bannerbannerbanner
полная версияМозес

Константин Маркович Поповский
Мозес

49. Мысли, порожденные созерцанием творожной запеканки

Действительно, творожная запеканка, сэр.

А ведь я, кажется, предупреждал тебя, Мозес.

Творожная запеканка, чья форма напоминала скорее могильную плиту с какого-нибудь мемориального кладбища, чем что-то мало-мальски годное в пищу.

Бог творит формы, не спрашивая на то нашего согласия, Мозес. Не спрашивая нашего согласия, дурачок, и, уж конечно, не интересуясь по этому поводу нашим мнением, зато умело пользуясь нашей бесконечной слабостью, потому что кто бы, в противном случае, позволил Ему издеваться над нами, оставляя лицом к лицу перед разного рода творожными запеканками, которые мы встречаем в этом мире на каждом шагу, не зная, куда спрятать глаза, чтобы они хотя бы немного отдохнули от этого душераздирающего зрелища?

Да стоит только оглянуться вокруг, сэр!

В конце концов, рано или поздно это наводит на мысль о некоторой безответственности и произволе, которые мы бессильны остановить – вот, собственно говоря, на что я намекаю – и при этом, как вы можете убедиться, пока еще весьма и весьма сдержанно.

Похоже, ты намекаешь на то, что Небеса, так сказать, не совсем компетентны, или что-то в этом роде, насколько я могу судить по твоим словам, Мозес?

Полагаю, что вы уловили самую суть, сэр.

Запах некомпетентности – вот что это такое.

Иначе чем же, по-вашему, можно объяснить тот очевидный факт, что на каждом шагу мы сталкиваемся с формой, которая ни в коем случае не соответствует содержанию. Или с содержанием, которое совершенно не отвечает своей форме, сэр?

Возьмите для примера хотя бы этих двух сестричек милосердия: эту Эвридику, и эту Хлою, которых в отделении прозвали Мясная Мелочь, хотя между ними столь же мало общего, как между улыбкой Джоконды и улыбкой господина Президента, когда он пытается эту самую улыбку Джоконды изобразить на своем лице!

Послушай-ка, Мозес…

И при этом, заметьте, абсолютно безрезультатно, сэр.

Я уже давно хотел тебе сказать, Мозес, что по утрам ты бываешь просто несносен.

Зато я не прикидываюсь Джокондой, сэр.

Ей-богу, было бы лучше, если бы ты ею прикидывался. В конце концов, пора бы уже, кажется, тебе понять, что за господина Президента голосуют именно потому, что он умеет прикидываться чем и кем угодно, – Джокондой, Рогом Изобилия или даже Девой Марией, если это зачем-то понадобится. Поэтому давай-ка лучше все-таки вернемся к Мясной Мелочи, дружок, пока, знаешь ли, у меня не лопнуло терпение.

Да сделайте такое одолжение, сэр. К Мясной Мелочи, так к Мясной Мелочи. Вы только ткните пальцем в ту из них, о которой вам бы хотелось услышать. В тощенькую Хлою, которую можно принять в сумерках за вешалку для одежды, или, напротив, в жирненькую Эвридику, которую, как говорится, за два дня не объехать и уж тем более – не обойти, так что, говоря о ней, местные острословы называют ее то Монбланом, то Араратом, то горой Килиманджаро, в зависимости от того, что быстрее приходит им в голову. В любом случае, куда бы вы ни ткнули, сэр, можете не сомневаться, – если вам нужен пример, подтверждающий, что беда нашего времени заключается в том, что форма – это одно, а содержание – совершенно другое, – то лучшего примера, чем этот, вам, пожалуй, будет не найти. Потому что, если бы вы посмотрели на них в то время, когда, дождавшись обеда, они запираются в процедурной и, достав домашние припасы, начинают чавкать, хрумкать, причмокивать и хрустеть, – если бы вы имели возможность посмотреть на это, а потом каким-либо образом перевести свой взгляд на последствия этого хрумканья и чавканья, то оказалось бы, что результаты его всегда прямо-таки диаметрально противоположны ожидаемым. Так что иногда кажется, будто хрумкающая Хлоя становится прямо на глазах еще вешалкообразнее, тогда как жирная Эвридика, напротив, тучнела, расплывалась и наливалась жиром. И глядя на это, вам бы волей-неволей пришлось признать, что в своем, так сказать, историческом падении мы, возможно, достигли самого дна, где форма уже никак не зависит от содержания, а может быть, даже противоречит ему и с ним враждует, так что только слепой мог, например, не заметить, что, несмотря на свою худосочность и жилистость, Хлоя была девушкой доброй и внимательной, чего никак нельзя сказать про Эвридику, которая на некоторых слабонервных, случалось, наводила панический ужас одним только своим появлением, не говоря уже про вызовы на процедуры или раздачу лекарств, которые обычно сопровождались голосом, напоминающим громыхание листа железа в ненастный осенний день, когда хочется совершить что-нибудь этакое, но при этом совершенно непонятно, что же именно.

Мне кажется, я перестал понимать, о чем ты говоришь, Мозес. Ты мелешь языком, как ветряная мельница.

С той только разницей, сэр, что ветряная мельница не скажет вам всей правды, которую скажу вам я. Этой ужасной правды, сэр, которая заключалась в том, что даже человеку мужественному и бывалому трудно было устоять перед этими мегалитическими формами и приходилось немедленно, дабы не признать себя побежденным, бросаться поскорее наутек, опасаясь быть настигнутым этим океаном плоти, этим грозовым облаком, этим туманным пространством удушающих миазмов, в которых так легко было затеряться и утонуть, захлебнувшись среди этого ходячего моря жира, косметики и хлюпающих звуков; так что многие находили предпочтительным и более достойным отдаться в руки неумолимой судьбе, чем нанести этому Левиафану в белом халате душевную травму, ранив его жестокостью отказа и поставив, так сказать, лицом к лицу с несовершенством мира, ярким представителем которого, собственно говоря, являлся он сам.

В смысле – «Левиафан», Мозес?

В смысле – «Левиафан», сэр.

Но отчего же ты тогда замолчал, дружок?

Я замолчал, сэр, потому что все вышеизложенное, как мне кажется, наводит нас на некоторые мысли, которые, возможно, не следовало бы высказывать вслух. И в первую очередь, разумеется, мысль о том, что прими мы во внимание все вышеизложенное – и мужская душа невольно покажется нам гораздо более склонной к самопожертвованию, готовности пострадать за ближнего, чем душа, принадлежащая противоположному полу, который обыкновенно рассматривает все, что ни попадется ему в руки, более практически, чем отвлеченно и, так сказать, sub spacia aeternitatis, что в нашем случае можно перевести, как «не для домашнего пользования».

Возьмите для примера женщину, сэр, которой на ее пути попалось что-нибудь новенькое, – новая ли вещь, или новый человек, или новое стечение обстоятельств, – и вы увидите, сэр, что она немедленно захочет употребить это новенькое в дело, привязав его к ее интересам и желаниям. Если же вдруг выяснится, что это по каким-то причинам невозможно, тогда она просто-напросто теряет к этому новому всякий интерес и хорошо еще, если не устроит при этом какую-нибудь гадкую сцену… Разве таков мужчина, сэр?

Надеюсь, ты не станешь снова вспоминать о Джоконде, Мозес?

Я буду вспоминать только о том, что сейчас к месту, сэр.

О праведном беглеце по имени Иона.

О праведном беглеце, о котором все знают только то, что его съел Кит. И никто не помнит, что сам этот недружественный акт с очевидностью подтвердил правоту его слов, утверждавших задолго до Сократа, что лучше быть глотаемым, чем глотающим; или же другими словами – что гораздо лучше претерпеть несправедливость самому, чем подвергнуть ею кого-нибудь другого.

А ведь это мог сказать только настоящий мужчина, сэр. Настоящий мужчина, который не только сказал, но и воплотил сказанное в жизнь, дав проглотить себя этому нечистоплотному животному, умевшему только ставить в неловкое положение своего Создателя, без конца ссылаясь на пятый параграф Рыболовецкого Кодекса, где, среди прочего, было сказано, что Киты находятся под особой защитой и опекой этого самого Кодекса, текст которого легко найти в любом рыболовецком магазине. Хочу вас уверить, сэр, что если бы сегодня какой-нибудь облеченный высшей властью идиот сказал что-нибудь, хотя бы отдаленно похожее на то, что произнесли когда-то уста праведного Ионы, его рейтинг немедленно снизился бы до нулевой отметки. Зато ангелы на небесах немедленно воспели бы ему хвалу и занесли его имя в Книгу Жизни, а святые и праведники всех рангов приходили бы к нему во снах, чтобы утешить его и поддержать.

Признаться, я не уверен, что помню, чтобы Иона говорил что-либо подобное, Мозес.

Еще как говорил, сэр. Новая редакция книги, восстановленная на основании папирусного фрагмента из Оксиринха, найденного в 1921 году госпожой Элизабет Браун и благополучно хранившегося в Британском Музее до 1929 года под регистрационным номером 32066, пока его не похитил некий Самаэль Клер, лаборант и по совместительству сумасшедший, который втемяшил себе в башку, что папирус, в котором рассказывалось об Ионе, и Иона, о котором рассказывалось в папирусе, это совершенно одна и та же субстанция, – мысль, которая довела беднягу до полной прострации, потому что он не знал, что, собственно, с ней следует делать. Об этом писали все столичные газеты, сэр. Когда полиция окружила его на Трафальгарской площади, он просто-напросто сожрал этот злосчастный документ на глазах у рукоплескавшей толпы, после чего разум его окончательно помутился, и он объявил себя тем самым Китом, во чреве которого упокоился на три дня Иона. Если я правильно помню, то он всегда голосовал за лейбористов, сэр. Я говорю, конечно, об этом пожирателе папирусов, а не об Ионе или, упаси Боже, о господине Ките, как вы, возможно, могли бы подумать, сэр.

Последнее звучит весьма утешительно, Мозес.

Весьма утешительно, сэр.

Хотя, положа руку на сердце, следует согласиться, что все вместе это выглядит просто какой-то чепухой, если только употребить это слово, так сказать, в некоем переносном смысле, как если бы Ионе пришлось говорить что-нибудь подобное свободно и от чистого сердца, тогда как мы все знаем, что он говорил под нажимом обстоятельств, нисколько не уступая в этом ни самому Сократу, ни его ученику Платону, учившему, что Истина дергает нас за ниточки, понуждая к тем или иным действиям, так что все, что мы делаем, мы делаем несвободно и под нажимом обстоятельств. Это касается и твоего Ионы, и всех ныне живущих, и всех ныне умерших, и всех тех, кто еще только намеревается родиться в будущем, – хотя гордиться тут, по-моему, совершенно нечем. Потому что – раз все, что мы говорим, мы говорим под нажимом обстоятельств, которые всегда загоняют нас в тот угол, в который хотят, то и все разговоры о долге, человечности, гуманизме, свободном выборе, любви к ближнему и все такое прочее, есть, повторяю, только чепуха, которая сама проситься к нам на язык не свободно, а опять-таки, в силу определенных условий… Да возьми хотя бы того самого Иону, Мозес. Стоило ему открыть рот и высказать то, что на самом деле лежало на сердце, как на него немедленно набросился этот самый Кит и чуть было не уходил его по Божьему благословению так, что тому пришлось прикусить себе язык. А когда он попробовал высказать свое недовольство Небесам, то ему тут же заткнули рот дешевыми фокусами, от которых стошнило бы и менее тонкого человека, Мозес. Ты ведь знаешь, как легко человек затыкается, стоит только подсунуть ему в виде аргумента какое-нибудь третьеразрядное чудо?.. Не думаю, чтобы после всего этого, ему захотелось бы снова сказать то, что он думал на самом деле… Надеюсь, ты следил за моей аргументацией, Мозес. Может быть, хочешь что-нибудь возразить, дружок?

 

Разве только то, сэр, – что бы вы там не говорили, он все-таки нашел в себе силы сказать то, что считал нужным. А именно – что лучше быть проглоченным, чем глотать самому.

Как хотите, сэр, но в этом чувствуется какая-то сила и какое-то достоинство. Мощь и удаль, сэр. Мощь, удаль и простор. Что-то от бронзового памятника, который даже будучи засижен птицами, наводит нас на всякого рода нравственные размышления, склоняя к давно забытому вкусу добрых побуждений.

Ну, это уж как придется, Мозес. Как придется, дурачок. Во всяком случае, я не сочту за труд повторить тебе еще раз, что если Иона и излагал какие-нибудь свои соображения, то он излагал их, так сказать, принудительно, то есть несвободно и через силу. Как если бы, например, на него ночью напала толпа консерваторов и заставила бы его читать вслух программу их партии. Как все его лейбористское нутро при этом протестовало и обливалось кровью, в то время как язык, напротив, произносил бы со страху все, что от него требовали, а щеки пылали бы стыдом за то, что произносил его язык, да к тому же в голове бы стоял такой грохот, как будто там бодро маршировал взвод барабанщиков! Но кто бы тогда решился осудить его, Мозес? Кто бы потребовал исключить его из лейбористской партии и лишить заслуженной пенсии? Еще бы ему было не читать эту чертову программу! Куда было и Ионе, в самом деле, тягаться с Китом, которого не то что проглотить, но немыслимо было даже представить проглоченным или хотя бы только приготовленным под майонезом и тертой редькой? Надеюсь, теперь ты поймешь кое-что важное, дружок. Источник морали, Мозес. Бьющий из этого самого места, где мы с тобой сейчас стоим. Божественный родник, который легко формулирует себя для всех, кто хочет слышать его журчание: если ты не в состоянии чего-нибудь схавать сам, то все, что тебе остается, это немедленно объявить саму мысль об этом аморальной, то есть противоречащей естественному закону и божественной воле… Если ты не в состоянии, болван… Повтори-ка, дружок и сохрани для будущего на скрижалях твоей памяти.

На скрижалях моей памяти, сэр.

Вот именно, Мозес. Потому что дело идет о вещах весьма важных, если ты еще не понял. Мораль, милый. То, до чего не могут дотянуться наши руки. Тень реальности, дружок. Не глотай то, чем можешь подавиться. Странно, что эта аксиома еще не нашла себе места в Меморандуме Осии, где-нибудь между «Внимай с благоговением» и «Каждый человек имеет право не помнить». Не глотай то, чем можешь подавиться, Мозес. Зато, если уж можешь, то глотай, не задумываясь, все, что тебе подвернулось. Хотя последнее, как правило, встречается с нами чрезвычайно редко, потому что глотаем-то, главным образом, не мы, – глотают, главным образом, нас.

Вот именно, сэр. Нас.

Но ты ведь не станешь возражать против этого, Мозес? В конце концов, – для того, кто хочет видеть, – в морали всегда есть что-то возвышенное и даже религиозное, поскольку она приучает нас к смирению, не скрывая от того, что всех рано или поздно проглотит эта чертова Жизнь, которая сделает это, ей-богу, не хуже того самого Кита. И в этом, конечно, нет ничего – ни плохого, ни хорошего, а есть только то, что есть. То есть, это самое хрум-хррум и ничего больше, – тогда как с другой стороны этого хрум-м-хрума мы найдем широкое пространство для моральной деятельности, занятой, главным образом, тем, чтобы очертить перед нами границы наших возможностей. Тогда как действительно приятная сторона всего этого заключается в том, что мы можем легко видеть, что всякая мораль не является делом сложным и малодоступным, поскольку ее, и без того, небольшие требования не занимают много места и легко умещаются в небольшом пожелании приятного аппетита!.. Приятного аппетита, Мозес. Бэтэавон, дружок… Только, пожалуйста, не делай такое лицо, как будто ты находишь в этих рассуждениях нечто вопиющее.

Мне почему-то кажется, что сегодня вы говорите в высшей степени аморальные вещи, сэр.

Да что ты, Мозес, еще какие моральные! Или ты еще не понял, дружок, что я говорю эти вещи вынуждено и, так сказать, под давлением? Принуждаемый самой истиной, как какой-нибудь Парменид или Джордано Бруно. Со всеми, между прочим, вытекающими отсюда последствиями, главное из которых заключается в убеждении, что всякое убеждение похоже на зимнюю одежду. Придет весна – и мы снимем его, с сожалением или радостью, чтобы примерить одежду по сезону…

Конечно, ему следовало бы для полноты картины добавить: и откроем все окна в силу требований, предъявляемых некоторыми физиологическими процессами, сэр. В силу того этого самого физиологического процесса, который носил имя «обоняние».

Запах творожной запеканки, сэр. Некий омфалос всех дурных запахов, какие только можно себе представить. Их общий знаменатель, если угодно. Сосредоточие скверны и, как мы установили выше, вопиющей некомпетентности.

Можно было бы попытаться запить ее кофе или зажевать хлебом, но из прошлого опыта Мозес хорошо знал, что это ни в коем случае не поможет. Как не поможет ни жалоба, ни даже скоропостижное бегство. Потому что в любом случае ты унесешь этот запах в своих волосах, на коже и в складках одежды. А потом удивляться, что он преследует тебя наяву и в сновидениях, навевая ненужные воспоминания о том, как ты чуть было ни пострадал от нашего местного Левиафана, – от этой Мясной Мелочи, у которой поднялась рука на такого, в общем-то, временами безобидного Мозеса, – уж не знаю, была ли на это Божья воля или случившееся случилось, так сказать, случайно, будучи само по себе столь несущественным, что не входило ни в какие божественные планы или, скорее, входило в отсутствие этих самых планов. Если, конечно, так можно выразиться об области божественного… В конце концов, кто это может в точности знать, сэр? Покажите мне пальцем на такого человека, и я буду смотреть ему в рот до конца своих дней.

Похоже, ты опять намекаешь, Мозес, что на свете существуют такие области, где Божественное провидение молчит?

Как камень, сэр.

Молчит, как камень.

Не хуже какого-нибудь там гранита или базальта, чья неразговорчивость давно уже вошла в пословицу.

И хоть при этом я знаю множество божественных мест, где вдруг кончается все человеческое и обнаруживается нечто, ему, на первый взгляд, противоположное, – множество мест, похожих в некотором смысле на оазисы, которые вдруг совершенно неожиданно возникают перед тобой, когда ты их меньше всего ждешь. Подобно тому, как выскакивали они когда-то перед Моисеем, который время от времени натыкался на эти священные рощицы, холмики или камни, где следовало снять обувь и говорить уважительно и вполголоса, помня о различии между тобой и Тем, Кто говорил тебе с неба, или из горящего куста. Однако при этом все эти места оставались, так сказать, сами по себе, никак не желая связываться друг с другом, подобно тому, как связываются в единое целое параграфы в воинском Уставе или элементы в таблице Менделеева. А значит, в промежутках между ними как раз и было то самое пространство, где Провидение молчало, а Милосердие и Сострадание не давали о себе знать – то есть пространство, где помещался весь обозримый и известный нам из книг мир, который более всего на свете желал быть единым и даже, кажется, был им, изо всех сил цепляясь за свое единство. На это, в частности, указывал еще и тот факт, что если в этом мире что-то и знали о Небесном, то только потому, что оно всегда представлялось естественным и необходимым условием единства земного. Хотя в последнее время это вызывало у Мозеса большие сомнения.

Ибо – сказал бы он, если бы кто-нибудь вдруг позвал его, чтобы он высказал по этому поводу свое мнение, – ибо – сказал бы он, делая серьезное лицо и призывая слушателей отдать самим себе отчет в том, что им, наконец, выпало узнать нечто любопытное, – ибо, хотя топография Божественного Присутствия и Отсутствия известна нам сегодня, пожалуй, чуть-чуть лучше, чем она представлялась во времена Моисея, все же кой-какие известные нам наброски, кой-какой абрис, кой-какие весьма и весьма примерно очерченные задним числом пространства, которые – будь они нанесены на бумагу – все равно представляли бы собой только отдельно и бессистемно рассыпанные точки, кружочки, замысловатые черточки, не дающие никакого представления о целостной картины, а только о самостоятельных топосах, требующих всегда живого человеческого присутствия, из чего следовало, что о каком бы то ни было единстве лучше забыть. А помнить только о тех, явно не имеющих отношения к нашему богооставленному миру, местах-оазисах, среди которых можно было при желании различить места Божественной Глухоты или Божественной Нерасторопности, места Божественного Высокомерия, Божественного Зубоскальства или Божественного Смеха, и далее – места Божественного Утешения, Божественной Помощи, Божественного Понимания или Божественной Игры, и прочие, часто друг другу противоречащие или друг друга отрицающие места. Разумеется, не последнее место занимали и места Божественного Молчания, среди которых, в свою очередь, можно было обнаружить вызывающе молчавшее в ту самую пятницу, когда Левиафан уже облизывался, предвкушая вкус его крови, а Небеса дремотно молчали. Ведь что им, собственно, было за дело до какого-то там Мозеса, оказавшегося совершенно против собственной воли почти на краю гибели – от чего, конечно, ему было ничуть не слаще?

Ничуть не слаще, уверяю вас, сэр.

Тем более что все это произошло в ту самую пятницу, в самый канун рабочего дня, когда персонал клиники, сняв белые халаты, потянулся к выходам, а судьба уже готовила свои незамысловатые орудия, с помощью которых она вершила свою работу, а именно – Ложь, Страх и Вожделение.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru