bannerbannerbanner
Одиссей Полихрониадес

Константин Николаевич Леонтьев
Одиссей Полихрониадес

IV. КАМЕНЬ Сизифа
Еще из воспоминаний Одиссея Полихрониадеса, загорского грека[90]

I.

«Скажи мне, наконец, Одиссей мой, что́ ж сталось с тяжелым камнем Сизифа, который низвергся так внезапно с той вершины, где ты думал утвердить твое детское счастье?» Так пишешь ты мне, мой добрый друг, в последнем твоем письме из Афин. Ты повторяешь: «Я жду!» и советуешь мне забыть те опасения, на которые я указывал в моих тебе ответах. «Не тревожься (говоришь ты), не стыдись писать мне о внутренних бурях твоего детского самолюбия и томительных радостях твоих весенних дней, о давно протекших годах мира и забвения на милой твоей родине.»

«Все возрастающая день ото дня трагическая мощь того исполинского потока истории, в кровавые волны которого мы все (все до одного) жители христианского Востока влечемся неудержимо тепер и с энтузиазмом, и с ужасом, – эта трагическая мощь великих событий дня не заставит меня, Одиссей мой, забыть нашу дружбу; и трубный призыв, увенчанный лаврами Клио, не заглушит вполне в моем сердце ни милых мне жалоб твоего отроческого уныния, ни любовных песен забавной турчанки твоей, ни звуков твоего благочестивого псалмопения в православных церквах прекрасного Эпира. Будь покоен! Пиши, пиши все так же искренно, как ты писал до сих пор, и, если мне самому придет очередь стать в ряды бойцов за свободу Греции и всего христианства, я прочту со вниманием и с улыбкой радости твои правдивые строки даже при свете бивуачных огней и накануне опасного боя.»

«И почему ты думаешь, Одиссей, что в повести твоей так мало связи с событиями дня? Ты ошибаешься, и страх твоей скромности, могу тебя уверить, напрасен, мой друг! Напротив того, для внимательного ума очень многое в изображаемом тобою мирном прошлом объясняет грозньй взрыв настоящего. Читая твои записки, я вижу всю Турцию, а не один только Эпир, я вижу, до какого унижения и расстройства была доведена она на деле теми же самыми европейскими друзьями её, которые так ее защищали в речах и дипломатических актах своих; я вижу, как своевольно господствовали в ней агенты иностранных держав, ревниво охранявшие ее от самых умеренных притязаний России. Эти державы, на которые и мы, мы, афиняне… увы! так долго и так напрасно надеялись. Я вижу и понимаю многое из записок твоих, будь покоен. Я вспоминаю и те слова твои, которые ты сказал мне всего четыре года тому назад, когда мы с тобой сидели задумчиво на Халкедонском берегу и восхищались сияющими дивною красой мирными и богатыми берегами синего Босфора и многоцветными и зелеными.»

«Ты, Одиссей, сказал мне тогда: «Что́ значит ваш тонкий и образованный афинский ум?..» Ум вреден иногда. У событий свой ум. И глупые люди иногда видят дело в грубости своей вернее слишком тонких людей. Не верь ты Англии, даже и она ничего не может. Не верь ни в союз с мусульманством, ни в возрождение Турции. Сам я туркам не только не враг, нет, я с ними живу хорошо, имею от них выгоды; я свыкся с ними, и очень многие черты их характера для меня привлекательны. Но верь мне, Турция скоро погибнет, вопреки и тебе, и мне, и всем друзьям своим, вопреки всем собственным усилиям! Я вижу каждый день, как эта устаревшая Турция тает мало-помалу и разрушается, несмотря на раздоры христиан друг с другом, несмотря на мир с Россией, несмотря на умеренность и искренность этой самой России, которая по-видимому и забыла, что есть на свете страшный для всех восточный вопрос».

«Да, Одиссей, я помню эти речи твои и только теперь я понял, до какой степени ты был тогда прав и как я ошибался… Прошу тебя, продолжай… И в малой капле воды изображается сияние дневного светила; и в незначительных, по-видимому, событиях, правдиво изображаемых тобою, только глупец не сумеет прочесть залогов грядущего, полного ужасов и славы, восторгов и слез, самоотвержения и зверских неистовств, огня и потоков крови, и неповинной ни в чем, и преступной, – только легкомысленный глупец не прочтет залогов того грядущего, которое стало теперь настоящим и о котором столькие простые люди тогда пророчески нам прорицали…»

«О, рассказывай, рассказывай мне дальше твою историю, Одиссей…»

Вот я выписываю все эти слова твои из письма твоего и повторяю мои собственные речи на Халкидонском берегу в этой тетради, для того чтобы ты еще раз вспомнил о них и чтобы ты никогда от них не отрекся и, читая их внимательно, «при бивуачном огне», как ты пишешь, – сказал бы себе твердо и раз навсегда: «Одиссей и тогда еще, пятнадцать лет тому назад, в своей детской православной преданности России и русским был ближе к истине, чем я с моими воздушными замками, воздвигнутыми на досуге в веселыхь Афинах, у подножия Акрополя нашего и при виде красот его невозвратнои славы!»

Да, мой добрый друг, камень Сизифа, как мне казалось, упал и разбился в дребезги и в прах, в тот горький вечер, когда я, сидя на диване моей комнатки в русском консульстве, прислушивался к тяжелым шагам гостей, уходивших толпой по большой зале, и к звукам музыки, которая провожала их по двору до ворот… Я слышал (ты помнишь) её беззаботный и громкий смех… Я думал:

«Увы тебе! увы, Одиссей несчастный!.. О, женолюбец презренный, недостойный великого и геройского имени, которое дали тебе твои дорогие родители… О! глупый, презренный мальчишка, забывший, что женою и грех впервые проник в человечество, забывший и мудрые речи древних людей… Не утверждал ли кто-то из них, что из многих женщин только одна добродетельна и подобна трудолюбной пчелке, смиренно жужжащей вокруг семейного улья, а что из всех остальных одна похожа на сварливую, лающую псицу, другая на заносчивую лошадь, третья на льстивую и свирепую кошку…

Променять мощного благодетеля! променять кого же? представителя православной России на ничтожную и может быть развращенную девчонку, на нечто такое, что́ мы зовем «Палеоко́рицо! Дьяволоко́рицо[91]

Все кончено!

А как хорошо бы было торгуя богатеть под сенью русской протекции!.. Как прекрасно было бы и самому с благоразумною постепенностью стать прежде помощником отца и писцом великой державы, как Бостанджи-Оглу; потом, заменив усталого отца, самому сделаться драгоманом… и, наконец… вице-консулом (кто знает). Да! подобно другим обыкновенным грекам или славянам торгового сословия в Турции, поднять русский флаг над большим и собственным своим домом в каком-нибудь приятном приморском городке… Как это все разумно и прекрасно!.. И как хороши эти милые золотые орлики на красной эмали св. Станислава! С каким вкусом золотые решеточки… Но… Нет… св. Анны я никогда уж не получу… Я и большою медалью золотой на столь пышной пурпуровой ленте, которую дают русские у нас на Востоке почтенным торговцам, людям, помогающим их деятельности, я и этим знаком отличия был бы польшен вполне…

И вот… О, горе мне, горе мне…

Представилось фантазии моей в эту минуту одно обстоятельство из того времени, когда я еще жил в Загорах, у матери, и учился у Несториди.

Однажды приехал в то время к родным своим из Константинополя один богатый загорец. На груди его мирно сияли рядом св. Станислав и Меджидие. Я никогда не видал этого и с глубоким чувством и жадным любопытством спросил у Несториди:

– Господин учитель! Как же это так, что Россия и Турция столь часто враждуют, а он христианин, и у него и русский крест, и турецкий ниман есть?.. Разве это можно?

– Отчего же нельзя? Видишь – значит можно.

Я поинтересовался узнать, как же именно можно достичь такого странного сочетания.

Несториди отвечал мне так:

– Можно даже к этим ниманам и эллинского Спасителя на голубой ленте привесить. Я научу тебя, как. Надо делать сперва с турками какие-нибудь выгодные обороты, поставки например на войско, и пашам хорошие взятки давать. Вот – Меджидие. Потом русским доносить на турок, что они берут взятки и что с ними жить невозможно. Это – Станислав. А из того, что́ заработаешь и от турок, и чрез русскую протекцию, пожертвовать на эллинское восстание или на большую школу для борьбы против панславизма. Вот – Спаситель…

Учитель сначала говорил серьезно; но под конец речи он не мог уже удержаться от улыбки.

Отец мой сказал тогда, качая слегка головой: – Что́ ты говоришь ребенку!

А мать моя засмеялась громко и весело воскликнула:

– Учитель всегда говорит хорошо!.. Правда это!.. Зачем человеку не быть искусным в этой жизни?

И я после этого долго дивился мудрости людей, подобных этому загорцу с Меджидие и Станиславом, и думал: отчего это учитель смеялся словам своим и зачем отец качал ему головой с укором? Если паша добрый, отчего же не почтить его приятными дарами; если паша злой, то чем же, как не дарами, умилостивить изверга? А русским доносить на турок – это наш долг; а просвещению эллинскому и освобождению способствовать – тоже обязанность… О разум, разум!.. сияющая искра божественная, отличающая словесную тварь, человека, от бессловесных!.. Какие плоды ты можешь принести нам когда мы управляемся тобою, а не страстями нашими!..

Да! с помощью разума я построил бы новый дом в Загорах, большой и высокий, и каменный. Корабли бы мои плыли и плыли по морям, и в Марсель, и в Одессу, и в Италию, и в Бейрут… И с пшеницей, и с шелком, и с лимонами, и с шерстью, и с табаком турецким, и тюмбеки́ персидским…

 

Но!.. Она, она… колдуньи дочь… (так пела мне вчера пророческая песня), она заколдовала «мои корабли», и они не поплывут теперь никуда!

Вот завтра поутру консул позовет меня и воскликнет:

– Одиссей! Твой отец мне друг, и я готов был полюбить тебя, как меньшего брата, но ты не достоин. Не я ли удостоил сам своею рукой наказать официально на улице твоих оскорбителей турок? Не ты ли наслаждался брашен в дому моем?.. Иди с глаз моих, развращенный и лукавый мальчик! Не оскверняй больше жилища моего ты, которого поведение так несообразно ни с нежным возрастом твоим, ни с правилами христианской нравственности. Я все передам твоему досточтимому родителю и другу моему…

Так сказал бы у нас почти всякий честный глава дома и каждый добродетельный архонт…

Но если он сам?.. Если она любима им… О! Я не ревную… Она мне отвратительна теперь… Но если?.. Тогда он так не скажет… Тогда еще хуже… Он все-таки удалит меня… Что́ ж делать мне?.. Куда мне скрыться от стыда и вопросов, от улыбок слуг и насмешек товарищей?.. Боже! Боже! прости мне и помоги мне несчастному!..

И еще: если он не станет даже и говорить так много и так трогательно, а скажет мне, как сказал жалкому Понтикопеци слегка, но так значительно, подступая к нему: «С Богом!» Куда я пойду?

Или он и не скажет даже «с Богом», а побледнеет так страшно, как побледнел тогда, поднимая трость на сеиса, и воскликнет громовым голосом: «Вон! негодяй!..»

И из-за чего? из-за чего? И зачем было это?.. Стыд, глупость, грех, позор бессмысленный!..

Так я уснул, наконец, утомленный и веселым вечером, и горем ночным, на обломках и прахе Сизифова камня…

Но камень этот низринулся с крутой высоты лишь в одном воображении моем!.. Он лежал спокойно, не у вершины (ибо мы все в жизни Сизифы, и у кого есть та неподвижная вершина, которой можно достичь, катя этот тяжкий камень жизни? Не у всех он падает внезапно вниз; но или сама вершина, влекущая нас, отодвигается по мере приближения нашего и зовет нас снова к себе, или камень, откатываясь хоть и немного назад при каждом усилии нашем, никогда не может достичь до того райского жилища радости и покоя, где розы растут без шипов)… И мой камень не упал и не разбился, и не у мечтательной вершины этой лежал, а лежал он лишь там же, где был и вчера, до поцелуя, на диване; он был все у того же русского порога, от которого никто отгонять меня и не грозился.

Открыл я мои очи, смеженные сном, взглянул я на окно, озаренное солнцем, прочел я «Па́тер Имо́н»[92], оделся и поспешил в школу все еще смущенньй и задумчивый, но готовый мужественно трудиться и не прилагать нового зла ко злу, уже совершонному, не прилагать уныния и лени к легкомыслию и разврату…

В училище я был старателен, благодаря моей настойчивой способности к учебному подвигу, но невольно и страдальчески рассеян; я забыл, кто был Калликратид, и в чем он был так благороден, и как он погиб. И потом так глупо и неправильно написал слово «Эвниа», что вместо «благосклонности» вышло «постель»…

– Не выспался еще после вчерашнего бала. Ищешь не благосклонности, а постели… – сказал учитель, не гневно, ибо он уважал мое прилежание и способности, а лишь с тонкою улыбкой…

Но товарищи засмеялись громко, и мне было это очень неприятно.

Случайное совпадение в смысле этих слов «ищешь не благосклонности, а постели…» даже ужаснуло меня своею неожиданностью. Я увидел в этом такой со стороны учителя ясный намек на мои обстоятельства и на минуту потерялся до того, что вся кровь мне бросилась в голову и слезы готовы были политься из глаз моих.

Но добрый мой наставник, заметив мое смущение, обратился строго к товарищам и заставил их молчать, восклицая:

– Утихните! Что́ вы смеетесь над Одиссеем, который лучше всех вас. Он один раз только ошибся, а вы? Садись, садись, Одиссей! Прекрасно! Прекрасно, дитя мое.

Я и тут чуть-чуть было еще сильнее не заплакал, теперь уж от умиления и признательности.

Насилу дождался я окончания классов и побежал в консульство, чтоб узнать скорей, скорей мой приговор.

Пришел… Ах! Как тут все хорошо! Как все пестро! Как пахнет духами и свежим деревом новой постройки! И как красива хрустальная плоская ваза с фруктами, которая уже давно готова посреди стола на белой скатерти с узорами, отливающими в нечто еще более белое. Ах… ах…

Вот и Але́ко. Как он мне улыбается. Вот добрые и почтенные кавассы наши (наши, наши!.. не насмешка ли это теперь?) Вот мой черноглазый, круглолицый и румяный друг Кольйо. Вот рыцарь мой с копьем на зеленой шторе… Прощай, моя комнатка…

Вот раздались эти страшные, эти легкие и твердые, эти столь знакомые, резкие шаги… Дверь отворилась…

– Здравствуй, Одиссей…

Руки не подал, и мы сели кушать…

Прошел еще день, прошло еще два дня… Все то же…

Восход солнца и молитва, рыцарь с копьем, Але́ко и Кольйо, училище и труд упорный… потом завтрак…

«Здравствуй, Одиссей!»

Потом – обед и вечер, ночь…

Иногда «прощай, Одиссей!»

Иногда и того нет.

Ни руки, ни выговора, ни гнева, ни улыбки, ни приветствия…

О! тайна, мучительная тайна… Кто мне разгадает тебя, прекрасный и убийственный сфинкс великой Московии!?

К кому пойти? кому открыться?..

Что́ замыслил он? Или было темно у дивана, и он ничего не видал… Нет! Это невозможно, свеча горела близко, и было так светло, что я видел, как выпадали из-под фески её небольшия… самые маленькие пряди волос… Ах, зачем, зачем эти волосики были так пагубны и милы…

Мог ли он не видать, как она сидела, если я видел эти проклятые кисточки Велиара! Видно – он решил ждать до поры до времени… Видно, мне рано или поздно, но придется возвратиться в первобытное состояние моего ничтожества!..

Жалкий, беспомощный райя, Одиссей – и только!.. Опять тебя могут турки оскорбить безнаказанно, избить, даже убить, как хотели они убить отца моего на Дунае…

О Суццо, Александр Суццо мой, о «необузданный» певец свободы, которого так высоко ценил даже сам Несториди, не ты ли в поэме твоей, Александр, так воскликнул:

 
Столько слез должно и крови, и страданий, и побед
Цепью рабства завершиться!
 

Лучше всего было бы открыть сердце свое отцу Арсению… Я и хотел это сделать, но вот что́ случилось.

На второй из этих четырех дней тихого и скучного томления я забежал к нему с намерением все рассказать, но старец охладил меня тем, что с первого слова спросил, с проницающею строгостью взгляда:

– Ну, что́, как ты живешь в великом свете теперь? Иродиада все волнуется, все пляшет, все головы твоей требует?..

Я ответил почтительно, но сухо, и не решился ни о чем ему говорить… Если он так подозрительно смотрит за то только, что Иродиада пляшет, то что́ же он скажет, когда я сознаюсь ему, что я лобзал Иродиаду лобзанием преступной любви…

Потупив очи, как подобает у нас смиренному отроку пред старцем, я отвечал ему на все его вопросы о политических делах, о здоровье консула, об отце моем; но о горе и грехе своем не сказал ничего…

Встретил я также в тот же самый день и попа Ко́сту в консульской зале. Он шел озабоченный, и хотя внизу ему сказали, что Благов заперся, занят и не велел никого принимать, но он не унывал и непременно хотел его видеть…

Он попросил меня доложить консулу; я отказался, и он, топнув ногой и скрипнув зубами, решился подождать в зале, чтоб улучить минуту, когда можно будет сказать Благову два слова.

Он стал у окна и, заложив по обычаю своему руки в карманы подрясника, вздыхая от нетерпения, смотрел куда-то…

И я смотрел долго, но не на вид из окна, а на самого попа Ко́сту, размышляя, что «ведь и он иерей, и хотя святый Янинский и отнял у него приход за вмешательство в неподобающие дела, но все-таки рукоположения он не лишен и многоопытен в жизни…»

Я подошел к нему тихо и сказал ему робко:

– Отче, я имею нечто очень важное вам сообщить.

Поп Ко́ста, с изумлением и досадой обратясь ко мне, сказал:

– Важное дело? говори… Только говори скорее.

– Я хотел вам сказать, отче, что я родителями всегда был содержим в удалении…

Поп Ко́ста слегка еще раз притопнул ногой, и очи его помрачились:

– Без многословия! – заметил он строго.

– Отче, я согрешил и теперь…

Поп Ко́ста, почти с презрением окинув меня взором, перебил меня быстро:

– Согрешил? Ну, что́ же? Согрешил – умолкни!

Я в ужасе отступил от него.

– Да это Бог Каину сказал: «Согрешил – умолкни!»

– Бог Каину, а я тебе говорю. Не тумань, бре́, несчастный ты, головы моей… Имею дело! Стой (и он довольно ласково взял меня за одежду на груди моей и продолжал так:) – я уйду, а ты скажи консулу вот так: Был поп Ко́ста; ждать не мог и велел мне передать вам, что правительство турецкое хочет заменить подать верги новою податью темету и что народ недоволен. Темету будут взимать по оценке всего имущества и дохода. Богатые люди уже свои дела охлопотали, и наши диаволы-архонты (тут он радостно улыбнулся тому, что христиане в Турции такие умные!) верно, что-нибудь… Кто их знает (опят улыбка и знак пальцами, что деньги, взятки дают чиновникам туркам…) И беи, конечно… А бедным труднее темету, чем верги. И тут всего труднее простой туркарье[93], потому они, знаешь ты сам, нуждаются. И это очень хорошо. Объясни, что именно турки-то бедные и простые хотят протестовать и противиться, а христиане и жиды с ними заодно… Слышал, море́? Ну, прощай… будь здоров.

Я печально обещал передать. Поп ушел; и как только я услыхал, что Благов отпер свою дверь, то я тотчас же поспешил к нему, полагая, что, может быть, наедине наконец он мне скажет что-нибудь и разрешит мои мучительные сомнения, хотя бы и убийственным ударом, но разрешит их.

Я вышел и, выслушав еще раз все то же хладное: «Здравствуй!», начал, как древний верный вестник слово в слово: «Был поп Ко́ста и сказал, что»…

Благов, качаясь в креслах, слушал меня с величайшим вниманием, и когда я кончил, он сказал:

– Хорошо. Как ты сказал? темету? Запиши вот на этой бумажке латинскими буквами. Записал?

– Записал.

– Хорошо. Иди.

Ну, не ад ли это?

Наконец мне уж на третий день пришла мысль обратиться к Кольйо.

Мне показалось тогда, что он лучше всех людей постигнет мои чувства и даст мне совет добрый, ибо он Благова знает уже около года, и путешествовал вместе с ним, и в Константинополе был, и… даже в эту минуту я вспомнил одно обстоятельство, на которое прежде не обратил большего внимания. Кавасс Маноли еще прежде, глумясь над стыдливостью Кольйо, советовал мне при нем же приподнять ему широкий рукав его албанской рубашки и поглядеть, «что́ у него есть на руке».

Я схватил тогда Кольйо за рукав, но он краснея сердито вырвался у меня и ушел, хлопнув дверью, а Маноли, смеясь, уже без него прибавил: «Эротические дела! Не смотри на него, что он смирный. Он манга[94]!..

Вот почему я подумал, что Кольйо может более, нежели кто-нибудь, быть мне полезен, может понять мои чувства и объяснит мне, как мне должно объяснять себе хладное молчание нашего господина и благодетеля.

Я стал искать Кольйо по всему дому и долго не находил его; наконец мне сказали люди, смеясь, что Кольйо очень огорчен и сидит в саду один на камешке у стены…

Что́ такое еще случилось?

II.

Кольйо в самом деле сидел за стеной дома в саду, на камне, в уединенном месте. Он плакал тихо и утирал слезы тем самым широким албанским рукавом своим, который скрывал его эротическую тайну…

Увидав это, я понял, что теперь не время мне говорить ему о моих секретах и совещаться с ним; я сел около него на другой камень и ласково спросил: «что́ случилось?..»

 

Он долго не смотрел на меня и долго не хотел отвечать, а потом сказал:

– Спроси у людей, они все смеются теперь надо мной!..

Я отвечал ему, что я ничего не знаю.

– Об лампе… – сказал он наконец.

Случилось вот что́. Милый и честный Кольйо был очень недогадлив и вместе с тем очень хотел быть тонким человеком; от этого он беспрестанно делал ошибки; к тому же он был и неловок; довольно стройный, хотя и широкоплечий, он как-то умел быть еще шире, чем казался, цеплялся беспрестанно за двери, шумел, стучал, ронял; пламенно стараясь услужить Благову и, обожая его, он забывал его привычки, не ставил ему туфли на ночь, не туда клал сигары, куда нужно. Усердствовал не в меру; бил вещи иногда и ценные и, разбив, останавливался перед консулом печально, а консул говорил ему спокойно:

– Старайся не бить!

И Кольйо уходил, еще больше испуганный и почти недовольный, пожимая плечами, почему это Благов не бранит и даже не бьет его за дело, когда следует бить и бранить… Когда бы хуже не было!..

Почти то же, что́ думал я в эти дни, думал Кольйо всегда в подобных случаях. Насчет лампы вот как было. Г. Благов привез из Константинополя дорогую и большую новую европейскую лампу, окрашенную зеленоватым цветом древней бронзы. Кольйо, желая угодить и показать, что он русский хлеб не даром ест, взял ее вниз и целое утро чистил и скоблил ее всячески, до того, что она, наконец, стала желтенькая и заблистала как простая новая медь. Он ее поставил на стол и ушел. Вдруг звонок. Благов стоит пред лампой; около него два гостя – архонты, Бостанджи-Оглу и кавасс Анастасий…

– Кто это сделал, Кольйо? – спрашивает консул.

Кольйо говорит весело, что он вычистил.

– Хорошо! – говорит консул. – Прекрасно! Чисто!..

И тогда все начинают громко смеяться… Кольйо сначала смеется сам, озираясь на всех и еще не понимая, в чем дело… Но один из архонтов отечески говорит ему:

– Не надо делать того, Николае, чего ты не знаешь… Эта краска, посредством особого тонкого способа, нарочно для красоты наводится… Надо простить его безграмотности и варварству, господин консул…

А Благов говорит с улыбкой:

– Я не сержусь… Мне нравится это… Точно самовар русский!..

И все опять засмеялись.

И сошел вниз Кольйо, все ему кричат, и Бостанджи-Оглу, и повар, и Маноли:

– Кольйо! Где самовар? Кольйо! Самовар ты видел, Кольйо?..

И, рассказывая мне это, Кольйо мало-помалу одушевлялся, печальное лицо его стало выражать энергическое отчаяние, и он, наконец, воскликнул, вставая и ударяя себя в грудь…

– Нет, Одиссей, нет!.. Я должен погибнуть… Я дурак! Я несчастный человек. У всякого человека, Одиссей, самолюбие есть… Я не могу этого вынести… не могу… Я утоплюсь… я уйду в разбойники! И пуст я погибну… Пусть я погибну! Несчастный я!..

– Постой, Кольйо, – сказал я ему. – Ведь одна эта лампа что́ такое?.. Вот если бы грех, если бы глас совести твоей…

Кольйо с досадой отвернулся.

– Что́ ты говоришь мне, Одиссей мой, глас совести… Оставь это, слушай… Нет, ты слушай, Одиссей мой, что́ я тебе скажу.

И он опять сел и с глубоким чувством начал рассказывать мне, что́ с ним случалось еще прежде, сколько он делал разных глупостей и ошибок в консульстве и «какое у этого человека» (то-есть у Благова) терпение. Важнее же всего было то, что во время путешествия их по Эпиру и Македонии Кольйо потерял в кофейне однажды девять золотых лир, которые поручил ему Благов на мелкие дорожные расходы. Он изображал мне свой ужас, свое отчаяние… свой стыд, свою мучительную боязнь, что Благов сочтет его за наглого вора и тотчас же прогонит его…

Тут уж и я искренно ужаснулся, услышав это, и воскликнул:

– Ну, что́ же он? Что́ же?

– Ничего, – отвечал Кольйо. – Что́ я тебе скажу? Совсем ничего… Я стал пред ним и, простирая руки к небу, сказал ему со слезами: «Прошу вас, эффенди, именем Бога прошу вас, не думайте, что я их украл или истратил… Лучше просто прогоните меня, как безумнаго». А он так смотрит (и Кольйо открыл как можно больше глаза)… так смотрит и говорит мне очень любезно и кротко: «Нет, я тебе верю, Кольйо! Успокойся!»

Кольйо, одушевившись, не умолкал, и я не находил долго возможности передать ему то, что́ меня тревожило. Он рассказал мне после этого еще много разного о том, как, не желая, чтобы турки-жандармы прежде его подскакали держать повод и стремя Благову, когда он останавливается и сходит с коня, попробовал подскочить сам и полетел вниз головой с седла; а Благов сказал ему: «Нет, уж пусть лучше турки!» Потом как в посольстве русские дамы призывали его, чтобы смотреть его одежду, и трогали ее и как ему было это стыдно… И как он не знал, куда ему деть руки; а один старик сказал по-русски: «Добрая, предобрая рожа!» И эти слова перевел ему доктор болгарин по-гречески и подтвердил их сам и, наконец, как г. Благов хотел отпустить его только за то одно, что раза два фустанелла его была грязна и руки не совсем чисты; он не стал и разговаривать с ним много, а положил жалованье ему на стол и спросил: «Отчего ты, Кольйо, не оделся почище, когда я это люблю? Скажи правду». «Тягощусь переодеваться», сказал ему Кольйо по совести. «Значит, ты не можешь больше служить мне; вот твои деньги».

– Так сказал Благов. И никогда еще я не видал у него в лице такой злости, – прибавил Кольйо.

Насчет этой злости Кольйо имел свое тонкое соображение. Он приложил плутовски палец к виску и сказал:

Полагаю, что это при других в столице он хотел быть еще строже насчет чистоты… Так я думаю…

– Что́ ж ты сделал тогда? – спросил я.

– Я постоял немного за дверью, подумал и, возвратившись, сделал ему земной поклон и сказал: «Простите! Я буду вперед гораздо чище». А он: «Не надо быть глупым», и больше ничего.

Все эти рассказы Кольйо были неутешительны для меня. Они не только не объясняли мне ничего, напротив того, они еще больше туманили мою мысль…

Не прогнать простого мальчишку за потерю девяти золотых. Поверить ему на слово! И удалить его беспощадно за то только, что рук не вымыл и фустанеллу поленился переменить… Как понять такого человека? Как угодить ему?.. Ни я, ни Кольйо не понимали. И как нам было понять? Привычки и понятия наши были совсем иные. У нас, на Востоке, есть свои определенные общие обычаи, придерживаясь которых, самый неопытный человек может не делать грубых ошибок; у русских образованного общества нет обычаев; у них всякий имеет свои обычаи. У нас, например, в субботу надо вымыть пол в доме, и если придут гости, это ничего, надо только воскликнуть: «Ах, извините; вы застали нас вверх дном (а́но-ка́то)»… Иначе как «а́но-ка́то» кто скажет? А Благов «а́но-ка́то» никому не говорил, не извинялся, запрещал по субботам мыть у себя каждую неделю полы и говорил, что «это грязная чистота». У нас, когда слуга кофе или варенье подает, он должен иметь вид кроткий и как бы жалобный и, потупя очи, отступить, подав, и даже еще лучше, если он руку к сердцу приложит. А поднос всякий раз водой всполоснуть, и если он будет мокрый, то это не беда, – значит, он чист, если свежая вода с него течет. Отступить назад и руку прикладывать – это Благов любил, и когда Кольйо, побывав на Босфоре, думал, что надо это оставить, Благов, который как будто бы ничего вокруг себя не замечал, а все видел, тотчас же сказал ему: «Кольйо! Нет, ты руку прикладывай к сердцу так – это мне нравится»… А поднос мокрый подавать не приказывал… Юноша, например, у нас, слуга ли, как Кольйо, или купеческий сын, подобный мне, – все равно, – юноша должен быть прежде всего экономен, и деньги крепко, крепко, и свои, и отцовские, и хозяйские, в руке держать… Один вот юноша болгарин тонул в Дунае, а деньги в руке… Так и вынули его… Это человек будет! А не то, что девять лир золотых потерять в кофейне… За это изувечить мальчишку сто́ит. И можно ли верить ему?.. А платье?.. На что́ это платье? Слуга или служанка чем грязнее, тем лучше… Бегай вниз, вверх… стучи, кричи, работай… Есть ли время наряжаться и чиститься хорошему человеку?.. И купечеческий сын точно также. Его бранит отец за щегольство и опрятность… И скорее горцу, воину по духу, может нравиться разодетый молодец-сын, чем городскому купцу. «Ты человек труда! Не развращайся»… А Благов только за одно пятно на юбке хотел удалить Кольйо… О поцелуях моих молчит и ученость мою зовет риторством… Разве ритор, ритор – дурное слово?.. Демосфен и Цицерон были риторы… Это обязанность просвещения… Как же мы с Кольйо угодим ему?.. Ни я, ни Кольйо не могли этого постичь… Но у Кольйо была совесть чиста, и он плакал о лампе только из самолюбия, обижаясь, что весь город будет это знать и назовут его яниоты человеком «диким и необразованным», а я находил себя преступным.

Мы посидели несколько времени молча и в раздумьи… Потом походили по саду тоже молча. Я вздыхал и он вздыхал…

Наконец я остановился и сказал, обращаясь к нему дружески:

– Послушай, мой милый Кольйо! Послушай, чтобы мне всегда радоваться на твои глазки… Не бойся и не обижайся… что́ я тебе скажу…

– Говори…

– Послушай, не было ли у тебя чего-нибудь такого с девушками или женщинами? Просвети, вразуми меня… что́ мне делать?.. Я каюсь тебе и сознаюсь в моем несчастии; мне эта пропадшая туркуда очень понравилась в тот вечер, когда были гости… Скажи мне, не было ли чего-нибудь такого с тобой?.. И если ты уклонился от зла, то открой, как без греха сохраниться и мне. И с тобой может быть что-нибудь было, и ты тоже красив лицом. Ты красивее меня.

И я не льстил ему. Я в самом деле находил тогда, что он красивее меня. У меня, как ты знаешь, продолговатое лицо и нос классический. А у Кольйо лицо было круглое и очень румяное, выражением доброе и тихое, а иногда и веселое. Персидский поэт Саади восхитился бы его наружностью, ибо он говорит про одного юношу: «лицо его было подобно полной луне в ту минуту, когда она восходит». Если бы небольшие усики, которые начинали уже украшать его губу и были еще похожи больше на брови, чем на усы, если бы (припоминая все того же Саади) не «пух айвы» на подбородке и щеках его, то он очень был бы похож на широкоплечую, полную, краснолицую и скромную честную девушку, для шутки одевшуюся в мужскую фустанеллу. Лучше же всего была хорошая душа его, которая светилась так привлекательно из его очей и улыбки.

90Напечатано было в Русском Вестнике 1877 г. № 8, 10–12 и 1878 г. № 9–10, как продолжение уже изданного в 1876 г. „Одиссея Полихрониадеса“. Ред.
91Дрянная девчонка; дьявольская девчонка.
92Отче наш.
93Туречина.
94Ма́нга – должно-быть арнаутское слово, употребляемое часто в Эпире, бедовый, ловкий, хитрый молодец…
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru