bannerbannerbanner
полная версияНенужные люди. Сборник непутевых рассказов

Павел Дмитриевич Заякин
Ненужные люди. Сборник непутевых рассказов

ЛЕРКА БЕЛАЯ ГОРЯЧКА

Памяти Л.Г.

1.

«А можно мне ходить на ваши… сборища?»

Она стояла на пороге комнаты, что мы арендовали у ДК под церковь месяца два назад, заглядывала неуверенно. Жидкие волосики, болоньевая куртка, видавшая лучшие времена, джинсы на коленях пузырями, резиновые цветные сапожки. Девочка, лет двенадцати, лицо некрасивое, фигура угловатая, в руках спортивная шапочка, типичный подросток.

Ее звали Валерия, «Лерка», – как она сама представилась, шмыгнув носом и протянув руку, – «Ну, Валерия… Горячева. Но все зовут меня Леркой. А имя Валерия мне совсем не нравится, мальчишечье оно какое-то…»

Мы пили чай с сушками сидя за столом для занятий, в дальнем конце комнаты, за рядами подаренных нам откидных деревянных кресел из бывшего кинозала, и Лерка всё время бросала беспокойный взгляд на противоположный край, туда, где за алтарём висело большое распятие.

Лерке и вправду скоро было двенадцать, училась она в шестом классе, училась не очень, как я понял по гримасе при разговоре про учебу. Про семью рассказывала охотнее, и в тех нескольких минутах рассказа отразилась не только вся ее недолгая жизнь, но и всё бытие этого поселка, названного, как половина рудничных поселков России, Шахты. Живет с мамой в частном доме, папу не помнит, мама пьет, потому что завод закрыли, но мама ждет, что он скоро заработает, и ее возьмут в «горячий цех», а пока техничкой в ЖЭКе подрабатывает, и Лерка ей помогает после школы.

Металлургический завод стоял уже год, но люди и вправду верили, что он оживет, что придет новый хозяин, и будет всем счастье в виде работы, а пока пили и «подрабатывали». Ну, или просто пили. Сажали картошку и пили. Разбирали металл на бывшей обогатительной фабрике и пили. Выкапывали со свалки разные «ценные вещи» и пили. Собирали в тайге ягоды-грибы и пили. Так что Леркина мама была не исключением.

«Так я могу к вам ходить?» – «Конечно, если твоя мама не будет против» – «Не, не будет. Ей пофиг. А когда можно прийти? В воскресенье?» – «Да. Только мне нужно с твоей мамой встретиться всё равно» Лерка покривилась, но согласилась: «Придем вместе, если не с бодуна будет». Потом снова глянула на распятие: «А можно… посмотреть поближе?» – «Пойдем!»

Мы пошли по проходу к алтарю. Лерка сразу протянула руку, погладила рельефную фигурку, я предостерегающе открыл рот… и закрыл, глядя на Леркино лицо. Что-то в нём изменилось, преобразило уголки глаз, и скошенные скулы, и губы из ниточки сделались губами, шевельнулись, что-то шепнув. Я не знал, что сказать, молчал, глядя в сторону. «Я пойду?» – она улыбалась мне прежним лицом, я кивнул, сглотнув комок, проводил ее до двери, осторожно сжал протянутую руку с неровными траурными ногтями: «Пока, Лера… Приходите с мамой в воскресенье».

2.

Леркина мама была-таки спохмела, неуверенно прошла к задним рядам наших убогих кресел, присела, не раздеваясь, Лерка скользнула мимо, стянула куртку, повесила капюшоном на вешалку, села на первый ряд. Я ей кивнул одобрительно, улыбнулся, подошел к ее маме, протянул руку, представился. Та буркнула что-то типа «Таниванна», дохнув перегаром. Потянулись прихожане, кто-то знал ее, кого-то знала она, поселок-то маленький. Пока шла служба я поглядывал то на Лерку, то на ее маму, Татьяну. Мама откровенно дремала, с усилием вставала, когда вставали все, на молитву, на чтение или на гимн, а Лерка впитывала литургию, слушала, пела, молилась, и ее глаза все время путешествовали с меня на висящее за моей спиной распятие.

После службы, пока все пили чай за столом, где мы вчера сидели с Леркой, мы с Татьяной вышли в коридор. Она проснулась окончательно, смотрела задиристо, даже нагловато, как смотрят люди, не знающие, как себя вести в незнакомых обстоятельствах. «Может, чаю попьете?» – «Не, спасибо, не хочу. Домой надо, куры в хозяйстве, дела…» – «Как служба? Может, что-то непонятно?» – «Ну, не знаю. В поселке болтают всякое, типа, вы сектанты, упиваетесь вином, а потом все свальным грехом занимаетесь. Слыхали, поди?» Я улыбнулся: «Слыхал. Но, как видите, всё совсем не так.» Она кивнула неуверенно: «Да, вижу… Поёте да молитесь, да эти… проповеди говорите. Ну, мне это всё не интересно, я баба грешная. А дочка просится к вам. Вытащила меня сегодня из постели, потянула сюда. Да я не против, пусть ходит, чего тут, в Шахтах еще хорошего есть? А у вас, я смотрю, и дети приходят». И пошла по коридору ДК, прихрамывая, застегивая на ходу куртку, такая же, как Лерка, некрасивая, с редкими волосами, выбивающимися из-под платка. А Лерка осталась. Попила чаю, потом было детское занятие, которое вела моя жена, и я, сидя в сторонке и исподволь наблюдая за детской группой, видел, как эта девочка «размораживается», когда читает, поёт или играет, но ее взгляд, нет-нет, да и скользил в сторону алтаря и распятия.

3.

Крестили Лерку на Рождество. За два месяца она выучила наизусть Краткий Катехизис, не пропустила почти ни одной службы, была на всех занятиях и «воскресной школы» и взрослой группы, что вёл я. Сидела мышкой в углу, у батареи, пила чай, листала Библию, шмыгала носом, утираясь ладошкой. Я пытался сначала наладить ее со своих занятий, мол, скучно будет и не понятно, то ли дело с детьми, но она как-то глянула на меня жалобно, что я осёкся, вспомнив ее мамашу, «Таньиванну», махнул рукой. И еще в начале декабря, когда осенние шахтинские ветра превратились в зимние, и до ДК от домов можно было добираться только короткими перебежками, она подошла ко мне, взяла за пуговицу пиджака и заглянула снизу вверх своими бесцветными, будто застиранными глазками: «Вы сказали, что на Рождество и на Пасху обычно крещение делают в церкви? А я-то некрещёная, можно меня крестить?»

Мама на крещение не пришла, но записку передала, что не против, пусть её Лерку крестят, хуже не будет. Почерк был неровный, буквы запинались, как пьяные, наползали друг на друга и снова разбегались. «Опять пьет?» Лерка куснула губу, дернула тощую косичку, торчащую из-под неизменной спортивной шапочки: «Ага. Да ну её! Разрешила же?»

Кроме Лерки на то Рождество больше крещаемых не было, зато народу собралось, человек пятьдесят, и детей, и взрослых. Лерку мы приодели с «гуманитарки», что тогда активно нам посылали, нашли ей рейтузы, черную юбку и белую блузку, и она вышла к купели вся какая-то незнакомая, похожая на галчонка-переростка, неловкая, напуганная кучей народу. Я ей улыбнулся и подмигнул, потом кивнул незаметно на распятие, и она вдруг успокоилась, тоже улыбнулась мне благодарно, склонила голову над купелью… «Валерия, я крещу тебя во имя Отца… И Сына… И Святого Духа…» Я опустил ей ладонь на голову для благословения, голова была горячей, я даже почувствовал пульс, будто кто-то изнутри ее стучался, рвался наружу, из этой нескладной девочки. И на причастии, когда она опустилась на колени перед алтарём и протянула руки, я вдруг заметил, что ее ногти аккуратно подстрижены. Я опустил в её ладони «лодочкой» освященную хлебную облатку, выдохнул над ухом: «Тело Христово», а она вдруг схватила мою ладонь и прижала к губам. Я освободил руку, коснулся ее волос, снова наклонился к ней: «Это первое твое причастие, Лера. Теперь Он (я кивнул в сторону распятия) всегда будет с тобой. Рядом. Каждое причастие».

…Вечером, когда мы уже ложились спать, в двери квартиры постучали. Жена пошла открывать, а через полминуты завела в зал дрожащую Лерку, без куртки, в старом свитере и всё в тех же пузырящихся коленками джинсах. Её колотило и от холода, и от слез, что лились из глаз непрерывно. Усадили, укрыли одеялом, напоили чаем, потом спросили, что случилось. Случилась мама, пьяная и злая. Она забрала у Лерки юбку и блузку, сказала, что завтра всё это сожжёт в печке, отхлестала ее за то, что «шляется где попало, вместо того, чтобы матери помогать», Лерка вырвалась кое-как и убежала. А куда идти?

Мы постелили ей на диване, а утром, двадцать пятого декабря, я пошел в бараки, где жила ее мать. Открыл мне какой-то мужик в рваной майке, дохнул самогонно: «Чо надо?», я отодвинул его, зашел в дом. В полутёмно грязной кухне пахло кислятиной и тем же перегоревшим самогоном. Всё, к чему не коснешься, казалось липким. «Ты хто?» – опять выдохнул, уже удивленно, мужик в майке за моей спиной. «Татьяна дома? Привет ей от дочки». Шевельнулась занавеска в комнату, выглянула опухшая Татьяна в заношенной ночнушке: «Где Лерка?» – «У нас ночевала. А я сейчас собираюсь посетить поселковое отделение милиции» «Это еще зачем?» – тупила Леркина мать. Мужик агрессивно рыкнул и шагнул ко мне, но она сморщилась, махнула ему рукой: «Ну-ка, Вася, сядь. Поищи лучше выпить, башка трещит» И опять ко мне: «Зачем к ментам?» – «А затем, Татьяна Ивановна, что хочу я вас наказать. Чтобы не было у вас повода дочь вашу бить ни за что, ни про что. А свидетелями у меня будет человек тридцать прихожан, если надо. Надо?» – «Э, ну, ты чего, слышь, отец святой? Сядь, сядь, давай поговорим. Не надо к ментам, не буду я её трогать, нужна она мне? Скажи только ей, пусть матери хоть немного помогает по дому, посуду там, огород, куриц накормить» «Я за куриц не знаю», – сказал я вставая из-за липкого стола, куда меня чуть не силком посадил мужик, – «а вот лишить вас прав на дочь, если что, попробую с удовольствием. Или посадить, за рукоприкладство» – я глянул на мужика, звенящего бутылками. – «Мы же поняли друг друга?» И вышел, с удовольствием втянув в себя чистый холодный воздух во дворе.

…Вшей Лерке выводили по-народному, керосином. Жена ужаснулась, когда их увидела, расчесывая Лерку утром, побежала к прихожанке Лоре, советоваться. Та собралась, недолго думая, нацедила в бутылку вонючего керосина у себя в кладовке в бараке, Леркины редкие волосы намазали, на голову Лерке навязав полиэтиленовый пакет и надели полотенце. Через час, когда Лерку повели мыть голову, квартира из филиала самолетного ангара превратилась в шашлычную, потому что голову мыли раствором уксуса. Я не выдержал, ушел дышать на улицу, побродил по подтаявшему снегу, насыпавшемуся за ночь и прикрывшему поселковую застывшую грязь. Дошел до ДК, монументального сталинского строения с псевдоклассическими барельефами колонн, хмыкнул серпу и молоту над облезлыми трехметровыми воротами, нырнул в затхловатое и влажное тепло, по темному коридору привычно нащупывая стену, добрался до нашей двери, отпер, зашел. Пустая церковь меня всегда успокаивала, настраивала на волну, что ли. Я не стал включать свет, хватало света окон, прошел к алтарю, встал, упершись руками в стол, поднял голову… О чём говорила она с Ним, эта девочка? Бронзовая фигурка на кресте молчала, источая растиражированное страдание. А может, я просто привык к этому молчанию, так, что перестал уже замечать, а она пришла и напомнила мне об этом? Взглянула, как в первый раз? Я тронул пальцем крест, стирая тонкий слой пыли, заглянул в глаза висящему на нём, шевельнул губами… Я знал, о чем скажу сегодня, на второй службе Рождества, о детской вере, что рождается в радости этого праздника, и о том, что этой вере приходится жить вот так – среди застывшей грязи, прикрытой снегом, среди липкой рутины обычной жизни, которую мы привыкли считать нормальной. Спасибо тебе, девочка Лера, ты будто ангел от Бога, встряхнула мою жизнь.

 

4.

Лерка была, мне кажется, на каждой службе все четыре года, что я еще прожил в Шахтах. В самые трудные времена я знал, что она придет, заберется на скрипучее откидное кресло в первом ряду и будет слушать и смотреть на распятие за алтарем. А потом останется, чтобы помыть пол, протереть подоконники, расставить книжки в шкафу. Будет помогать на занятиях с малышами. Будет старательно играть в церковных инсценировках на Рождество и Пасху. Будет сидеть на библейских занятиях, рисуя в тетради каракули и поглядывая в сторону алтаря. День за днём, четыре года, не особенно с кем-то сходясь и дружа, она будет приходить сюда, чтобы вдохнуть того, чего нет и не будет в ее доме с липким столом и пьяной матерью, Татьяной Ивановной Горячевой, прозванной в посёлке Танькой Горячкой, ждущей воскресения умершего завода.

А потом я уехал в Абалаково, в большой, по местным меркам город. В Шахтах тогда служил отец Алексей, и, кажется, ничего не поменялось – приход собирался, шли службы, подрастали дети. Я приезжал иногда, несколько раз в год, обнимал знакомых прихожан и знакомился с новыми, рассказывал о новых приходах и планах, и был так увлечен, что не сразу заметил, что Лерки нет. Потом спросил отца Алексея, тот махнул рукой: «Пьет Лерка» – «Что?! Как – пьет?» Алексей горестно развел руками, рассказал. Оказывается, Лерку не перевели одиннадцатый, выпускной класс, она подралась с учительницей, кажется, математичкой, которая оставила ее на второй год, и сбежала из дома. Ее нашли, конечно, отдали матери, поставили на учёт. «Тут она и сорвалась. Бросила школу. В церкви не была уже полгода, с того лета, как всё началось» – «А ты?» – «А что я?» – Алексей опять развел руками. – «Пытался я. Но она будто не слышит. Да и я не разу ее трезвой не заставал, а сам знаешь, как с пьяными говорить…»

Я отставил чашку с чаем, вышел на улицу из когда-то своей квартиры. Что-то в Шахтах было неизменным – разрушенная фабрика на горе, снег на скованной морозом уличной грязи, серые пятиэтажки, черные брусовые двухэтажные бараки…

В Леркиной квартире не изменилось ничего – тот же липкий запах сивухи, те же рваные занавески на дверях вместо дверей в комнаты. «Таньванна» спала у себя в зашторенной комнате и даже не проснулась. Я вышел, растерянно потоптался во дворе, пошел к церкви, которая теперь располагалась рядом с ДК, в здании бывшего поссовета. Толкнул закрытую дверь, ругнулся на себя, что не взял у Алексея ключ, присел на крыльцо. Я был сбит с толку, и сказать, что раздосадован, значит, ничего не сказать. Посидел, выдыхая клубы морозного пара, как курильщик дым, потом встал, собираясь уходить. И увидел её, Лерку.

Она шла неровно, пузыри на коленках джинсов, на плечах – китайский пуховик, редкие волосы треплются на ветру сосульками. Подошла, приземлилась на крыльцо, покопавшись в кармане, вытащила мятую сигарету и зажигалку, закурила, потом мутно глянула на меня. «Что, святой отец, удивляешься? Или нет? Как там говорят в народе, «яблоко от яблони»? Выходит, что так… Выходит, что не переломить эту… как ее? Карму… Выходит, что ничего не изменить, да?» Я молчал, сглатывая комок в горле, подбирая слова и бракуя их тут же. Да и что я мог ей сказать? Что я ее заберу к себе и отмою от шахтинской грязи, как тогда, в детстве? Что она сможет? А сможет ли? Я положил ей руку на плечо, приобнял, чувствуя, как она напряглась, и сказал единственное, что мне пришло в голову: «Лера, хочешь, я открою тебе церковь? Ты можешь там переночевать, там есть спальники. А утром мы поговорим, хорошо?» Она затянулась сигаретой, кивнула и заплакала, ткнувшись мне в грудь. «Тогда ты не уходи, ладно? Я сейчас, быстро, сбегаю за ключом и вернусь»

Она скукожилась на крыльце, такая же угловатая и неловкая, как тогда, когда пришла впервые, будто не прошло этих почти пяти лет, сидела с сереющем сумраке, уткнув голову в колени, сигарета тлела под ногами. Я затушил ее и пошел быстрым шагом к Алексею, за ключом. Когда вернулся, Лерки уже не было, она ушла. Дома ее тоже не было. А утром я уехал.

5.

Через полгода я снова оказался в Шахтах, уже летом. Пахло полынью и пылью, и местные пацаны, похожие на воробьев, стояли вдоль дороги с картонками, на которых было нацарапано «Покажу дорогу на провал». Шахтинский провал, провалившаяся огромная шахта-яма с озером на дне, стал туристическим объектом, и сюда ехали отдыхающие с близлежащих баз отдыха и соленых озер, чтобы глянуть за край огромной воронки, кинуть в озеро камень, сфотографироваться и уехать прочь. Мальчишки осваивали профессию гида, и я уже слышал, краем уха, какие они слагали небылицы об этом техногенном реликте. Ну, жить-то надо, спрос рождает предложение. Я обогнул конкурирующие стайки, тянущие ко мне свои картонки, и подъехал к церкви.

Отец Алексей готовил вечернюю службу. Мы обнялись, присели на всё те же деревянные кресла, перекочевавшие сюда из ДК. «Как всё?» – «Да нормально. Только…» – «Что?» Он помолчал, потом сказал, так и не взглянув мне в глаза: «Лерка умерла… Метиловый спирт завезли, человека три умерло в поселке, ну и Лерка. После Пасхи сразу». Его взгляд добрался, наконец, до меня, обжёгся, отскочил. «Я её же причастил на Пасху. Она пришла сама. Трезвая была. Плакала, говорила, что хочет завязать». Я молчал. Я еще никак не мог это понять: Лерка – мертвая? А Алексей продолжал, ссутулившись: «Ты не представляешь даже, до какого дна тут всё зашло. Её мать ведь продала её, Лерку…» – «Что?» Я действительно не понимал. «Как это – «продала»?» – «Да вот так. Соседу, самогонщику. Под пожизненный безвозмездный кредит. Выдала замуж, когда Лерке исполнилось восемнадцать. Соседу под пятьдесят, а может и больше. Я узнал, когда об этом полприхода стали судачить. Пошел в поссовет, там подтвердили, мол, всё законно» – «Законно?!» – Я задохнулся. – «Продать ребенка за бухло – «законно»? Они что, с ума сошли?» Взгляд отца Алексея стал твердым, припер меня к креслу: «Ты, брат, уже больше года в городе живешь, отвык от местных реалий. А тут так было всегда. И будет. И мы это не изменим. Мы можем изменить только одно – дать веру. А жить за этих людей мы не сможем. Только любить их, такими, какие они есть. Она же вернулась. Остальное уже не важно».

Я сбросил его руку с моего плеча, встал: «Где… похоронили?» – «На верхнем кладбище, на горке. Она возле забора, где свежие могилы. Найдешь».

Пока в церкви шла вечерняя служба, я стоял у Леркиной могилы. Она улыбалась с фотографии: черная юбка, белая блузка, рассыпанные по лицу редкие волосики. Отец Алексей нашел единственное фото, с крещения, когда ей было двенадцать. Когда она была счастлива. Когда она смотрела на Того, Кому было хуже, чем ей. Как он сказал? «Она же вернулась»? Вернулась. И вырвалась из этого кошмара, вот так, по страшному, но вырвалась. Почему же меня терзает это чувство вины, недосказанности, недовыполненного долга? Почему липкое ощущение обреченности я вижу на этих детях, стоящий у дороги с картонками «Покажу дорогу…»? Какую дорогу они нам силятся показать, к какому провалу?

8.09.2019, Абакан – Туим

ТУПИК

О.Р.

1.

Когда едешь в поселок Шахты из райцентра Сыры, проезжаешь это место. Слева, на склоне горы стоят камни кругом. Это древнее захоронение, ему больше четырех тысяч лет. Когда делали эту дорогу, пришлось срезать часть кургана, и поэтому, по правилам, позвали археологов. Курган вскрыли, обнаружили внутри каменной ограды из стоячих камней (по-научному это называется «кромлех») идеально вписанный квадрат, а сама эта квадратная каменная ограда по диагонали пересекалась крест-накрест, образуя четыре треугольника. В самом центре и были найдены две могилы, сложенные из плит песчаника, и сверху прикрытые тоже плитами. В одной, подогнув ноги, в позе зародыша, лежала женщина, а в другой – маленькая девочка, вероятно дочь. Четыре тысячи лет назад тут царил матриархат, и, скорее всего, такая сложная огромная могила строилась не для обычной женщины.

Когда я еду в Шахты или обратно, я всегда здесь останавливаюсь, хоть на несколько минут. Брожу между менгиров огромного круга, иду по диагоналям квадрата, будто по каменному конверту, силясь понять это, задержавшееся в дороге, огромное старое письмо. И только напоследок, перед уходом, подхожу к пустым могилам, заросшим травой, присаживаюсь на корточки, глажу колючую траву. Могилы молчат, и что бы они могли нам сказать? Только то, что на поверхности, только то, что мы можем увидеть глазами: круг ограды, квадрат нового вечного дома, треугольники, сходящиеся прямыми углами в самом центре, в тех, кого хотели надежно спрятать в земле, в каменных ящиках. Женщину и девочку. Царицу и ее дочь.

Отчего они умерли? Как это было? Может, умерла или была убита мать, а дочь должна была сопровождать ее в потустороннее «всегда»? Или эпидемия скосила дочь, и мать не захотела ее оставлять? Или их жизнь стала жертвой ненасытной богине, с головой буйволицы и вечнобеременным животом женщины, что каменными изваяниями стоит по всей огромной хакасской степи? Нет ответа. Только тот, что видят наши глаза – круг, квадрат, треугольники…

2.

… В Шахтах живет много женщин. Они тянут этот поселок, застывший в безвременьи, в тоскливом ожидании никогда не случившегося открытия местного металлургического завода. Тот остановился в год моего приезда сюда, в середине девяностых, и все, кто на нём работали, мужчины и женщины, ушли в вынужденный отпуск без содержания. Кто был посообразительнее и легче на подъем, уехал сразу, остальные остались ждать – и наблюдать, как медленно разрушается поселок, завод и их собственная, отложенная «на завтра» жизнь. И женщины первыми стали выходить из этой комы ожидания, обустраивать дома и квартиры, сажать картошку, заводить живность – коз, кроликов… Всё, что я видел в Шахтах живого и оптимистичного, имело женский род. Мужики больше пили, между запоями хмуро делая свою мужскую работу по хозяйству, нехотя искали временный заработок, чтобы на кусок хлеба и на бутылку, а женщины жили, уже понимая, что они здесь надолго. Работали, где могли, копались в огородах, рожали детей. И шли в церковь. Они, и еще дети, стали моими первыми прихожанами.

В тот, первый мой год в Шахтах, когда местный Дом культуры, выстроенный в конце сороковых, огромный сталинский дворец с барельефами облупившихся флагов вокруг заботливо подкрашенных серпа и молота над огромными воротами входа, сдал нам в аренду здоровенную комнату на первом этаже, мы собирали по воскресеньям, после богослужений, двадцать – тридцать детей. Эта «воскресная школа» гудела, как улей, когда мы устраивали игры или репетировали сценки к праздникам.

Из всего досуга в поселке тогда остались несколько вялых школьных кружков, в ДК тлела взрослая самодеятельность, да угрюмый мужик, которого все звали просто Вовой, вырезал из дерева разные фигурки. Иногда я заглядывал к нему в мастерскую, благо она была по соседству, пил крепкий чай вприкуску с рафинадом и ароматом сосны и кедра, и рассматривал его творения, расставленные по полкам. Вова любил вырезать фигурки людей – монахов, рыцарей, принцесс. Сейчас-то я понимаю, что это была такая разновидность побега от действительности, а тогда меня просто поражала его способность из заготовки за десяток-другой минут сделать проглядывающую из дерева фигуру человечка, это напоминало волшебство. Казалось, сейчас дернется складка деревянного платья, и человечек завопит из непрорезанной еще плоти: «Эй, давай быстрее! Ну чего ты там возишься!»

Жил Вова в Тупике, деревне, что находилась километрах в шести от Шахт, не очень далеко от вскрытого захоронения-кромлеха. Деревня получила свое странное название оттого, что в сорок первом, когда началась война, тут остановилось строительство железнодорожных путей, тянущихся от Красноярска через Сыры в сторону угольных разрезов, где нынче Абалаково. После войны дорогу продолжили тянуть, а «тупиковое» название у деревни осталось. На окраине деревни, в бараках у разъезда, на перекрестке железной дороги и трассы, где жили железнодорожники, он и обитал, соседствовал еще с тремя семьями, и в Шахты приходил пешком, через день, на местную котельную, где работал истопником. А в остальные дни, после обеда, приходил в свою мастерскую, в ДК. Детей в его кружке было мало, потому как характер у Вовы был тяжелый, как и его рука, а еще он был глух, как пень, говорили, что это последствия какого-то детского заболевания. Поэтому Вова в разговоры вступал редко, и не всегда понятно, и надо было очень любить резать по дереву, чтобы прийти к нему на занятия. Впрочем, Вову малое число детей вполне устраивало, он раздавал им задания на листочках, резачки и заготовки, а сам устраивался у своего верстака и тоже резал, иногда бросая взгляды на свою паству.

 

По понятным причинам мы с Вовой не вели богословских разговоров, как собственно и других, казалось, Вову вообще ничего не интересовало, кроме деревяшек, но однажды он меня удивил. Как-то, первой еще зимой, когда я сидел у себя, готовился к занятию, он постучал и зашел, внося волну запаха свежеструганного кедра, а за руку вел чумазую девочку, лет восьми. Девочка слегка упиралась и смотрела на меня круглыми глазами из-под большого женского шерстяного платка и, кажется, боялась, но вырвать свою тонкую хрупкую ручку их узловатой Вовиной ладони не решалась.

«Ксюха это», – сказал, старательно пожевав губами, Вова. – «Соседка она моя. Сидит дома целые дни. Резать дерево не может. Возьми её к себе? Мать просила. Тут дети у тебя. И ей хорошо будет» И ушел, подтолкнув девчонку мне навстречу. «Ну, привет, Ксюша!» – я протянул ей руку, она дернулась к двери, но не убежала, легонько коснулась моей ладони пальчиками, голубые глазки ее блеснули влагой. – «Да не бойся, у нас тут хорошо. В воскресенье придут ребятишки, познакомишься. Садись, вон, за стол. И скидывай свой платок и пальтишко, тут тепло!»

Я тогда не придал значения, как дрожали ее пальцы, когда она расстегивала пуговицы на своем стареньком клетчатом пальто, как прорывалась влага из глаз струйками на щеки, списал всё на страх из-за сплетен и слухов, что ходили про нас, лютеран, по поселку в первый год. Обычно распускали их те, кто никогда к нам не заглядывал, потому что… ну, в общем, это понятно.

Ксюша залезла на деревянное кресло у стола, поправила платьице, замерла, глядя на меня пуганным воробышком. Я налил чаю, подвинул к ней сушки, сел напротив: «Угощайся!» Ксюша захрустела сушками, стала дуть на горячий чай, немного успокоилась. «Будем знакомиться?» – сказал я, тоже наливая себе чашку. – Меня зовут отец Александр, я тут священник в этой церкви. Моя жена Марина ведет тут «воскресную школу» с детьми. Мы тут читаем библейские истории, играем, придумываем сценки и к праздникам и сами их ставим. А еще рисуем, лепим, танцуем и поем, вот сколько всего интересного. А тебе что больше нравится?»

Ксюше нравилось рисовать, и я сразу подвинул к ней альбом и карандаши. «А нарисуй, Ксюша, мне свою семью?» Ксюша кивнула, сунула сушку в рот и склонилась над альбомом. Я отошел, занялся своими делами, иногда поглядывая на девочку, а та старательно рисовала, меняя карандаши, тоже поглядывала иногда в мою сторону, уже без страха, скорее, с любопытством. Через полчаса, она хлопнула обложкой, и я подошёл: «Готово? Давай посмотрим?»

У Ксюши, судя по рисунку, была мама и три сестры, все старше ее. Дом, барак на четырех хозяев, тщательно прорисованный, я даже узнал, потому что, когда едешь в Сыры через переезд, его невозможно было не увидеть. Он стоял слева у путей, черный, будто из шпал, пропитанных креозотом, с крышей, покрытой древним рубероидом, с маленькими окошками, «чтоб ветер сильно не задувал». Дальше был холм, за холмом – деревня Тупик, а за деревней – лес. Всё было очень узнаваемо, Ксюша, действительно хорошо умела передать то, что видела. «Это вся ваша семья?» – спросил я, постучав карандашом под пятью фигурками в платьях. – «Нет, есть еще папа» – «А где же он здесь?» Ксюша немного напряглась: «Он… в доме. А можно я его потом нарисую, когда он выйдет?» – «Конечно! А тебя домой дядя Вова уведет?» Она кивнула, сползла с откидного кресла, потянулась за пальто и шалью: «Я пойду к нему?» – «Давай. И приходи в воскресенье, если сможешь!»

3.

Ксюша стала ходить постоянно, незаметным воробышком растворилась в гуще наших детей. Пела, лепила, играла в сценках, внимательно слушала истории. Но рисовать любила больше всего, могла часами сидеть над своим альбомом, выписывая детали и высунув от старательности кончик языка. Сёстры ее пришли пару раз и потерялись, а она ходила, год, другой, третий. Фамилия у Ксюши была знатная – Шереметьева. Аристократическая фамилия, совсем не подходившая ни ей, ни её сестрам, ни бараку, в котором она жила. Но фамилии ведь не выбирают, как и дома, в которых приходится жить в восемь-десять лет.

Маму ее я видел несколько раз, когда, на Рождество и Пасху мы устраивали концерты и выставки с подарками из гуманитарки, она приходила, устраивалась тихонько где-то в задних рядах, а потом быстро убегала, так что ни мне, ни Арине, ни другим нашим «воскресношкольным» помощникам не удавалось с ней поговорить. Да и не было никакого повода думать об этой семье.

До того случая, когда в Ксюшином бараке не обнаружили Лизу, девочку-«маугли».

Я хорошо помню этот день, тёплый майский день между Вознесением и Троицей. Я готовился к походу с подростками, выводил из «зимней спячки» палатки в церковном дворе (мы уже тогда въехали в свое здание, рядом с ДК), когда сюда вихрем ворвалась Марина. На ней просто не было лица, она открывала рот, порываясь что-то сказать, но, кажется не находила слов, задыхалась в обилии переполняющих ее эмоций, а руки ее тоже жили своей жизнью, ведя свой разговор с многострадальной ручкой сумочки. Я бросил всё, усадил ее на лавочку, принёс воды: «Ты чего? Что случилось?»

«Случилась» Лиза. Ее нашли в погребе совершенно случайно. Путевые обходчики, двое мужиков из райцентра, забежали в барак у разъезда днём, укрылись от дождя в сарае, и услышали скулёж. Тихий-тихий, будто из-под земли. Сломали дверь в стайку, откинули сено в углу и нашли погреб, закрытый на большой висячий замок. Скулили оттуда, снизу. Когда вынесли замок (благо, с собой был инструмент) и спустились по ветхой лестнице вниз, оторопели, увидев цепь, а на ней – маленькую девочку, голую, грязную, сидящую на соломе и каких-то тряпках. Рядом стояло ведро с водой и тазик с чем-то вроде запаренного комбикорма для скота. Девочка жалась в угол от света фонарей и подвывала по-звериному, а потом, звеня цепью, на четвереньках бросилась в тёмный угол, откуда воняло мочой и калом.

Одного мужика вывернуло наизнанку прямо там, в погребе, а второй, выбравшись наружу, пошел в барак, нашел семью, которой принадлежал этот сарай и начал молча избивать хозяина, уже сильно пьяного на тот момент. Его оттащили от неподвижного тела приехавшие менты, увезли всех обитателей барака и обходчиков в Сыры, а девочку доставили в шахтинскую больницу.

Марина, которая работала тогда фельдшером в стационаре, принимала ее, завернутую в одеяло, скулящую, с кожаным собачьим ошейником, который не смогли снять, потому что девочка кусалась и царапалась. Вся больница была в шоке, видавших всякое санитарок и медсестёр колотило, пока они пытались успокоить, а потом мыли и стригли маленькое голое тело, норовившее скрючиться в позе зародыша и улечься, то на дне ванной, то на кушетке, то на продавленной панцирной сетке больничной кровати. Девочка лет четырёх, вся в ссадинах и синяках, кожа да кости, так она и уснула в кровати, зарывшись с головой в одеяло и там привычно свернувшись в клубок.

Рейтинг@Mail.ru