bannerbannerbanner
полная версияМозес

Константин Маркович Поповский
Мозес

27. Филипп Какавека. Фрагмент 13

«Да не сама ли это Истина смеется над собой, чтобы сохранить свою истинность? Что же так рассмешило бедняжку? Не эта ли маленькая заповедь, с которой она всегда начинает свои уроки: смех неуместен

28. Гостиница

Разумеется, приснившийся сон был совершенно некстати. Во всяком случае, сегодня. Не было сомнения, что теперь он станет тревожить его в продолжение всего дня – отвлекая воспоминаниями и требуя объяснений, как это случалось уже не раз.

Сон, заставляющий оглянуться.

Шепотом выругавшись, Давид открыл глаза.

В прозрачном свете ночника номер отеля был неузнаваем. За открытым окном, в черном просвете между шторами, мерцали бледные звезды. Включив лампу у изголовья, он посмотрел на часы: без четверти три. Напоминая о хрупкости существования, на желтый абажур спикировал ночной мотылек. Самое подходящее время, чтобы придаться воспоминаниям. Сна не было ни в одном глазу.

Сунув ноги в тапочки, он взглянул на спящего Брандо. Девяносто килограмм стальных мышц. Удар левой ноги, способный загнать мяч под планку черт знает с какого расстояния. Национальное достояние сборной и вечный центральный форвард клуба «Цви». Торс разметавшегося во сне эфиопа блестел, как блестит в лунном свете глыба черного мрамора. Сбившаяся простыня напоминала зимний пейзаж. Глыба черного мрамора, занесенная снегом. Похоже, эта метафора уже однажды приходила ему в голову. Ну, разумеется. Совсем недавно, точно так же, в тишине едва занявшегося над Эйн-Кереном рассвета, мерцало тело спящей Белоснежки в той маленькой студенческой гостинице, из окон которой открывался чудесный вид на всю долину с ее сумрачной зеленью и белевшими среди кипарисов монастырскими стенами и колокольнями. Впрочем, он мог поспорить, что ее кожа была, конечно, значительно светлее. («Гораздо светлее», – отметил Давид, внимательно наблюдая ритмичную работу грудной клетки спящего Брандо.)

Кажется, проснувшись, он долго смотрел на нее, пока она вдруг не открыла глаза. И тут же быстро натянула на себя простыню. Именно так все и было, Мозес: снег, в мгновенье ока скрывший девичьи плечи и грудь и оставивший только бездонные в сумраке глаза и угольные пряди волос.

Потом она сказала:

– Я всегда просыпаюсь, если на меня смотрят.

Очень может быть, что в первый раз она сказала это именно тогда. Что же он ответил на это? Наверное, что-нибудь насчет сомнительности этого «всегда», или, скорее, то, что он говорил по этому поводу позже, а именно, что все обстоит не совсем так, как она думает, потому что она проснулась исключительно потому, что на нее смотрел именно не кто-нибудь, а именно он.

Она ответила:

– Я просыпаюсь, кто бы ни смотрел.

Возможно, он почувствовал в этих словах нечто обидное. Что-то, что задевало его мужское самолюбие. Как бы то ни было, ничто не могло помешать ему, если бы он захотел спросить, разумеется, несколько насмешливо:

– Выходит, что я не исключение?

Чтобы услышать в ответ неожиданно удивившее его своей серьезной мягкостью:

– Господи, ну, конечно, ты исключение!

Легко представить, что после этого разговор на какое-то время прервался (например, на время достаточное для того, чтобы он действительно сумел почувствовать себя исключением), но не менее вероятно, что он продолжился дальше, ведь она вполне могла добавить что-нибудь еще, например, она могла сказать:

– Ты, конечно, исключение, Дав, но я просыпаюсь, даже если на меня посмотрит кошка.

– Кошка, – сказал Давид, незаметно дергая простыню. – Ты сравнила меня с какой-то поганой кошкой, как мне кажется…

– Кошка не поганая, – она зевнула.

– А Шапиро? – спросил он, запустив, наконец, под простыню руку. – Значит, если на тебя будет пялиться какой-нибудь Шапиро, то тебе это будет приятно?..

(Было, конечно, чистой случайностью, что ему на ум пришла тогда именно эта фамилия.)

– Кто?

– Какой-нибудь похотливый Шапиро. Шапиро-Великолепный. Ведь может же такое случиться, что он будет на тебя смотреть, когда ты спишь?

– Ночью? – удивилась она.

– Ну, да, – произнес Давид, возможно, чувствуя некоторую неуверенность.

Подумав, она, наверняка, ответила бы:

– Не может.

Наверняка, она ответила бы ему тогда именно так.

А он в ответ на это, вероятно, сказал бы что-нибудь вроде: «Хотелось бы верить» или: «Поживем – увидим», и здесь разговор вновь мог бы, возможно, прерваться, тем более, что он еще решительней потянул к себе край простыни, и так, наверное, и случилось бы, если бы она вдруг не расхохоталась – и уж, наверняка, именно так, как всегда: совершенно неожиданно и, как всегда, некстати.

Смех похожий, скорее, на грохот разбитой посуды.

На разлетающиеся повсюду звенящие осколки.

– Ты что? – спросил он, не выпуская из рук простыню.

– Представила себе этого Шапиро-Великолепного… Как он приходит и смотрит.

Она рассмеялась еще раз и даже попыталась что-то изобразить, что, возможно, и удалось бы ей, не будь ее руки все еще заняты простыней.

Было ли тогда все именно так или же на исходе той далекой ночи имели место совсем другие слова – в конце концов, это не имело никакого значения, – ни сейчас, ни тогда, в пятом часу утра, когда они оказались на общем балконе второго этажа, где деревянные перила оплетали побеги винограда, и куда выходили двери соседних номеров, – она – с голыми ногами, натянув на себя его рубашку, и он – завернувшись в простыню, чувствуя под ногами холод остывшего за ночь кафеля.

Туман окутывал окружающие Эйн-Керем горы, висел над чернеющей внизу долиной, но проступавшая на востоке бледная полоска и еще редкий птичий пересвист уже обещали скорое утро. Возможно, имело смысл поскорее вернуться в номер и залезть под еще теплое одеяло, но вместо этого они забрались на стол, – отсюда было видно гораздо лучше, правда, этого им показалось мало, и тогда они взгромоздили на стол один из стоящих на балконе стульев, и вот уже отсюда-то все было действительно, как на ладони, в чем они немедленно убедились, не без опаски взобравшись на эту сомнительную конструкцию. Не исключено, что здесь они могли возобновить прежнюю беседу по поводу Шапиро, кошки и неизбежности пробуждения, вот так, прижавшись друг к другу и, одновременно, цепляясь за идущий по краю крыши водосточный желоб или за шест телевизионной антенны, а может и за сухие ветви спускающегося с крыши винограда. Не менее вероятно также, что время от времени поглядывая на лежащий внизу мощенный камнем двор, чувствуя прикосновение ее колен, вдыхая запах ее волос, Давид продолжал настаивать на том, что в пробуждении, в первую очередь, играет роль, кто именно смотрит на тебя, когда ты спишь, поскольку все, конечно же, зависит от силы смотрящего и больше ни от чего. (Похоже, это не относилось к Брандо, который, судя по всему, продолжал бы спать, даже если бы на него вдруг уставилось все небесное воинство.) Разумеется, они могли говорить еще и о другом – например, о песнях Николаса Ковалика или о картинах Тани Корнфельд – или же не говорить вовсе, а то и просто перемежать молчание случайными репликами и поцелуями, скорее всего, так оно и было, хотя, может статься, что иногда ее вновь начинал разбирать смех, и тогда стул под ними скрипел и шатался, а Давид говорил что-нибудь вроде: «Тут невысоко», или: «Ничего страшного, больница рядом», или еще какие-нибудь глупости, которые так нравится смешливым девушкам, всем этим милым хохотушкам, готовым смеяться с утра и до вечера, но, главное, которые нравились вцепившейся в него Ольге. А между тем туман все светлел и на глазах просачивался в долину свет уже близкого дня, – сначала позволяя различить лишь общие очертания построек и поросшие лесом склоны, а потом возвращая им краски – зеленую, белую и желтую – сразу всему, не делая исключений ни для зелени лесов, ни для белых корпусов Хадасы, ни для черепичной крыши францисканского монастыря, вновь пробудившихся от сна в прозрачную и чистую явь наступившего утра. А они все стояли, обнявшись и держась за ржавый желоб или виноградную ветку, рискуя каждую минуту свалиться с этого шаткого сооружения или дождаться, когда кто-нибудь выйдет на балкон, чтобы встретить восход солнца, благо, что до него уже оставалось совсем недолго, о чем нетрудно было догадаться, глядя на цепь розовых облаков, протянувшихся в уже голубом небе Эйн-Керема…

Потом он подумал: непредсказуемая и жесткая власть памяти.

Едва слышный шум вентилятора вполне мог сойти за шелест ангельских крыльев, навевающих воспоминания.

– Слушай, зачем ты на меня смотришь? – не открывая глаз, спросил вдруг Брандо.

Круживший вокруг лампы мотылек нырнул и забился вокруг абажура.

– Спи, – сказал Давид и выключил свет.

На столике в холле валялись оставленные с вечера карты Таро. Любимое времяпровождение донельзя суеверного Брандо. Впрочем, итог всех вчерашних раскладов был почему-то один, – дальняя дорога. – «Из чего можно заключить, что мы или выиграем, или проиграем, – сказал Давид. – В любом случае, мы отправимся домой. Карты не врут». – «Карты не любят, когда возле них треплются», – сказал Брандо. – «Как и некоторые люди, – согласился Давид. – И те, и другие, наверное, хотят, чтобы внимали только им». – «А кто предсказал, что мы будем играть с «Макаби»? – напомнил ему Брандо и весело засмеялся. Это было правдой, но Давид не унимался: «А о ком было сказано: посрамлены будут гадатели и закроют уста свои, потому что не будет им ответа?» – «О ком?» – спросил Брандо. – «О тебе. Навиим, пророк Миха, глава третья». – «Да, ладно тебе, – отмахнулся Брандо. – Нет там ничего такого» – «Есть,– сказал бывший ученик рабби Ицхака бен Иегуды, листая страницы. – Пророк Ирмеягу: да не обольщают вас гадатели. Или Ваикра: не ворожите и не гадайте… Что, съел?» – «Послушай, Дав, – сказал Брандо, – хотел бы я знать – когда ты треплешься, а когда говоришь серьезно». – «Вот и я бы не отказался», – ответил Давид, и, возможно, это тоже была правда.

 

Протянув руку, он взял наудачу одну из лежащих кверху рубашкой карт.

На ней, присев на задние лапы и задрав к небу голову, – как две капли воды похожий на памятник защитникам Тель-Хая, – стоял лев, символизирующий силу и непокорность. Возможно, Давид не обратил бы на это сходство никакого внимания, если бы не вспомнил вдруг цветную фотографию тель-хайского мемориала, висевшую в кабинете рабби Ицхака в память его дяди (или, во всяком случае, какого-то близкого родственника), погибшего там в 1920 году во время арабского нападения. Единственная уцелевшая фотография этого дяди – крошечная и овальная, вероятно, взятая из медальона – была засунута под стекло цветной фотографии и позволяла рассмотреть лишь черные усы и большие оттопыренные уши тель-хайского героя. Среди других, висевших в кабинете семейных фотографий (всех этих давно умерших и забытых тетушек, троюродных братьев, прабабушек и племянниц, частично нашедших себе приют на стене возле книжного шкафа, частично же развешенных между окном и дверью) – бросалась в глаза одна – увеличенная фотография в широкой дорогой раме с медной табличкой внизу, из которой следовало, что запечатленный на ней, сидящий в кресле средних лет мужчина в шляпе и наглухо застегнутом сюртуке с бархатными отворотами, – никто иной, как основатель иешивы и дед рабби Ицхака, а стоящий рядом с ним юноша с оливковыми глазами и едва обозначившейся на подбородке и щеках растительностью, – его будущий отец и будущий же глава иешивы, унаследовавший дело своего отца, как впоследствии ему унаследовал и сам будущий рабби Ицхак. На лице того и другого застыло строгое и торжественное выражение, вполне отвечающее важности момента, но, вместе с тем, было в их лицах и нечто другое, – какая-то загадочная отрешенность, какая-то тайная забота и безысходная печаль, которые не сразу бросалась в глаза, но зато потом долго оставались в памяти, настораживая тебя тем же самым выражением, которое Давид время от времени замечал и на лице рабби Ицхака.

Позже ему пришлось узнать, что дед рабби был убит вместе с семьей в 1929 году, когда арабы громили еврейские кварталы в Хайфе и Иерусалиме, в день рождения своего внука, а его отец, смертельно раненый в живот осколком иорданской мины, скончался спустя два дня после освобождения Восточного Иерусалима.

Уже спустя много лет после того, как их странное знакомство переросло в некоторое подобие столь же, впрочем, странной дружбы, из намеков, недоговоренных фраз и странных замечаний, Давид вдруг догадался, что рабби Ицхак совершенно серьезно считает, что гибель его деда и его отца вовсе не была каким-то случайным совпадением. И то, и другое несомненно и ясно свидетельствовало, по его мнению, о лежащем над их домом проклятье – пусть и положенным когда-то Небесами за грехи одного человека, но, возможно, имеющим все же более глубокий смысл, чем это могло показаться с первого взгляда. Из дальнейшего можно было заключить, что это тяготеющее над семьей проклятье – по непостижимому закону ответственности переходя от одного поколения к другому – не снято и по сей день, что означало, конечно, что и ему, Ицхаку бен Иегуди, как старшему в роде, предстояло рано или поздно принять мученическую кончину во искупление давно забытого греха, в подтверждение написанного в Книге: «Я – Бог Всесильный твой, Бог ревнитель, карающий детей за вину отцов до третьего и до четвертого поколения».

Профессиональная, почти автоматическая привычка рабби подтверждать ту или иную мысль соответствующей цитатой, если и не была вполне усвоена Давидом, то, во всяком случае, послужила для него хорошей школой. Именно это позволило ему немедленно сослаться в ответ на текст Дварим, гласивший, что «дети не должны быть наказываемы смертью за отцов», на что рабби возразил – опираясь на мнение одного из ранних амораев, – что существуют различные степени преступлений, а, следовательно, и различные степени наказаний: одни – находящиеся в ведение людского суда, другие же – в ведении Божественной справедливости, непостижимой и непредсказуемой, – с чем Давиду пришлось волей-неволей согласиться, правда, не столько в силу убедительности приведенного аргумента, сколько из примиряющего все на свете «почему бы и нет?»

О событиях, ставших много лет назад причиной этого предполагаемого или действительного проклятья, Давиду пришлось узнать, впрочем, много позже. Но когда весной 2002 года рабби Ицхак умер в Хадасе от почечной недостаточности и сухая иерусалимская земля укрыла его завернутое в саван тело, Давид не позволил себе даже самой малой доли иронии в отношении несбывшихся ожиданий своего старого учителя, как, впрочем, не позволил он себе и тени сомнения в истинности его странных подозрений. В конечном счете рабби Ицхак все равно оказался прав, – особенно ясно Давид ощутил это здесь, стоя среди белых надгробий на южном склоне Еврейского кладбища и глядя, как осыпается в могильную яму ржавая земля, – ибо всякая смерть, закрывшая глаза тому, кто умер, так и не дождавшись прихода Машиаха, выглядела именно как проклятье и наказание, и только таящееся в глубине ее искупление, (беззвучная мелодия которого, казалось, шла от этого высокого неба и от висящей над Иерусалимом гряды золотых облаков и отцветающих среди камней маков) – только одно это искупление наделяло смыслом и эту смерть, и эту нелепую надежду, и всю эту долгую, предшествующую ей жизнь.

Уже потом, перебирая в памяти их редкие встречи и перечитывая письма, Давид все больше убеждался, что тяготевшее над рабби проклятие можно было посчитать, пожалуй, тем главным событием его жизни, через призму которого он оценивал и понимал все остальное. Так, словно это была ось, вокруг которой кружила его мысль, возвращаясь к нему вновь и вновь и наводя на подозрение, что и жизнь рабби Ицхака со всеми ее крупными и мелкими деталями, обреченная разворачиваться вокруг этого устрашающего и непостижимого омфалоса, скорее всего, не имеет сама по себе никакого значения.

Похоже, об этом же свидетельствовала и та манера, в которой рабби, как правило, предпочитал говорить о себе – и которую Давид называл Манерой Ускользающей Откровенности.

Несомненная реальность проклятья (какой она выглядела, по крайней мере, в глазах самого рабби) не делала его более понятным, тем более – желанным. Наказание можно было нести со смирением, но его невозможно было любить, как невозможно было любить орудие пытки, даже если оно было приготовлено и занесено над тобой самим Всемогущим. Да и само смирение – каким бы искренним оно ни было – выглядело, на самом деле, не вполне безупречно. Словно за ним, в самой глубине сердца, скрывалось совсем другое чувство, которое, впрочем, и не думало ни отрицать это смирение, ни сомневаться в его искренности, – оно просто существовало само по себе, не нуждаясь ни в чьем разрешении или одобрении, как не нуждается в этом осенний дождь или утренняя заря.

Всегда охотно отвечая на вопросы о себе и своей жизни, и тем самым охотно принимая ее неизбежность, сам рабби Ицхак вдруг словно исчезал из своего рассказа – будто все происходившее с ним когда-то, в действительности, не имело к нему никакого отношения. Так, словно смиряясь с неизбежностью самих фактов, он, странным образом, не только не придавал им никакого серьезного значения, но и чувствовал себя свободным от их принуждающей власти, иронически или, чаще, безучастно созерцая эти факты со стороны, и не стыдясь показать их другим – словно экскурсовод, знакомящий посетителей с содержанием музейных витрин, за стеклом которых находились, возможно, занимательные, но, увы, вполне бесполезные экспонаты. Иногда складывалось впечатление, что рассказчик вдруг оставлял слушателей один на один с неким литературным произведением носившим название «Жизнь рабби Ицхака бен Иегуды Зака», в котором главным действующим лицом был некто, носящий это вынесенное в заголовок имя, и, однако, ничего общего не имеющий со своим реальным прототипом.

Со временем, Давид перестал сомневаться в том, что за ускользающей, подчас подчеркнуто иронической манерой рассказов рабби таилось все же нечто большее, чем простая ирония или отсутствие тщеславия. Руководствовался ли он при этом ненавистью к этим фактам? Нежеланием признать их очевидную власть? Жаждой избавления? Пожалуй, это совсем не походило на тяжбу с Божественной волей. В смешной попытке ускользнуть от своей собственной судьбы скорее проступало трогательное желание освободиться от всего того, что, так или иначе, преграждало путь к Божественному свету, – ибо именно тяготеющее над ним проклятье, оставаясь приговором высшей справедливости, с которым приходилось смиряться, было – вместе с тем – и грозным знаком отверженности, – так, словно между рабби Ицхаком и Всемогущим пролегла, подобно каменной стене, его собственная, ненавистная и непонятная жизнь.

Скрывал ли рабби Ицхак эту ненависть от самого себя или же он принимал ее с тем же смирением, что и положенное на его род проклятье, – об этом долгое время Давид мог только догадываться. Во всяком случае, ему не составляло большого труда время от времени ловить учителя на неизбежно возникающих в этой ситуации противоречиях, на которые сам рабби, вероятно, просто не обращал внимания. Впрочем, со временем эти противоречия перестали беспокоить и самого Давида.

«Путь, по которому мы идем, это всего только путь», – любил повторять рабби Ицхак, охотно поясняя (когда его спрашивали), что жизнь – это только место испытания, которые мы проходим, чтобы достичь желаемого.

Но Давид помнил и другое. Прогулка возле стен Старого города, лежащие внизу камни султанского бассейна и голос старого рабби, присевшего отдохнуть (и, конечно, не забывшего перед этим расстелить на скамейке газетный лист).

– В детстве мне часто казалось, что воробьи или ласточки намного счастливее нас, людей, – говорил он, кивая в сторону моющихся в пыли птиц. – Я и сейчас иногда думаю, что это так. Посмотри-ка на них. Кажется, что они не знают ни кто они, ни откуда, и при этом живут так, как заповедал им Творец, без труда исполняя все, что им положено, не зная печали, не ведая страха и уныния, вовремя строя гнезда, и вовремя выводя птенцов, и вовремя умирая, не отличая один день от другого и нынешнюю весну от прошлой… Мне кажется иногда, что каждую минуту они живут перед лицом Божьим. – Он улыбнулся. – Во всяком случае, ничто не мешает им видеть Его лицо. – Потом он помолчал и добавил: – Так, должно быть, жил Авраам… Ты никогда не думал, что это главное, чему следовало бы нам научиться – просто жить, не превращая нашу жизнь в бесконечный путь без сна и отдыха, в ожидании награды, которой мы все равно никогда не сможем получить своими силами?.. Какую еще награду нам ждать?

Путь, манящий стерильной чистотой последнего вознаграждения, путь, мешающий увидеть или хотя бы только почувствовать близость Творца и святость Творения – это или что-то в этом роде, что скорее угадывалось, оставляя место для солидных комментариев, и забывая о словах, которые как всегда, были бессильны передать ускользающие образы сновиденья…

Раскладывая карты, Давид вспомнил вдруг, что фамилия рабби была аббревиатурой средневекового словосочетания «зера кдошим» («семя праведных») – так называли тех, чьи родители были убиты во время религиозных преследований, – и в этом, конечно, заключалась немалая доля иронии – вот только было непонятно, чьей же именно.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru