bannerbannerbanner
полная версияПодкова на счастье

Антон Юртовой
Подкова на счастье

Бочки были вместительными, до полутора сотен литров. Отдельно засаливались огурцы, помидоры и капуста, посечённая и в целых или разрезанных надвое кочанах, а одна или две бочки, как дополнительные к трём, заполнялись капустой вперемежку с огурцами или же огурцами с помидорами, причём процедура засолки всячески оттягивалась по сроку. Связывалось это с расчётом, чтобы, при отсутствии холодильников или ледяного погреба не допустить перекисания овощей в преддверии холодов – только в этом случае в них могли сохраняться лучшие вкусовые качества, желательные в зимний период. Например, капустные кочаны секли и помещали в ёмкость уже при морозах.

Издержки такого календаря могли быть весьма существенными. Ведь огурцы и помидоры приходилось закладывать позднего срока созревания и к тому же основательно залежалые. Радовались однако и тому, – всё же это был запас.

В зимнее время содержимое выбирали из бочек с трудом, поскольку там оно смерзалось. Требовалось выждать, когда оно оттаивало, и лишь потом его использовали в какой-то стряпне или ставили на стол, как готовый продукт, ценный сам по себе или – в виде дополнения, обычно – к варёной картошке.

Уложенное в бочках сверху покрывалось нетолстыми гладкими дощечками, гладкими ввиду их использования в течение многих лет, а также из предосторожности: как бы в содержимое не попало хотя бы мелкой деревянной ще́почки, и – с закруглениями по краям, так что в целом они образовывали круг, и на каждом таком круге укладывался гнёт – довольно увесистый камень, тоже прилично отглаженный в его бывших острых сколах.

Простые и как будто бы самые обыкновенные вещи, хорошо знакомые сельчанам с детства, где бы они ни жили, но – в данном случае им следовало по-настоящему поудивляться, – ведь здесь они были не откуда-то из близкого места, где их взяли ещё, возможно, в необработанном виде и довели до нужной формы; как раз – не так; вместе с прочим домашним скарбом и дощечки и камни проделали путь в тысячи километров, в неизвестный переселенцам край из далёкого бедственного малороссийского хутора…

Может быть, переезжавшие и знали от кого-нибудь, что здесь, в новом далеке, уж чего-чего, а дерева и камней, что называется не переглядеть и не пересчитать, но таково свойство низовой молвы, стойко, вопреки оповещениям официоза, приверженной «своим», в данном случае хуторским соображениям, отшлифованным спецификой тамошней глухой замкнутости и худого недостатка в любой мелочи.

Должно было помниться им, переселенцам, что если дощечку под гнёт и можно было изготовить самим или же прикупить вместе с бочонком на ярмарке в другом, более крупном поселении, но что касалось тяжестей к ним, то их порой нельзя было найти и в пределах ярмарочной округи, так что и продажа их на ярмарках велась не всегда, редко, при их привозе откуда-то, чуть ли не от самого Днепра, где тот протекал через возвышенности, вследствие чего и цена им держалась постоянно огорчительная для хуторянина.

Теперь же, когда столь нужные семье предметы хозяйственного обихода были доставлены на новое место, становилось уже не в резон избавляться от них: разве они хуже, чем если бы их надо было приобрести здесь?

Допущенная перед выездом из Малоро́ссии хозяйственная нерасчётливость оборачивалась уже иным соображением или смыслом: дощечки и камни под гнёт имели свою неповторимую символику, в которой запечатлевалась грустная эпопея расставания с родиной, с её неспособностью обеспечить сколько-нибудь сносное житьё на ней.

Мать, придирчиво следившая за тем, чтобы и дощечки и камни над солёностью укладывались особо тщательно, то есть – чтобы благодаря им в заготовках эффективнее шло появление рассола, изменится, бывало, в лице, поддаваясь грустным воспоминаниям и неясной, неиссякаемой тревоге, и то же самое, объединявшее светлое и горькое, я замечал в ней, казалось, каждый раз, когда она подходила к бочонкам, чтобы из них набрать нужное для стола, или всего лишь двигалась по сеня́м, направляясь ко входной двери в избу или выходя из избы и непроизвольно, краем глаза поводя на́ сторону, чтобы отметить для себя присутствие тут нужного припаса.

Я не сразу узнал об этой любопытной семейной подробности, но знание тотчас коснулось своим содержанием и моей чувствительной натуры.

Камень ли, притопленный в заплесневелом, остро пахнувшем рассоле, или перекосившаяся под его весом та или иная дощечка – из любой подобной картинки входило в мою душу ощущение какой-то будто не моей опустошённости и беспокойного оглядывания прошлого, с которым так тесно переплеталось сиюминутное, в том числе и моё, такое, как мне казалось, ни для кого не заметное и мало что значащее…

В сеня́х, кроме бочонков с солёностями, складывались плоды тыквы; их бы желательно держать в тепле, но вырастало и убиралось с огорода такое их большое количество, что в избе их не вместил бы никакой угол. Тыквы благополучно зимовали на морозах, пригождаясь и как слегка сладковатый пищевой продукт, когда их варили или запекали для семейного стола, и – в качестве корма для домашней живности, тоже проходившего процесс варки – после соответствующего оттаивания в избе.

К весне же и их постигала одинаковая судьба с другими овощами: хранить их после заморозки становилось невозможно, и, как и подавляющее большинство того, что вырастало вблизи избы, их старались расходовать побыстрее, до наступления весеннего тепла. Исключения тут касались только семечек этой самой тыквы да ещё семечек подсолнуха и зерна́ кукурузы. Жареные семечки, как одни, так и другие, составляли особый вид лакомства и были любимы всеми жителями, от детворы до стариков. Считалось привычным расположить к себе человека, даже незнакомого, угостив его этим лакомством из своего кармана.

Семечки утоляли голод, то есть как бы сопутствовали здоровью. Щелка́вшие их (или – лу́згавшие) – не осуждались, почему щелка́нье входило в привычку не только кем-то наедине, но и когда собиралось много людей. Впрочем, это пристрастие нельзя было относить к разряду чего-то нового. Корнями оно уходило в глубины прошлого и проявлялось заметнее каждый раз именно в связи с нехваткой еды и голодом и не только на селе. Мемуаристы, в частности, не однажды упоминали о шелухе от семечек, чуть ли не сплошным слоем покрывавшей прохожие места в Петрограде в годы гражданской войны.

В нашем селе молодёжь позволяла себе это занятие в редкие встречи в клубе, рассаживаясь на завалинках или наполняя чью-либо избу в холодную пору. Также не отказывали себе в удовольствии пощелка́ть старшие, особенно женщины, для которых в таком увлечении открывались дополнительные возможности обсудить важные для них новости и проблемы. О детях и говорить нечего. Детвора норовила подзапастись семечками уже при их жарке – дома. Нагребали в карманы ещё не остывшие, терпеливо снося нешуточные ожоги на коже ног. Друг перед другом хвастались, хотя делиться ни с кем не торопились.

Шелуха становилась приметой, устранявшей скуку и поощрявшей сельское общение. Её старательно подметали в помещениях, никому не выговаривая за неистребимую тягу к лакомству.

К местам, где лу́зганье не допускалось, относились помещение колхозного правления и оно же – сельсовета, а также школа, не она в целом, с её просторным двором, а класс, где шли занятия, и – коридор к нему. Такое требование исходило от учителя-директора, и вопреки ему, хотя бы втихую, действовать никто не отваживался.

В сеня́х, в отдельной каморке-отгородке помещались так называемые деруны́ – примитивная ручная мельница, с одним горизонтально расположенном жерново́м – круглым, обточенным сверху и снизу камнем высотою до десяти сантиметров, на котором посередине имелось круглое же отверстие, а ближе к внешней стороне – ручка из трубки, насаженной на стержень. Жерно́в по всей окружности обрамлялся стенкой чуть выше его самого, из жести.

Весь комплект укреплялся на подставке и мог быть использован человеком среднего роста. Высокому управляться с ним становилось утомительно из-за необходимости выдерживать позу, при которой изгибался позвоночник. Также нелегко он покорялся детям, хотя это и не служило к их освобождению от процесса помола.

Часто даже меня обязывали отработать на нём некую свою «норму», правда, чуть позже времени, приходившегося на пик моей болезненности. Ручную мельницу заводили ввиду отсутствия водяной или ветряной в колхозе и в значительной степени с расчётом на помол зерна пшеницы или ржи.

Как я уже говорил, колхоз уже к следующему военному лету полностью прекратил оплату по трудодням зерном со своих полей. Нужда заставила крестьян позаботиться о выживании по-своему. На огородах появились посадки кукурузы. В военное лихолетье эта культура хотя и не восполняла отсутствия хлеба, но всё же служила важным пищевым подспорьем, да и кормовым тоже.

Домашние деруны́ выполняли тут свою значительную роль. Кукурузное зерно всыпа́лось в отверстие в центре каменного круга при его постоянном вращении ручкой. В узком пространстве между камнем и окружавшей его стенкой появлялся слой помола. Он, забивая это пространство, только частью сам попадал к выходному желобку и в стоявшую под ним посудину; приходилось помол проталкивать ошкуренной и тщательно выглаженной палочкой или пальцем.

Рука, крутившая жерно́в, уставала до изнеможения, поскольку вторая подпорой туловищу служить не могла, будучи занята всыпкой зерна в заправочное отверстие. Естественно, управление ручной мельницей не обходилось без шума, даже, я бы сказал, грохота. Звуки скрежещущего камня по основе под ним слышались как в избе, так и далеко вне её, на улице, в иных же случаях, например, как относимые ветром, и – в соседних избах, отстоявших одна от другой отнюдь не впритык.

Помолу предшествовала ещё не одна операция, связанная с заготовкой зерна. Кукурузные початки, отламываемые от стеблей, следовало хорошо просушить, для чего кочаны связывали друг с другом их же растительной «обёрткой», и такими связками они развешивались по стенам в избе.

 

До необходимой твёрдости зерно «доходило» не скоро, да и возиться с кочанами по осени времени у всех было в обрез. Уже с наступлением зимы семья бралась за их очистку, используя тёрки и затрачивая на это целые вечера. Употреблять же кукурузу в пищу начинали задолго до этого, ещё когда зёрна были в восковой спелости и их, ещё на кочанах, варили в воде, считая за деликатес после первых летних месяцев изнурявшего всех недоедания.

Для детворы с появлением початков с ещё мягкими зёрнами на кочанах открывалась возможность на свой лад подкрепиться ими. Зёрна сгрызали с кочанов сырыми, или же кочаны поджаривались в кострище, причём добыть початки мальцы предпочитали не на своих огородах, и такой способ их приобретения становился мерилом некоего удальства, конечно, в первую очередь – для мальчишек.

Отношение к кукурузе колхоза, как производителя сельхозпродукции, было всецело отстранённым, поскольку её выращивание не предусматривалось сезонным планом сельскохозяйственных работ, а вёрстка такого плана по своему усмотрению не допускалась контролирующими инстанциями.

Ошибку годами позже пробовали исправить, но перестарались, обязав заниматься выращиванием культуры на зерно повсеместно, включая хозяйства в приполярных областях, где климат для этого не подходил совершенно. То есть – поработали с нею в условиях государственного режима того времени во вред себе.

Получаемый на домашних деруна́х кукурузный помол просеивали через сито, и то, что оказывалось мелким и шло книзу, имело свойства муки; из неё можно было печь лепёшки, даже кукурузный хлеб, варить на молоке мамалыгу. Верхняя часть, не проходившая сквозь сито, представляла собой крупу; она годилась на приготовление каши. Зёрна в небольшом количестве оставляли немолотыми, для поджарки на горячей плите, когда они растрескивались и манили детвору удивительной пахучестью и отменным вкусом.

С пригоршней такого деликатеса можно было чувствовать себя на высоте, отправляясь в школу или выполняя какое-то дело по заданию кого-либо из семьи.

Само собой, кукурузного запаса в виде муки или крупы надолго не хватало. Ведь им надо было делиться с живностью. Свою долю получала бурёнка, для которой на плите или в печи готовилось варево на воде из картошки, тыквы, свёклы, капусты и чего-нибудь из растительности ещё, справленное также мукою. Отдельно подавалось такое варево хрюшкам, но в примесь им шла сваренная кукурузная крупа. Куры склёвывали крупяной дар сухим. В немолотом виде зёрна животным не предоставлялись, поскольку не достигалось их полноценного переваривания в их утробах.

Можно бы было увеличить посадки кукурузы на грядках, но выделявшиеся на каждый двор земельные участки и так занимали приличные площади; следовало не упускать возможности получить с них все другие виды продукции, нужные и семье, и живности при ней. Увлечёшься одним, недоберёшь в другом.

От кукурузных посадок, впрочем, пользу имели не только в виде зерна. На корм скоту шли стебли; их срезали, связывали в снопы и хранили при сараях. Добавка к запасам травяного сена была существенная. На хорошей почве и при обильных дождях стебли поднимались на много выше человеческого роста. В нашем огороде культуру высаживали и растили как на участках, считавшихся по качеству почвы обычными, так и – на особо изобильных в отношении удобренности; в частности, таким был массив за сараем и от него в сторону сада, соток более десяти. Тут, вблизи от горок навоза, часть которого передерживали, пока он не становился перегноем, почва удобрялась превосходно, и кукурузные стебли устремлялись кверху не то что выше роста человека, а значительно выше и этой меры – на три и более метра. На стеблях обильно выгоняло ветвистые отростки с широкими и длинными листьями, а початков, больших и увесистых, едва ли не на каждом выходило по три и более.

Посадки подсолнухов также надо было воспринимать как обязательные. Семечками не только забавлялись и пытались морить голод. Часть их шла на продажу, куда-нибудь в райцентр или ещё далее. Солидные издержки при этом не останавливали, ведь деньги, хотя бы и совсем малые, в семьях могли считаться настоящим сокровищем. Также не исключалось получение подсолнечного масла с использованием давильни где-то вне своего села.

Одной семье, ввиду скромного запаса сырья, идти на это не представлялось выгодным. Объединялись несколько огородников. Ценилось и масло, и остающийся жмых, называемый у нас макухой. От неё, от макухи, только что привезённой из-под давильни, шёл тонкий пряный запах масла и чего-то сладкого; была она и на вкус достаточно приемлема; дети её уминали за обе щёки. Мне пришлось попробовать её лишь однажды: семья не участвовала в кооперации, и с нами лакомством поделилась одна из соседок.

Лущить поспевавшие семечки из приносимых с огорода шляпок – на это тоже требовалось время, да и поторопиться не мешало, поскольку «инициативу» могли перехватить птицы, охочие до этого корма, особенно в преддверии их перелёта.

Выбитые из шляпок семечки тщательно просушивались попеременно в тени или под солнцем, а затем провеивались на ветру. Эту ответственную операцию брали на себя обычно хозяйки, и им же следовало жарить уже просеянные полновесные зёрна – дабы кто-нибудь из общи́ны не мог сказать, что семечки из той или иной избы – не как у всех.

Из того, что припасалось к зиме, я хотел бы ещё отметить лук и чеснок. Головки лука с оставленными при них подсохшими стеблями сплетали в «косы» и развешивали на сохранение по стенам. Чесночные головки от стеблей отделялись; их складывали куда-нибудь, где бо́льше тени, в один слой, например, под кроватью…

Также немало стараний требовало выращивание табака и приготовление из него посе́чки. Под это растение отводилась небольшая грядочка на задах избы. За отсутствием отца выращивание табака не прекращалось: а вдруг он вернётся!

Стебли при их выросте увешивались массивными широкими листьями, и когда табак цвёл, с грядки несло неповторимым насыщенным сладковатым запахом, от которого быстро могла закружиться голова. Цветки в определённый момент роста подщипывались – так обеспечивалась нужная крепость самосада.

Подвяливание и просушка стеблей с листьями, в тени или под солнцем – эти манипуляции требовали особых знаний и навыков. Мама владела ими вполне, да и из нас, детей, кое-кто, я в том числе, успели хотя бы в малости их перенять. Стебли с неотделёнными от них листьями, выдержанные в соответствии с необходимыми требованиями, могли долго храниться где-то под тряпьём. Готовить из них посе́чку не торопились.

Также не торопились пробовать её в раскурах. В других семьях бывало по-всякому, что же касалось нашей, то к самосаду, как средству дразнить дымом лёгкие, не проявлял интереса даже самый старший наш брат, обретавшийся бо́льшей частью вне дома; это его воздержание заслуживало особой похвалы, тем более, что он находился в интернате, где приобщение к табаку среди подростков мальчишек могло считаться повальным.

У женщин, начиная с девичества, самосад ни в каком виде спросом не пользовался. Это было чертой деревенской жизни, когда раскур в женской среде осуждался с особым пристрастием. Если говорить о маме, то даже в самые тяжёлые, в отчаянные минуты горечи и страдания позволить себе хотя бы одну затяжку из цигарки она не могла, не видя в том достаточного средства успокоить себя. Не шёл самосад и на продажу, как предназначенный в охраняемый ожиданием, строгий запас, – для отца, на случай его возвращения…

В своём наполнении, от внутренних стен до крыльца или – входного порога, изба имела те особенности и специфические запахи, какие, в соответствии с очередным сезоном были присущи ей самой и её многочисленным, живущим в ней обитателям, и находившимся тут предметам – дарам ли от природы, как её украшениям, или – с огорода, внесённым сюда для сохранения или уже как вовлечённые в процесс приготовления и употребления – членами ли семьи или представителями домашней живности.

Изо всех запахов, какие здесь возникали, мне казались неповторимыми любые, но, конечно, памятью особенно тщательно фиксировались те, какие исходили из приготовленных яств, и в первую очередь из тех, которые задвигались в жар или только в «дух» истопленной пе́чи и дразнили аппетит, дававшие о себе знать уже, бывало, и оттуда, как, например, борщ на молодой крапиве или на ква́шеной капусте, приправляемый свежей курятиной, когда в пе́чи ему полагалось выстояться; будучи же оттуда изъят и когда с чугунка снималась прикрывавшая его крышка, он буквально истрёпывал запахом терпение любого, будто какою глыбою приникая к обонянию и чуть ли не к самим сердцам усевшихся за столом, пока наконец блюдо не разли́то по чашкам, но – запах и после окончания трапезы никак не может сойти на нет, распространённый по всей избе, а когда из-за жары открываются се́нные двери и створки окон, то и – снаружи её, да не может он отстать, кажется, и от чугунка, пусть уже и пустого, даже, прополощенного и выставленного на поло́к для просушки…

Я уж не говорю о чём-то сугубо мясном, а, стало быть, возможном только где-то в холодном сезоне. Что-то истлевшее на своём жире на протвине буквально терзало ноздри своей неустранимой, настойчивой пахучестью, и только то, что к нему недоставало хлеба, что обходиться с ним, совмещать его приходилось с капустой, варёной картошкой или, в лучшем случае, с кашей из кукурузной крупы, только это несколько убавляло восторга и сладкого чувства удовлетворения при его неудержимом, жадном каком-то употреблении, часто с завистью к сидящему рядом или напротив, успевшему принять чуть больше твоего…

Причиной, побуждающей к такому экспрессивному восприятию тогдашней вкусной пищи, можно было бы считать витавший надо всеми и основательно изматывающий каждого голод, когда что бы ты ни съел, а насыщение никак не приходило, так что будь перед тобой поставлено точно то же и столько же, насыщение оставалось бы также неосуществлённым, но, думаю, что в отношении ко дню сегодняшнему говорить можно да и следовало бы об очень важном другом – о нашей ностальгии, печали по прошлому, такому в некоторых случаях прекрасному, что с ним не сравнимо даже наступившее в новой эпохе изобилие, из которого чуть ли не сплошь выставляются на вид пищевые суррогаты, изобретённые в условиях бесчестной погони за наживою и – с расчётливым пренебрежением к тем, кого называют потребителями.

В той сфере продовольственного предложения, какая была привычна в теперь уже почти далёком прошлом, честность ещё воспринималась как что-то стабильное, где никому не было позволено выдавать обман за основу предпринимательского успеха. Она, такая честность, ушла из обихода уже, возможно, вся целиком и – навсегда…

Звуками и непрестанными укусами, как и запахами, также выражалось особое состояние избы, как незаменимого жилища в бедствовавшей деревне. Незначительная шумливость от животного поголовья, которому давался тут приют, – это, конечно, только мелочь; невозможно, размещаясь посреди природы, устраниться от комаров, мух, всякого рода жуков и бабочек, залетавших сюда как будто с полным правом на постоянное здесь пребывание.

Комары начинали досаждать уже с конца апреля, когда проходили первые весенние дожди, и они жалили с каким-то изощрённым остервенением, будучи в полном своём выросте уже сразу с превращением из личинки в крылатое кровососущее насекомое, а забираться в избу они умели, казалось, не только через малейшие прощелины, но и – сквозь сами её стены, да и внутри избы им было где разводиться – для этого годилась и принесённая от колодца вода, и пойло для скота, его остатки, которые предусмотрительнее было сберечь, приготовив с вечера на утро, когда все торопились по своим делам и времени на сборы у каждого было в обрез, так что жужжание этих назойливых сожителей здесь можно было слышать почти постоянно, днём и ночью, разве только чуть менее в полуденные, самые жаркие часы, но уж непременно – всё лето, иногда вплоть до заморозков, и как только удавалось выдерживать их натиск, этого объяснить, пожалуй, не взялся бы никто.

То же, впрочем, касалось и клопов, блох и вшей: человек попросту был вынужден терпеть их укусы; кто-нибудь из улёгшихся спать если немного и поворочается и даже досадливо поворчит на обидчиков, но без сна-то не обойдёшься, и тогда уж те берут своё, а жаловаться принято не было, даже детям, знай терпи – кусают не тебя одного, без разбора.

Мухам избяное пространство тоже хорошо подходило для обитания. Они стаями перелетали с одного места на потолке или стенах на другое место, если на них замахнуться рукой или тряпкой, принципиально же ничего не менялось. Стойкое их жужжание держалось в воздухе всё световое время; ночью же, в темноте, они предпочитали отсиживаться, но – скученно, слегка пошевеливаясь; зажжённая лучина или светильник разом их возбуждали, они вспархивали, сшибаясь на лету, но быстро рассаживались по своим позициям. Настоящей угрозой для них могла быть только паутинная сетка, задев которую муха сразу оказывалась обречённой; как она ни дёргалась и ни билась, будучи пойманной, – спасти её уже ничто бы не смогло.

 

Небольших пауков, развешивавших сети, дома почитали как добрых помощников. Водились они небольшим числом, видимо, хорошо усвоив правила конкуренции при захвате пространства. Хотя паутина не лучшее украшение жилища, но, учитывая пользу, её не смахивали не только где-то посреди го́рницы или кухни, но порой и в уголках, там, где паукам любо отсиживаться, наблюдая за своими сплетениями.

Колония мух пополнялась постоянно – за счёт прилетавших снаружи, проникать же в избу им удавалось так же сноровисто, как и комарам; особенно много заводилось их в пределах сарая и примыкавших к нему навозных куч, да и всюду вокруг – на улице, в огороде, во дворе – они чувствовали себя в своей стихии, находясь там, что называется, при месте.

В избу их могла привлекать её неповторимая, насыщенная запахами атмосфера, и она, как мне казалось, была предпочтительной лишь для одного вида мух, необыкновенно подвижных и чутких к любой для них опасности, но небольших, представлявших, может быть, свою стаю или отдельный рой и сумевших каким-то образом заявить здесь о своих исключительных правах на поселение неким иным видам и претендентам. Из избы же прогнать их не удавалось никаким способом, а потравить было нечем. Они здесь жили, умирали, засыпали на зиму, чтобы, где-то прячась, возродиться в том же невероятном количестве к очередной весне.

Нечто схожее являли собой и тараканы. Они водились вблизи плиты, где могли рассчитывать на поживу, но были не прочь постранствовать по полу и стенам подальше от неё, забирались и на печь, к лежаку и на при́печь, и даже в духовку, если та остывала или была долго не разогретой.

Тараканы имели цвет чёрный до блеска, бегали шустро́ и не мешая друг другу; останавливаясь, загадочно поводили усиками или лапками, уточняя правильность предпринятого передвижения. Днём они прятались и вели себя скрытно и очень тихо, как, впрочем, и ночью, когда в темноте, находили лакомство или делились им со своими собратьями; особо шуметь они также не старались, издавая лишь лёгкий, какой-то прозрачный и в высшей степени осторожный, будто не их, шорох, отнюдь не лапками или усиками, как можно было бы думать, а своими боками, тесно соприкасаясь ими с соседями.

Неожиданная вспышка света, какой бы малой она ни была, мгновенно нарушала их затаённую скрытность. Тут для них наступала некая неразбериха, при которой следовало убегать куда угодно, то только непременно – с места, где кого вспышка заставала.

Шорох, а если точнее: шелест был теперь как будто взрывным, слышался в полном своём тараканьем звучании, когда в нём узнаётся бег о́собей, не только чем-то напроказивших, но и прятавшихся, где-то даже в дальних своих углах, при этом создаётся впечатление, что в шелестении обозначаются действия чем только можно – усиками, боками, даже подбрюшьями или челюстями.

Промчавшись сплошным потоком по потолку и по стенам, шелестение через какие-то секунды разом прекращается. В остаток выпадает разве что отчаянное барахтанье о́соби или нескольких о́собей в посудине с чем-нибудь жидким, куда те сорвались при разбеге и теперь пытаются оттуда выбраться…

В общем звуковом ансамбле незваных приживальщиков исключительную роль играл сверчок. Его чистым, без помех, стрёкотом изба наполнялась как-то всегда неожиданно, и как он ни заходи́лся в своих, неизменно свежих, хотя и не так чтобы очень богатых вариациях, претензий к нему никто не имел. Стрекочет, ну и ладно.

Слушая его мелодии, очаровываясь ими, я почему-то представлял, что когда на время он так же совершенно неожиданно замолкал, то это было ему очень нужно: он, отдыхая, мог, видимо, продумывать, как бы, при новом его стрёкоте, в нём, следующем звучании, не убыло неповторимой чистоты и ясности, а то даже он мог немного и поспать и во сне улетать куда-нибудь в траву или в иные свежие заросли, на вольное пространство, которое из-за чего-то ему надо было оставить, тайно пробираясь к избе и в неё проникая, прячась в ней и только давая о себе знать музыкой, верной и обаятельной, может быть, в силу того, что исполнение здесь ограничивалось и приобретало наивысшую выразительность как ущерблённое в свободе, поверженное…

Мне здесь приходило в голову, что вероятно и мои полёты по эфиру во сне должны обязательно иметь некий особый, сокровенный смысл и что я начинаю его постигать, хотя и медленно и лишь частью, но именно той, которую постичь всего труднее, связанную с моим желанием, с необходимостью знать, в чём проявляется моя свобода, не пробую ли я через такое желание усложнить свой собственный мир искусственно, дополняя его сферой, куда я проникаю легко и где мне удаётся легко сознавать, что мне там по силам справиться с любым непредвиденным препятствием или обстоятельством, чего, по моей болезненности, мне не было дано на земле, въяве…

Тайна сверчка, как я понимал, основательно завораживала меня, но она усиливалась ещё и тем, что я никак не мог уяснить, стрекочет ли он один, или, может, в избе, кроме него, находится кто-то ещё из их, сверчкового семейства, ведь звучал-то всегда только один, единственный, индивидуальный по тембру и отчётливо мною различаемый, переливчатый в отдельных, немногочисленных ступенях голос и – в самых разных местах, в го́рнице ли, на кухне или в сеня́х, а как в этом во всём разобраться, я не знал, да и не стремился к этому, из-за того, видимо, что я как бы сочувствовал певцу, – всё лето он был моим одомашенным лёгким и светлым кумиром, с его трогательной и увлекающей тайной, почти вплотную смыкаемой с моею…

Разумеется, я не мог бы считать себя вправе говорить о звуках, лишь тех, какие названы мною только что. Голоса наши, членов семьи, они ведь были прямым продолжением нас самих. В избе, в её внутреннем пространстве, им надлежало занимать господствующее положение. То есть это было то естественное, без чего она попросту не представлялась бы – как общее жилище.

С особым удовольствием и даже с волнением я вспоминаю, что если в гамме наших голосов лишь небольшую долю занимали вскрики, пение или смех, что отражало сущности нашего скромного и нищего, заморённого житья, то преобладающим был самый обычный, нешумный, ровный и почти всегда неторопливый и даже по-особенному тихий говор.

Довольно скупы мои наблюдения за тональностью речевого общения в семье, имевшей место ещё при отце, но что касалось мамы, то она умела быть верным охранителем того бесценного, что может собой представлять внутрисемейная сдержанность и толерантность.

Го́лоса, как бы она ни была подавлена, огорчена или раздражена, она повышать просто не бралась да, кажется, и не умела делать этого, равно как в любой обстановке он мог у неё звучать не интонированно, без ударений и акцентов на каком-либо слове или слоге, и, на мой взгляд, в этом было то её высочайшее достоинство и та её искренность, которые всё в ней очищали и украшали её, как мать, призванную защищать свою семью от ненужного внутреннего насыщения морализаторством и лукавыми назиданиями.

Её обращения к кому-либо из нас или даже к кому-то из чужих строились ровно и непосредственно; там не было ничего лишнего, – короткою фразой она обозначала всё, что нужно, не рассчитывая продолжать говорить сверх того, что уже было сказано. Благодаря такой особенности изложения речи, в сказанном ею по-своему торжествовала житейская логика: она понималась неумолимой, когда, например, по отношению к нам, детям, становились совершенно неуместными те же назидания или выговоры.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru