bannerbannerbanner
полная версияНенужные люди. Сборник непутевых рассказов

Павел Дмитриевич Заякин
Ненужные люди. Сборник непутевых рассказов

Уже потом, несколько дней спустя, мы узнали и имя девочки, и обстоятельства ее маленькой страшной жизни. Лиза родилась с синдромом Дауна в многодетной семье сильнопьющих и нигде уже не работающих бывших железнодорожных рабочих. Как ее матери удалось обойти врачей и систему контроля за новорожденными, непонятно, но так вышло, что Лиза не была нигде зарегистрирована, и уже через год «прописалась» в своем погребе. Её подкармливали старшие дети, иногда даже мыли, но держали на цепи, как животное, звали «свинка Лиза» и по-своему, кажется, любили. Одна из сестер даже написала сочинение в школе про «любимое домашнее животное» и получила пятерку. Никто не догадывался ни о чём, до того случая с обходчиками.

Никто, кроме соседей. Потому что трудно в четырехквартирном бараке утаивать маленькую девочку четыре года, разве что одинокий и глухой Вова ничего не замечал, и то сомнительно. А Лиза прожила в больнице больше месяца. Она так и не заговорила, да и ходить ногами не могла, но очень быстро бегала на четвереньках по комнате и коридорам, освоившись в новом своем доме, а еще она очень ластилась ко всем больничным обитателям, пациентам и врачам, и отогнать ее от какой-нибудь сердобольной бабушки было просто невозможно.

Когда семью увезли, родителей – в СИЗО, а детей – в детдом, я присел возле Ксюши и спросил ее: «Ксюша, а вы знали про Лизу?» Та подняла на меня голубые глаза и сделал бровки домиком: «Конечно. Мы ей конфеты носили. И печеньки кидали, когда погреб был открытым» Меня замутило, и я отошел. И совсем другими глазами посмотрел на ее маму, когда она пришла однажды после этого за гуманитаркой. Сидел и исподтишка рассматривал ее, не мог остановиться: тихая, будто испуганная, синие, как у Ксюши, глаза всегда опущены, руки постоянно что-то теребят, кофту, юбку, пуговицу… Но ведь не алкоголичка, пропившая всё человеческое, как мама Лизы? Ведь знала? Ведь слышала, как скулит в сарае «свинка Лиза»? Слушала детские разговоры, давала конфеты? Как такое вообще возможно – знать и молчать?

А потом всё забылось. Так всегда бывает с чудовищными вещами – все всегда стараются их поскорее забыть и жить дальше. Как жили раньше, до Лизы, тем более ведь и её, в конце концов, увезли куда-то, и никто из той семьи обратно в барак не вернулся, так была ли «девочка-свинка»? Может, всё это привиделось нам просто в каком-то кошмаре?

4.

…Лет шесть спустя, уже служа в Абалакове, я встретил Ксюшу.

Было жаркое душное лето, кажется, август, часов десять вечера, блаженное время вечерней прохлады. Я зарулил на стоянку напротив общаги училища олимпийского резерва и выскочил в магазин – жена попросила заехать за продуктами. Вышел загруженный, с двумя пакетами, закинул их на заднее сиденье и пошел к водительской двери. От тусклого фонаря, расположенного неподалёку, отделилась девичья фигура, приблизилась: короткая юбка, чулки в сеточку, туфли на высоком каблуке, цок-цок-цок… Блеснули голубые глаза, когда она отбросила волосы в сторону, я всмотрелся в лицо с ярко накрашенными губами и охнул: «Ксюша?» Девушка дернулась, останавливаясь, склонила голову набок, тоже всмотрелась в меня: «Отец… Александр?» – «Точно!» – я засмеялся, шагнул навстречу, обнял ее, чувствуя, как она напрягается, прямо, как тогда, в детстве, отступил, рассматривая ее в свете фонаря. «Ксюха, ну ты вымахала, однако! Выше меня. Прямо, невеста. Как ты? Учишься?» Она мотнула головой, прикрыла глаза чёлкой: «Нет, работаю…» – «Ну и славно! А я служу здесь. Приходи? Вот визитка с адресом церкви, держи…» – я порылся в кармане, вытащил мятую визитку, протянул. Она не брала. «Ну, держи, чего ты!» Взяла, не глядя, сжала в ладони, другой рукой одёрнула юбку, будто пытаясь прикрыть колени, хрипло сказала: «Отец Александр, рада была видеть вас. Но мне уже пора…» – «Так давай я тебя подвезу!» – «Нет-нет!» – замахала она. – «Я тут неподалёку. Спасибо за приглашение» – «Да ты что, приходи, Ксюша! И Марина будет рада тебя видеть» – Ладно, я постараюсь. До свидания!» – и она растворилась в сумраке, а я поехал домой.

Ксюша не пришла ни в следующее воскресенье, ни потом.

А спустя некоторое время, когда я снова вечером забежал в тот же магазин на всё той же стоянке, к машине подошла девица, и, наклонившись в открытое окно выдохнула с легкой хрипотцой: «Папаша, не желаешь отдохнуть?» – Да я, вроде, не устал» – растерялся я, мгновенно всё поняв. И тут же, даже не задумавшись, спросил: «Слушайте, у вас тут работает одна девушка… Ксюша Шереметьева? Знаете такую?» – «Ты что, папаша!» – девица отшатнулась в тень. – «Мент, что ли?» – «Нет, не мент. Я просто ищу её. Если знаете ее, передайте, что ищу. Отец Александр я, она знает» – «Так ты –поп?!» – девица хохотнула, всмотрелась в меня, потом полезла за сигаретой, щелкнула зажигалкой, затянулась жадно, выпустила дым мне в окно. – «А зачем ты здесь, отец… Александр?» – «А вы зачем здесь?» – «Я здесь работаю, а ты?» Я устало вздохнул и повторил: «А я ищу Ксюшу Шереметьеву. Пусть приедет или позвонит. У неё есть адрес. Хорошо?» Я завел двигатель и отъехал со стоянки – панели, а на душе у меня было очень погано. Я ехал и повторял про себя: «Ну почему? Почему так, Господи?» Господь молчал, как обычно.

А вот Ксюша ответила, неделю спустя. Нет, она не пришла, написала. Прислала большой пакет с альбомом и письмом, письмо я открыл сначала, начал читать:

«Здравствуйте, отец Александр!

Простите заранее за ошибки, с учебой у меня было не очень. Я хочу сразу сказать Вам, что не приду, и хочу Вас попросить меня не искать, это будет лишнее и ненужное, ни Вам, ни мне. Это не значит, что я не хочу Вас или Вашу жену видеть, нет. Просто я сейчас не готова. Ну, вы, наверное, это уже поняли. Поняли, где я работаю и чем занимаюсь, хотя, как я заметила, не сразу поняли. И раз мы с Вами встретились, пусть разговор состоится, но только так, в одну сторону. Если не хотите, просто не читайте, выбросьте это письмо. Или просто выслушайте.

Я делаю то, что умею делать с десяти лет, когда меня впервые изнасиловал мой отчим. Сначала он делал это с моими сестрами, а когда я подросла, стал делать это со мной. Знаете, как это бывает? Он просто приходит ночью, берет тебя за руку и ведет в их с мамой спальню, а мать спит на моей постели, в комнате с девчонками. Сначала мне было страшно и больно, но кричать он мне не давал, потому что – попробуй с ним покричи, вы видели его кулаки? А потом мне стало всё равно. А потом старшие научили меня, как мне получать удовольствие. Потому что ничего другого не было. Или – страх, боль, отвращение, или…

Потому что – никто ничего не видел и не слышал. И не хотел видеть и слышать. Не хотел ничего знать. Ни дядя Вова-сосед, ни учителя в школе, ни Вы даже. Никто.

Помните Лизу, «девочку-свинку»? В моей семье мы все были такими свинками, никому не нужными, кроме отчима. Но его нужда была своеобразной. Он даже заботился о нас, был ласков, как мы с Лизой, когда кидали ей конфетки. Но, как только появлялась возможность, мы все уходили из дома. Я вырвалась последней, год назад. Ушла, как только закончила школу, сначала поселилась у подруги в Сырах, потом, боясь, что он найдет меня, перебралась сюда. И ни разу не приехала домой.

Отец Александр, я помню церковь, нашу «воскресную школу» и всё, что Вы и Ваша жена делали для нас. Это единственное светлое воспоминание моего детства. Я до сих пор рисую, это для меня как отдушина, как возвращение в те дни, когда ты знаешь, что защищён, что тебя не обидят, не заставят делать, то, что ты не хочешь, что тебя унижает, растаптывает, делает «девочкой-свинкой», посаженной на цепь. Спасибо Вам за это убежище.

Может, я когда-нибудь приду в Церковь опять, но не сейчас. Еще раз хочу Вас попросить не искать меня. Просто помолитесь за меня, если это можно.

Посылаю Вам в подарок мой детский альбом, тот, первый. Пусть он будет у Вас, на память, что не всё так плохо.

Ваша Ксюша»

Я достал из пакета альбом, пролистал его от конца к началу. Библейские истории мелькали калейдоскопом, пока не остановились на первом листе. Черный дом, будто из креозотных шпал, сарай, где жила «девочка-свинка» Лиза, деревня Тупик за горой… И четыре девичьих фигурки, взявшихся за руки, мал-мала-меньше. И за ними – мама, подняла руки, будто пытается их обнять. Или защитить? А папа – отчим – так и не вышел из дома…

5.

…Год спустя, когда я навещал шахтинскую общину, я тормознул у переезда, встал на обочине, вышел. И только спустя минуту, понял, что меня заставило остановиться.

Не было барака. Вообще не было, будто он здесь и не стоял.

Была трава, чахлые кусты, заросли крапивы, заросшие зеленью какие-то кучи. А черного дома не было. Как будто не было никогда.

На площадку домика у переезда вышла тётка в жёлтой жилетке, стала подметать возле шлагбаума. Я подошёл, кашлянул, тетка распрямилась, глянула на меня из-под руки, мол, чего надо? «Скажите, а где барак? Тут ведь стоял дом, кажется, еще год назад?» – «Стоял…» – тётка кинула взгляд на пустырь, как-то брезгливо. – «Да вышел весь. По прошлой весне еще. Пал был, трава горела, ночью сюда подошла волна, вот всё и сгорело напрочь» – «А люди как?» – растерянно спросил я. «Лю-юди как?» – протянула тётка насмешливо. – «Если б то люди были, а то так, бичи одни. Выбежали люди, только один и задохся, пьяный был» – «Кто? Владимир?» – выдохнул я. «Не, Володя уже давно тут не живет, ему дали общежитие. Этот, как его? С графской фамилией такой…» – «Шереметьев?» – «Да, точно, он» – и тётка сплюнула в пыль. – «Душегуб. Жену довёл до петли, не слыхали?»

6.

Когда я бываю в этих местах, я всегда стараюсь заехать на шахтинский кромлех, разрытую археологами могилу четырехтысячелетней давности. Здесь лежит женщина-правительница рядом с девочкой, вероятно, дочерью. Круг из камней обрамляет квадрат с диагоналями, похожий на письмо. Я думаю иногда о содержании этого письма к нам-сегодняшним. Может, думаю я, мир, в котором правили женщины, был немного добрее? Может, в нём не было этого мужского насилия и женской забитой покорности? Может там не сажали лишних детей на цепь, а дочерей не отдавали в сексуальное рабство приемным отцам? Может в том мире не растлевали девочек с десяти лет, превращая их в мужские игрушки?

 

Я не знаю. Но если так и было, то тот древний мир матриархата был лучше нашего. По крайней мере, для Ксюши и её сестер. И для девочки Лизы. И для всех тех мальчиков и девочек, о которых мы никогда не узнаем, пока, отогнав равнодушие, не заглянем за пыльную штору на их окнах. Потому что только так можно сделать этот наш мир немного лучше…

15.09.2019, Абакан – Туим

ИВАН ВАСИЛЬЕВИЧ МЕНЯЕТ КОНФЕССИЮ

Памяти В.И.М.

1.

Был он невысоким, но широким, почти квадратным, с квадратными же очками на бугристом носу. Волосы жёсткие, с пегой проседью на висках, зачёсаны назад, за большие мясистые уши, лицо выбрито, туфли начищены, отглаженные брюки, рубашка с обязательным галстуком, пиджак. И легкий запах какого-то мужского одеколона, не очень навязчивый.

Я никак не мог перейти на простое «Иван», как он настаивал, потому что он был весь – Иван Васильевич, что-то между провинциальным учителем, адвокатом средней руки и бухгалтером завода, а к таким людям всегда обращаешься по отчеству. Да и разница в возрасте – мне еще не было сорока, а ему уже перевалило за шестьдесят – не очень располагала к фамильярности.

Иван Васильевич Машков пришел в нашу абалаковскую лютеранскую общину неожиданно, и пришёл сам. Помню, как, в начале двухтысячных, на одно из библейских занятий, весной, он вошел, пахнув одеколоном, присел на свободный стул, поставил на стрелки брюк свой бесформенный черный портфель, щёлкнул замками, достал потертую библию, потом протёр носовым платком роговые свои очки, воткнул обратно на свой картофельный нос и внимательно осмотрел всех, сидящих за столом, будто это не я, а он вёл это занятие. Мы изучали тогда, кажется, Евангелие, читали назначенные отрывки каждый по очереди, и когда пришёл его черёд, быстро открыл книгу и заполнил пространство своим басовитым чтением, беглым, грамотным. После занятия остался, подсел ко мне: «Можем поговорить? Я надолго не задержу». Я кивнул, и мы уселись возле алтаря. Иван Васильевич короткими толстыми пальцами стащил с носа очки и опять принялся протирать их платком, извлечённым из нагрудного кармана пиджака, а сам, низким ровным голосом стал рассказывать о себе.

Был он из баптистов, «потомственный», как он сказал, то есть с детства, учился в их семинарии, был даже, какое-то время пресвитером, женился-обвенчался, родил троих детей, двое из них уже выросли, женились-замуж вышли. А потом с ним случилось большое горе, он так и сказал, «большое горе» и замолчал, не глядя в глаза, пряча их под кустистыми нависающими бровями, продолжая тереть свои квадратные роговые очки, которые и так уже блестели, будто снятые с витрины салона «Оптики».

«Я алкоголик, Александр Иваныч. Запойный алкоголик…» – И, наконец, заглянул мне в глаза, снизу вверх. Взгляд был мутноватый и надломленный, как у собаки, ждущей пинка. Помолчав с полминуты, Иван Васильевич снова опустил глаза к очкам и продолжил их яростно тереть платком, продолжая рассказ. «Спусковой крючок» слетел в Молдавии, куда в конце восьмидесятых он поехал на какую-то баптистскую конференцию. «Братья там, в Молдавии, не такие строгие, как у нас, чего там, у каждого свой виноградник, каждый второй вино делает. Ну вот, меня и поселили у такого, брата Юрия. Там я впервые и набрался». В каком-то помрачении Иван Васильевич ушел от Юрия и выпал на неделю из жизни. Когда очнулся в незнакомом затхлом доме посреди каких-то пёстрых тел, без пиджака, без денег («и даже без Библии!»), ужаснулся, сбежал оттуда, умылся в какой-то речке, пришёл в молитвенный дом, покаялся там перед руководящими братьями, те простили, денег на билет собрали, но весточку в Сибирь отправили. «Так я попал под наблюдение. Держался несколько лет, до того был напуган этой стороной своей неведомой личности. Да и семья присматривала. Как раз тогда младший сын родился, времена были тяжёлые, начало девяностых, ну, вы помните… Я ездил тогда с миссией по деревням, такого там насмотрелся… повального пьянства, что, прям, с души воротило. А потом, на свадьбе у дочери друга сорвался опять. Друг-то был не из наших, единственный мой приятель из православных, да и как – «православных»? Как и все у нас в стране, номинальный христианин. Ну, там мне и поднесли фужер, заставили выпить, «чтоб не обижать молодых», и понеслось…»

Через несколько лет, устав бороться с запоями своего пресвитера, братский совет отлучил его от церкви, а жена подала на развод. «Вот тогда я и почувствовал, что значит быть изгоем. Братья поотворачивались все, на другую сторону дороги переходили, когда встречались на улице, или делали вид, что не узнают. Жена не допускала до детей, и сама общаться не хотела, хотя прожили вместе столько лет! Стал я сам по себе, ни заслуг былых, ни уважения, ни достоинств, один позор…» Голос его дрогнул, он откашлялся, собрался внутренне, приводя в порядок эмоции, потом нацепил очки, поднял глаза: «Вот я и пришел к вам, Александр Иваныч, то ли исповедаться, то ли совета попросить, даже не знаю. Как мне дальше-то жить? Не могу я без церкви. Без церкви кажется мне, что Бог молчит. Брезгует мной, или как еще… И обещать не могу, что пить не буду, столько раз уже обещал, что и со счёта сбился. Слабый я… Вы или прогоните меня, как эти, или…» Он махнул рукой, отвел глаза, но заставил себя опять вернуться к нашему контакту. Я провёл лицом по ладони, вздохнул. «Иван Васильевич, спасибо за откровенность. Сразу скажу – прогонять вас отсюда никто не будет, потому что…» – я замолчал, подбирая слова, потом закончил: «Потому что, смею надеяться, отличаю немного грехи от болезней. Вы – больны, а болезни нужен доктор. И я не знаю лучшего врача, чем Господь. Может, от зависимости лечат земные врачи, а вину прощает только Он. Так что – приходите! Кстати, а что вы знаете о лютеранском учении?»

2.

Всё лето Иван Васильевич проходил исправно, и на занятия, и на службы. Библию он знал отлично, казалось, мог извлечь из памяти любой отрывок, который я называл и который мои немногочисленные прихожане, вздыхая и шурша страницами, искали в книге. Запинался он только на таинствах, особенно на крещении детей. На занятии не спорил, что-то чиркал в своей тетрадке, и, оставшись потом, когда все уходили, долго мучил меня вопросами. «Но нас так учили, что…» было самым частым его повторением, и мы снова лезли в дебри догматики, греческой грамматики и писаний отцов.

Однажды на службу он привел девушку: «Вот, познакомьтесь, Александр Иваныч, это Люба. Дочь нашего… ну, то есть, баптистского нынешнего пресвитера. Она с моей дочкой дружила, когда мы… В общем, Люба хочет с вами поговорить после службы, если можно». Люба не очень походила на человека, желающего поговорить, смотрела затравленно, озиралась на двери, и, видимо, желание поговорить исходило, скорее, от Ивана Васильевича, чем от неё. Они уселись на задний ряд и просидели там тихонько всю службы, а когда все разошлись, и Иван Васильевич, подвёл её, худенькую, редковолосую, в длинном мешковатом сером платье, ко мне, она вдруг закрыла лицо руками и зарыдала, чуть ли не в голос. Я помчался за водой, а Иван Васильевич достал свой платок и попытался Любу успокоить. Люба пила воду, стуча зубами о стакан и всхлипывала, а когда немного успокоилась, виновато судорожно вздохнула и спросила меня: «А можно, дядя Ваня вам всё сам расскажет? Я пока погуляю полчасика?» Я кивнул, и она выскользнула из двери, сжимая в руке спасительный носовой платок, а Иван Васильевич потер щёки и рассказал простую и невесёлую Любину историю.

Любе было двадцать. В восемнадцать лет, вырвавшись, в запоздалом протесте, из-под строгой родительско-пресвитерской опеки, она поступила в педагогическое училище в соседнем городе, Кемске, получила там общагу и начала учиться, получая от семьи только необходимый минимум. Даже, следуя условиям отца, стала ходить на собрания местной баптистской общины, впрочем, не так усердно, как ему бы хотелось. А через год задружила с парнем с выпускного курса и «залетела». Из уст Ивана Васильевича то слово прозвучало как-то странно, но он продолжал говорить ровно и басовито, глядя в стол, будто излагая мне сюжет какой-то мелодрамы. Как это бывает и что дальше, ей никто не объяснял, в семье это было не принято, просвещали ее девчонки с курса, предлагали помочь с абортом, но она, ужаснувшись, отказалась, решила рожать. Пошла к парню, а тот поднял ее на смех, мол, мы с тобой и спали-то раза три всего, и встречаемся-то месяца четыре, с чего ты решила, что это мой ребенок? Она как услышала, с лица спала и больше к этому парню ни ногой. «Знаете, Александр Иваныч, чистых девочек иногда тянет на плохих парней, пока это по ним самим не ударит больно…» Люба, чистая, светлая и уже сильно беременная пришла домой, рассказала всё матери, та собрала семейный совет, где отец предложил ей публично покаяться перед общиной в содеянном грехе, а когда Люба отказалась, проклял её и выгнал из дома.

«В общине каялся сам, что дочь воспитал блудницей распутной, братский совет его простил, но со старших пресвитеров убрал, оставив на вторых ролях. А про Любу забыли, словно её и не было. Вычеркнули из семьи, из спасения, объявили пропащей грешницей, запретили всем общаться с ней. Что это такое, я знаю хорошо, сам через это проходил. Вот она и пришла ко мне, вспомнила еще одного изгоя» – «А… ребенок как?» – «Родила недавно, месяца четыре. Мальчик, хорошенький такой, здоровенький. Я помогал, сходил в училище, выбил ей отдельную комнату в малосемейке, моя бывшая жена тоже помогает, деньгами, тряпками, едой, но только тайно, чтоб в церкви не узнали». Он скривился, поскрёб подбородок, поднял на меня глаза: «Нельзя ей сейчас… вот так. Ну, одной, в депрессивном настроении. Она ж девчонка совсем еще. И…» Он сбился, смутился, потом справился и сказал твёрдо: «Надо, чтобы ребенок её, Ваня, некрещёным был. Надо крестить. Вы же сами доказывали мне, как это важно».

3.

Ваню крестили осенью, на Всех Святых, в один день с первым причастием, или конфирмацией, у Любы и Ивана Васильевича. Это было так странно и так трогательно, видеть этих троих у крещальной купели: квадратный кряжистый, красный от напряжения Иван Васильевич в тёмно- синем пиджаке и в безупречно-белой рубашке с чёрным галстуком, держит своими пальцами-колбасками белобрысого спящего безмятежного малыша, а рядом стоит худенькая хрупкая нервная Люба, в белом платье, как невеста, и сама вся бледная, круги под глазами, порывается подхватить своего сына, если что.

Помогали Любе и ребенку всем миром – собирали пожертвования в больших общинах, мы с женой искали гуманитарку, бабушки каждое воскресенье несли разную снедь – соленья и варенья, после огородов в церковном погребе собрали для неё с десяток мешков картошки.

…А Иван Васильевич после конфирмации запил.

Я навестил его, когда понял, что что-то неладно, спустя две недели. На службы и занятия он приходить перестал, на сообщения на пейджер, который он гордо таскал на поясе, не реагировал. Пришлось ехать.

В подъезде дома, где он жил, остро пахло кошками. Я сверился с бумажкой и надавил на кнопку звонка. Тот прогремел за дверью будильником, потом еще и еще. Щелкнули замки соседней квартиры, из-за двери высунулась подозрительная старушечья физиономия: «Вам кого?» – «Вот, сосед ваш нужен, Иван Васильевич, Машков. Он дома, не знаете?» – «Как же, не знаю?» – недовольно закашлялась соседка. – «Знаю, конечно. Пьет он, в гаражах, за домом, уже который день не просыхает…» И захлопнула свою дверь, отгородившись от меня и от мира. Я пошел в гаражи, где по бражному запаху сивухи безошибочно нашел нужные мне приоткрытые ворота. Было уже холодно, на жухлой траве лежал первый, слепящий на солнце глаза, снежок, а в гараже царили полумрак и жаркая духота, создаваемая большущим электрическим калорифером. В глубине бормотали голоса, я всмотрелся, шагнул туда, огибая мотоцикл с прицепом, и при тусклом свете лампы-«прищепки» увидел три фигуры, сидящие возле верстака, кто на чём – один на бочке из-под масла, другой на автомобильном кресле, а третий, и это был Иван Васильевич, на стопке машинных покрышек. Он увидел меня, осёкся, встал, пошатываясь, шагнул навстречу, придержавшись за стену, бормотнул, сглатывая звуки: «Блгослвите мня, отец, ибо я сгршил…» Я взял его под руку, повёл на воздух: «Пойдёмте, Иван Васильевич, домой». Он вышел, стукаясь о прицеп, сощурился на солнце, мутно посмотрел на меня, упёршись: «Зчем… дмой?» Такой же пьяный в дым мужик в ватнике вышел за нами следом, протянул мне куртку: «На… эт его…» Я взял, накинул поверх грязной рубахи и съехавшего галстука, приобнял и снова повлёк к подъезду: «Идёмте, Иван Васильевич, надо домой». Он пошел, растерянно и неуверенно, у двери нашарил в кармане ключ, протянул мне: «Држите… Я не смогу ткрыть…» Я отпер, завёл его в квартиру, пахнувшую на меня всё той же сивухой, провёл в маленькую ванную, помог раздеться, посадил под душ, включил тепловатую воду. Потом открыл все шторы на окнах, распахнул форточки, бегло глянул на заставленный бутылками и консервными банками стол, куски хлеба, крошки и остатки еды на полу, нашёл в туалете веник и совок, потом перемыл посуду, вытер стол, сгрузив мусор в мешок, бутылки, звеня, составил в угол. Заглянул в ванную, включил холодную воду, разбудив придремавшего уже прихожанина. Он зашевелился, заругавшись, потом, сфокусировавшись на мне, замолчал, отобрал у меня полотенце, сам кое-как вытерся, обмотался им, неловко перелез через борт ванны и пошлёпал босыми ногами в комнату своей «однёшки». Порылся в шкафу, накинул махровый халат, запахнулся, со стоном опустился на диван и уткнулся в ладони. Я постоял, глядя, как он, раскачиваясь, постанывает, потом присел рядом, обнял за плечи: «Иван Васильевич! Вам надо выходить из запоя, слышите? Что мне сделать, как помочь?»

 

Через час мы пили чай на условно-чистой кухне, я накапал Ивану Васильевичу пустырника, на плите варился куриный бульон, распространяя свой запах на всю квартиру. Иван Васильевич прихлёбывал чай из чашки и плакал, роняя слёзы на стол и в ту же чашку, и говорил, уже более внятно и привычно-басовито: «Грешник я, Александр Иваныч. Конченый грешник. За что меня прощать? И как? Это правильно, что все от меня отвернулись и оставили меня. Что же им, всё это видеть и терпеть? Нет, нельзя это прощать… И вы не прощайте. Оставьте меня, я пропал…» Я дал ему выговориться, потом сказал: «Иван Васильевич, а как же Люба?» Он вздрогнул, поставил чашку на стол, тыльной стороной ладони вытер глаза, неуверенно глянул на меня: «А что… Люба?» – «Ну, она тоже конченая? Её тоже – забыть и оставить?» Он раскрыл рот, как рыба, вдохнул, пророкотал: «Нет! Конечно нет! Что вы говорите такое?» – «Так вот, послушайте меня, Иван Васильевич…» – я взял его за руку, приблизил свое лицо к его лицу, сжал ладонь. – «Вы её вытащили и первый ей помогли. Вы её привели в церковь. Дали ей надежду. Она как сына назвала? Иван! В честь кого? А отчество ему дала какое? Иванович! Значит, вы вдвойне, и за неё, и за Ваню, крестника вашего, отвечаете. И, значит, хватит себя жалеть и винить тут. Давайте думать, как вас вывести из запоя поскорее. А с виной вашей вы знаете, как разбираться, когда будете в состоянии трезвом, придёте на исповедь, и услышите, что вам говорит Господь…»

4

В следующие пять лет мне доводилось бывать у Ивана Васильевича еще не раз. Мы пили с ним чай в его холостяцкой берлоге, где была идеальная чистота и перфекционистский порядок во всём – на кухне, среди книг, в шкафу, на рабочем столе. Мы помогали Любе и маленькому Ване переехать в Красноярск, к её бабушке, грузили их нехитрые пожитки в Газель, давали советы, как найти церковь и продолжить учёбу. Мы спорили на богословские темы, и я видел, как он меняется, как ломаются все те стереотипы, что вошли в его плоть и кровь в бытие «потомственным баптистом», где благочестие являлось показателем святости, а неодолимый грех – свидетелем отпадения и погибели, как бы ты этот грех не ненавидел и не сожалел о нём; где благодать и прощение являлись следствием «добрых дел», а болезнь свидетельствовала о еще не прощенном и не исповеданном грехе; где чувства были индикатором веры и где сама вера была не «то, что Бог», а «то, что я», этаким производным меня самого, слушающим слово Божие и вырабатывающим внутри себя эту самую веру, подобно «внутренней секреции».

И он периодически впадал в запои, из которых выходил тяжело и долго, но уже с помощью врача, которого я ему нашёл, и убедил его, что это необходимо, что болезнь нужно лечить, а не запускать.

На третий год он пришёл на службу с какой-то женщиной, хакаской, круглолицей и низенькой, еще ниже, чем он. Она смущалась, отводила глаза, а он, после службы, подтащил её ко мне и сказал: «Вот, Александр Иваныч, такие дела… Это Марина Владимировна, библиотекарем работает… Не сочтите за труд, обвенчайте нас? Это же можно?»

… Я обвенчал их весной, и они стали приходить на службы всегда вдвоём, всегда под ручку, странная такая пара: отпустивший аккуратную бородку, квадратный Иван Васильевич и подвижно-кругленькая, словно составленная из шариков, Марина Владимировна. Она всё знала про запои, умела помочь, когда «накатывало», в тяжелых случаях звала меня, а я подключал нарколога. И всегда, каждый раз после запоя, Иван Васильевич приходил на исповедь. Впрочем, и без запоев приходил.

Его пенсии и зарплаты его жены с трудом хватало на жизнь, он подрабатывал, то вахтёром, то разнорабочим в магазине, то сторожем на стройке – до очередного срыва, от недели до двух. Это стало частью его жизни, его «личной войны с худшей частью себя», как он сам это, посмеиваясь, называл в дни трезвости.

Баптисты с него анафему так и не сняли, но видеться детьми уже не препятствовали, и он много времени стал проводить с сыном-подростком, уже заканчивающим школу, даже не представляю, скольких это ему стоило сил.

Я так привык к Ивану Васильевичу, к его постоянному присутствию и регулярным срывам, к счастью, не таким частым, как раньше, что, когда тёмным утром в феврале две тысячи восьмого года мне позвонила Марина Владимировна, и сказала тихо: «Отец Александр, Ваня умер…», я просто не поверил. Как? Как может умереть этот жилистый квадратный человек, смогший если не победить, то оседлать и стреножить свою болезнь? Кто стоически справлялся с чувством вины, отдавая её тому Единственному, что только и мог взять её и обменять на милость прощения? Но трубка молчала в ответ на моё растерянное молчание, и смог только выдавить из себя: «Когда?» – «Этой ночью. Я просыпаюсь утром, а он уже… холодный». Марина зарыдала и положила трубку, а стал собираться, успокаивая руки и мысли.

5.

Хоронили Ивана Васильевича на абалаковском кладбище, на третий день. Врачи подтвердили первоначальный диагноз скорой, которую вызвала Марина Владимировна – тромб, закупорка сосудов мозга, смерть. Я служил отпевание, сначала в церкви, потом на стылом ветреном кладбище. Марина была в чёрном платке, рядом с ней стояла приехавшая из Красноярска плачущая Люба, пришло еще несколько прихожан. Меня знобило от холода, пробиравшегося под рясу, я читал слова молитв, а сам смотрел на него, такого странно-изменившегося без привычных очков, заботливо вставленных в карман его синего пиджака, под носовой платок. Мне казалось, что он сейчас приоткроет глаза, подмигнёт мне и скажет привычным низким рокотом: «Ну что, Александр Иваныч, напугал я всех? Кстати, почему это я вас всё никак не могу назвать «отец Александр»? Баптистское прошлое мешает, или разница в возрасте? Вы ж моложе меня лет на двадцать, а всё равно, как отец мне. И ей», – подмигивает он в сторону плачущей Любы. – «И всем нам…»

И, проглатывая холодный комок в горле, я бросаю первую горсть мёрзлой земли на уже опущенный в могилу гроб, и вижу, как по снегу, между других могил и оградок, бежит парень, лет семнадцати на вид, приземистый, чуть квадратный, без шапки, с растрёпанными волосами, бежит, чтобы успеть…

19.09.2019, Абакан

Рейтинг@Mail.ru