробовать испытать себя.

Правда, пришлась такая проба на период уже более позднего моего детства, но что я решусь на неё, я, кажется, твёрдо знал уже и много раньше. Здесь нахожу нужным упомянуть о ней, дабы не прерывалась общая нить этого моего повествования.

Запомнив некоторые мелодии и слова к ним, я взялся спеть их дома наедине. Потом ещё. Слух, казалось, не подводил меня, но с голосом выходило плохо. Так же обстояло дело с сочинительством. Поупражняться я выходил в сад, в отдалённые пустыри, чтобы остаться кем-нибудь не обнаруженным и не пристыжённым.

Будь возможным поучиться у кого-то опытного и грамотного, я бы наверное очень скоро признал свою несостоятельность. Но по этому пути я не пошёл, продолжая тайные свои занятия, правда, упражняясь в них всё реже.

К тому, чтобы дело не заводить в окончательный тупик, меня подтолкнула встреча с бродячим скрипачём, невесть как оказавшимся в нашей деревне.

Это был худощавый, измождённый мужчина, старик, одетый во всё поношенное, с интеллигентной бородкой. Я как раз был дома и голосом «нащупывал» мелодию к некоему известному стихотворению, когда услышал его игру. Музыкант энергично двигал смычком, стоя под двумя рослыми берёзами у входа в наш двор, перед находившейся возле них скромной дощатой скамеечкой на два места.

Берёзы были с надрезами, по́низу которых крепились жестяные желобки – для забора сока. Стоял жаркий день середины апреля – самая пора для выделения этого прекрасного напитка. Сок поступал в небольшую банку на подставке. Скрипач, возможно, слышал, как я упражнялся, но когда я выглянул из калитки и он увидел меня, он несколько растерялся, как испивший без разрешения содержимого банки, – она, о чём я знал, должна бы наполниться уже под края, но – была пуста.

Прервав игру и указывая на опорожнённую посудину, маэстро весьма вежливо извинился и как бы в искупление своей совершенно мелочной по деревенским понятиям провинности, не спрашивая меня, снова задвигал смычком.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru