bannerbannerbanner
Одиссей Полихрониадес

Константин Николаевич Леонтьев
Одиссей Полихрониадес

Я и сказал отцу наедине:

– Отец, отчего ж бы и здесь не остаться, если доктор хочет?

– Оттого, что не надо, – отвечал отец, и я замолчал.

Отчего ж не надо? Что́ за перемена? Я перестал бояться, а отец испугался чего-то. Безнравственности? Отношений доктора с Гайдушей? Но Гайдуша хрома, худа, постарела. Пример не искусительный, и, живя один в городе, посещая друзей и молодых товарищей, я увижу, если захочу, какие-нибудь пороки более соблазнительные и страшные своей привлекательностью? Не то это было!

Отец испугался, это правда; но чего? Он за эти дни узнал от людей, отчего у Гайдуши на левой щеке шрам небольшой, отчего у неё рот чуть-чуть искривлен, когда она улыбается, и как года два тому назад у доктора горел дом. Я тоже заметил и шрам и улыбку странную, слышал что-то еще в Загорах об этом пожаре, но не обратил ни на то, ни на другое большего внимания.

Года два тому назад и прежде еще хаживал к доктору в дом один молодой столяр. Он чинил потолки, мебель, двери, окна и с Гайдушей был очень дружен. Однажды после полуночи, на самую великую утреню Пасхи, когда почти все христиане были по церквам, увидал один еврей пламя в зеленом доме имама. «У Коэвино горит!» закричал он, и тогда вместе с ним бросилось двое турецких жандармов из караульни и несколько гречанок соседних. Дверь выломали и погасили огонь. Доктор был в церкви, и дом казался пустым. Но, заглянув в одну из комнат, люди с ужасом увидали на полу окровавленное тело Гайдуши. У неё на шее и на щеке были раны; волосы вырваны клоками, и крови вытекло из неё так много, что платье и тело её были прилипши к полу. Однако заметили в ней признаки жизни; побежали люди в разные стороны. Пришли доктора; пришли турецкие чиновники; английский драгоман и кавассы. (Коэвино был подданный Ионических островов.) Гайдуша ожила, и началось следствие. Убийца был столяр; он и не долго отпирался; но уверял, что Гайдуша пригласила сама его этою ночью, чтобы вместе ограбить доктора и убежать с ним («так как она меня любила», сказал в суде столяр); он уверял еще, что она напоила его пьяным и потом деньгами захотела завладеть одна. Это показалось неправдоподобным. Гораздо было естественнее и проще объяснение Гайдуши: она признавалась, что может быть и была несколько расположена к столяру, что он даже хотел на ней жениться; но грабить он вздумал сам; начал ломать ящик комода, в котором у Коэвино лежало золото; она вступилась за собственность своего «хозяина, отца и благодетеля, который (так она и в суде выразилась) ее дурой деревенской и сиротой в дом взял и человека из неё сделал». Она вступилась, и тогда завязалась между нею и грабителем борьба на жизнь или смерть. Доктор пламенно отстаивал везде Гайдушу, и пред турками и у консулов, прося их поддержки. Столяра осудили работать в тюрьме янинской в цепях на несколько лет и уплатить Гайдуше из заработков значительную сумму.

Однако дело многим все-таки казалось темным. «Отчего же она не звала на помощь? Отчего она не кричала? говорили иные люди… Борьба видимо была долгая и тяжелая; Гайдуша ужасно смела и сильна, несмотря на свою худобу и малый рост». Так рассуждали иные люди… Отец готов был больше верить доктору и Гайдуше; он говорил, что столяр мог с начала самого зажать ей рот или сдавить ей горло; и, видев преданность её доктору и его хозяйству, вспоминая их долгую жизнь вместе, отец говорил: «Не думаю, чтобы женщина, которая не берет жалованья у человека за столько лет, вздумала грабить его! Но… но… лучше подальше от домов, где случаются подобные дела!»

Позднее он объяснил мне и больше.

– Ты тогда только что стал подрастать и был уже очень красив. Гайдуша женщина страстная, решительная, бурная… Я боялся, дитя мое, за тебя.

Вот была та неизвестная мне тогда причина, которая вооружила отца моего против докторского дома.

Мне было очень это досадно тогда; я хмурился и грустил размышляя:

«Два дома веселых в Янине, я слышу, есть: консульство русское и докторский дом, и в них-то мне жить не дозволено! Нет, видно, мне бедному счастья хорошего в этом городе!»

После того, как было получено из Тульчи письмо о пожаре, отец дня два только и думал, что о драгоманстве и о деле Исаакидеса; но, кончив все это, он принялся думать опять обо мне и даже ходил со мной вместе смотреть мне квартиру. Долго мы не могли найти ничего по нашему вкусу. Там далеко от училища, там очень дорого; здесь семейство не так-то хорошо; а там по соседству все цыганки живут, танцовщицы из окон выглядывают, нарумяненные женщины на порогах сидят и смеются.

Опять все та же Гайдуша сказала нам: «Я вас в хорошее место сведу!» И привела она нас в церковь св. Николая, к отцу Арсению, старому священнику, у которого мы и нашли маленькую комнату, окном на двор.

Отец Арсений был вдовый старик, воспитывал при себе двух внучат, и кроме этих детей и пожилой параманы никого у него и не было в доме. В комнатке моей стены были чистые, белые, один простой диван, шкапы в стенах по-турецки; на окнах занавески белые, пред окнами снаружи по стене большие лозы винограда; столик и стул. Чего же лучше? Мне полюбился сразу тихий церковный двор, мощеный плитками; а когда я остался на минуту один в той комнате, которую мне назначили, и облокотился на открытое окно, сухие листья виноградной лозы вдруг зашелестели от ветра; я вспомнил Загоры, и сердце мое сказало мне: «здесь тебе жить!» Такая же точно лоза вилась у бабушки под окном, так же шелестели на ней осенью сухие листья, и точно такая же трепетная тень падала от них на белую занавеску!..

«Здесь тебе жить!» сказало мне сердце. Старик священник был седой, почтенный, веселый, ласковый. В городе его уважали. Цену он взял небольшую за комнату и пищу мою. И таким образом все вдруг хорошо устроилось. И от училища недалеко, и недорого, и тихо, и удобно, и нравственно. Отец радовался, и я был рад и про себя еще прибавлял: «и от русского консульства очень близко».

По возвращении домой от отца Арсения отец мой тотчас же стал сбираться в путь. Ему хотелось уехать, не начиная дела с Шериф-беем. Достав себе на все непредвиденные расходы 200 лир от Исаакидеса, он рассчитывал так: «надо уехать внезапно и оставить Исаакидесу записку с извинениями и обещанием скоро вернуться, в Тульче кончить поскорее все дела, возвратиться в Янину и тогда уже, вникнув хорошенько в сущность тяжбы Шериф-бея, решиться либо начать ее, если в ней нет мошенничества со стороны Исаакидеса, а если есть, то сказать ему, что раздумал, и возвратить ему тогда без труда эти 200 лир, которые теперь нам так дороги и необходимы». Обмануть Исаакидеса, так сказать, внутренно, оставаясь по внешности правым, и возвратить ему позднее его деньги, казалось отцу менее низким, чем грабить в суде заодно с этим бессовестным интриганом хорошего человека. Но надежда перехитрить афинского патриота не осуществилась. Человек этот был вовсе не умен; но он был тем, что́ мы зовем «кутопо́нирос» – глупо-хитрый человек. Когда дело касалось его денежных выгод или политических интриг, он был неутомим, бдителен и ни на минуту не терял из вида своей главной цели. Он как-то сумел узнать о сборах отца на Дунай; прибежал взволнованный к дому Коэвино и, не смея взойти внутрь, просил, чтоб отец вышел на улицу.

Отец, в оправдание свое, показал ему письмо дяди; но Исаакидес сейчас же вспомнил, когда пришла последняя почта, и сказал отцу:

– Письмо это вами уже несколько дней тому назад получено, а вы мне ничего не сказали. Оно было получено, сознайтесь, прежде, чем вы просили меня идти к Бакееву по делу вашего драгоманства?

– Это правда, – сказал отец, – но я не считал себя обязанным говорить вам о пожаре. Это дело касалось только меня одного.

Исаакидес потребовал, чтоб отец тотчас же шел к нему на дом писать прошение в русское консульство о начатии дела против Шериф-бея под русским покровительством; отец, колеблясь, вздыхая и сокрушаясь, уступил. Исаакидес нашел в тот же день для ведения дела без отца ловкого поверенного, с которым согласился в цене за хлопоты; написал сам прошение и отвел отца в консульство. Бакеева не было дома, и они объяснили, о чем идет речь, Бостанджи-Оглу. Отец сознавался мне после не раз, что он очень страдал в этот день. Он часто говаривал потом, что считает этот поступок свой хотя и вынужденным обстоятельствами, но все-таки очень дурным, очень грешным, худшим из всех своих поступков в жизни.

Бостанджи-Оглу, который досадовал на то, что отца моего, а не его сделали вторым драгоманом, принял прошение неохотно и сказал даже Исаакидесу:

– Что́ это вы, в самом деле, точно все условились разорять эту турецкую семью! Куско-бей на старика Абдурраима напал, а вы на бедного Шериф-бея. Вы погубите их!

– Ты птенец еще безгласный, мой друг, – отвечал ему Исаакидес грубо. – Молчи, любезный! Во-первых, разве ты не понимаешь, что разорять и губить всячески турок есть долг всякого хорошего христианина? Не можем мы с тобой взять оружия и проливать вражию кровь? Если так, то по крайней мере иным путем мы должны уничтожать врагов отчизны. Да! А к тому же, что́ тут до тебя? Ты должен подать эту бумагу г. Бакееву, вот и все твое назначение. Понимаешь, дружок?

Отец возвратился домой опять убитый и расстроенный, его мучила совесть, он целый вечер вздыхал и, возводя глаза к небу, говорил: «О, Боже! все мы люди! все человеки!»

Я не смел спросить, что́ с ним такое, и только гораздо позднее узнал все тайные пружины и подробности этого дела, которое его так смущало.

На другой день отец уехал в Тульчу; я провожал его один до хана. Доктор проспал; Чувалиди занимался с турками во время рамазана по ночам, а днем отдыхал. Исаакидес верно не хотел приехать. Погода опять немного поправилась в день отцовского отъезда.

В хану, в двух часах расстояния от города, мы простились с отцом, я поцеловал его руку, и он сказал мне: «Учись, матери чаще пиши; о пожаре и о глазах моих ей теперь не пиши, а только старику Стилову; церковь не забывай. Что́ же тебе еще сказать? Как бы это мне сказать тебе – не знаю. Полагаю, что у тебя уже есть свой разум?»

 

Я отвечал, что разум уже есть у меня. Тогда отец сказал мне так: «А если разум есть, то связей не бросай; ходи в хорошие дома, бери полезные в них примеры образованности и благородства, а на то, что́ твоему возрасту непристойно и что́ несообразно со строгою нравственностью доброго православного, от того устраняйся. Вот тебе мое слово отеческое. Я сказал, а ты это помни!»

Отец сел на мула и скоро скрылся со своими пешими провожатыми за горой; а я сперва долго плакал, сидя один у дверей пустого хана; а потом тоже сел на мула и поехал не спеша и в горьком раздумье в город, на свою новую квартиру.

«Что-то ждет меня там? Что-то ждет меня, молодого, глупого, робкого, одинокого и всем теперь в этом городе чужого?» спрашивал я себя, проливая слезы.

III. Мои первые испытания и успехи, соблазны и дела

I.

Я снова беру перо, мой добрый друг. Я обещал тебе когда-нибудь, когда придется, еще и еще рассказать о моей юности, о первых и робких шагах моих на жизненном пути земном, загадочном пути, тернистом и прекрасном; на этом пути неудержимого течения, которого и самый близкий, завтрашний ночлег сокрыт для нас за страшною завесой никем не разгаданной тайны…

Ты похвалил мои первые отрывки. Они понравились тебе больше, чем я ожидал, сознаюсь нелицемерно. Тем лучше. Твое сочувствие ободряет меня. Не искусство мое нравится тебе, мой друг, поверь мне; тебе нравится правда жизни, изображаемая мной.

Я буду продолжать; но прошу тебя, не думай, чтоб это было так легко и просто, как ты может быть полагаешь.

Все это далеко от меня; с тех пор прошло лет десять. И я иной, и все вокруг меня другое.

Теперь мне скоро тридцать лет. Я женат уже второй раз, женат по любви; я счастлив в браке, ты знаешь – я не беден, я богат скорее. У ног моих играют наши дети.

Пред окнами моими не долина Янины, не безлесные горы тихого, сурового и живописного Эпира: пред ними течет Дунай, извиваясь в камышах по плоским полям Добруджи и Молдавии; не мулы, тяжело навьюченные, всходят медленно по каменным уступам; здесь пароходы спешат опередить друг друга с шумом, свистом, дымом и толпой. Здесь паруса кораблей белеют пред самым домом моим, а не снега далеких и родных высот.

Другая жизнь, другие люди, встречи, чувства вовсе новые, иные, чем были там, тогда!..

Ты помнишь ли, на чем остановился мой первый рассказ?

Ты помнишь – я остался в городе один без отца и без матери, без покровителей и почти без денег… Добрый отец мой благословил меня и уехал в Тульчу.

«Что-то ждет меня в Янине? Что-то ждет меня молодого, глупого одинокого и всем теперь в этом городе чужого?» так думал я, когда расстался с ним в хану.

Проливая слезы, возвращался я шагом на муле к городу, который так красиво рассыпался туда и сюда тихими и веселыми предместьями по узкой и зеленой долине, между двумя высокими стенами обнаженных гор. Озеро было тихо, и в лазурных водах его суровою и прекрасною твердыней воздвигалась турецкая крепость на диких скалах, поросших древним плющом и кустарником. На тонком минарете крепостном звал ходжа мусульман к полдневной молитве, и его голос, звучный, сильный и приятный, издали долетал до меня…

Под городом мирно паслись стада овечек, бряцая позвонками; и весь город как будто бы весело покоился в радостном сиянии ясного зимнего полудня. И мое взволнованное сердце понемногу утихало и открывалось для более утешительных чувств…

Подъехал я к высокой стене, за которой была скрыта церковь св. Марины, сошел с мула и сказал себе: «Теперь смотри, море́[46] Одиссей!.. Ты сам отцу сказал, что у тебя есть свой разум; а ты сам знаешь, несчастная твоя голова, что начало всякой премудрости есть страх Божий. Смотри же теперь!»

Я расседлал мула, поставил его на место и пошел поклониться отцу Арсению. Старик принял меня благодушно и даже радостно.

– Теперь-то мы тебя яниотом настоящим сделаем! – сказал он.

И и стал жить у него. Очень скоро привык я к тихому церковному двору. Мне пришлись по вкусу его простор, его чистота, большие каменные плиты, которыми он был мощен; понравились мне и могилы около церкви: они все имели вид деревянных саркофагов, и во всех них с одного конца была стеклянная дверка, в которой родные умерших зажигали лампадки. Когда вечером в темноте за церковью сияли эти кроткия звезды родственной любви, я думал, глубоко вздыхая, о чем-то и печальном, и приятном, о чем-то дальнем, дальнем, и утешительном, и страшном… О чем?.. Теперь я понимаю, тогда я понять и сказать не умел.

Начал я в училище ходить. Увидал я там множество детей и больших юношей, таких же, как и я. Учителя хвалили мои познания. Один из них заставил меня изложить на новом и простом греческом языке отрывок из Гомера. Я изложил. Учитель был доволен и спросил: «Ты не ученик ли господина Несториди?» Я сказал: «Да, господин учитель, я ученик господина Несториди». – «Браво тебе, паликар ты мой, браво и наставнику твоему почтенному… Высокословесный человек твой наставник господин Несториди, он похвальба и слава нашему знаменитому Эпиру!.. браво тебе, браво!»

Потом учитель оставил меня и спросил у других больших учеников:

– А что́ же это за боги эти у Гомера, которые все бранятся между собой, как наши лодочники и носильщики, и всякому смраду греха и невоздержности всею бессмертною душою своей предаются?

Все молчали. Один из учеников сказал, наконец:

– Это все неправда. Это все глупости и сказки!

Хитрый учитель помолчал и потом вдруг, обратясь ко мне, сказал:

– Ты, загорец, скажи мне одну вещь: ты кто такой… турок ты, или немец, или армянин?..

Я помнил все уроки Несториди и быстро воскликнул:

– Я эллин! господин учитель, я эллин! Мы все здесь эллины…

– Прекрасно! однако, чему же ты рад?.. Эллины древние были ослы или неразумные малые дети… так говорит вот этот товарищ твой. Они, говорит он, все глупости сочиняли.

Так изловчился учитель лукавый; но на этого рода вещи и у меня были, как говорится, очень «открытые глаза».

Я минуточку, только одну минуточку помедлил в недоумении и потом вдруг сказал так:

– Нет, господин, учитель, простите! Наши великие предки, знаменитые эллины, были одарены возвышенною мудростью. Но они не были просвещены верой истинною. Они поклонялись собственным слабостям и страстям; они боготворили злых духов и демонов злобы, блуда, лжи и коварства…

Учитель отступил от меня на шаг с удивлением и сказал еще раз:

– Браво тебе, загорский юноша! браво тебе! А откуда ты это знаешь, скажи мне, молодой мудрец?

Я опустил глаза и сказал краснея:

– Вот знаю!..

Учитель улыбаясь настаивал; я тогда поднял на него смущенные от радости глаза мой и сказал:

– Я читал об этом в житии св. Екатерины Великомученицы. Она была царского рода и очень образована. Она все знала…

Тут у меня голос прервался от стыда и волнения; но учитель сам покраснел от удовольствия и, потрепав меня ласково по плечу, сказал:

– Сиди! сиди!.. Успокойся! Из тебя выйдет, я вижу, такой именно человек, каких нам нужно теперь. Кланяйся от меня господину Несториди, когда будешь ему писать, и скажи ему, что мы все давно его ждем сюда и что я первый жажду его просвещенной беседы, как елень источников водных!

Так помог мне Бог в этот день! И, возвращаясь домой, я сказал себе опять: «Эй, море́-Одиссей несчастный!.. Все хорошо пока, все хорошо!»

Все хорошо, все отлично, мой добрый друг, но те соблазнительные и прекрасные демоны, которым воздвигали столь изящные храмы наши блистательные предки, эти коварные бесы бессмертны; они незримо живут и в наших собственных слабых сердцах; они реют неслышными тенями вокруг, глумясь над нашими грехами и поднося беспрестанно к жадным устам юности благоухающую чашу наслаждения, на дне которой скрыт яд духовной гибели и муки позднего покаяния!..

Однажды (дня через два, не больше, после моего первого триумфа в гимназии) около меня сел один ученик, уже большой и по виду мне сверстник, но в самом деле он был постарше меня. Одет он был по-европейски и широкую шляпу свою любил носить набок с особым молодечеством. Лицом он был красив, смел, весел и приятен, хотя и очень смугл; глаза у него были черные и огневые. Он захотел сам познакомиться со мной и сказал мне, что он сын греческого драгомана, старика, которого я знал уже в лицо. Имя этому юноше было Аристид. Отец его был с Ионических островов, а мать итальянка.

Аристид в тот же день увел меня из училища к себе домой; потом пришел и к нам на двор св. Марины, и мы стали с тех пор постоянно вместе ходить и проводить время. В первые же дни нашей дружбы он начал учить меня худу и говорил: «Стой, я тебе на все открою глаза!» Он знал все тайные городские истории; над всем смеялся; представлял учителей; знал все кофейни, все самые дальние переулки в городе; знал, кто кого любит и кто кого ненавидит. Он рассказывал мне множество анекдотов, полных соблазна. Меня одни из них смешили, другие ужасали, но смущали и тревожили меня равно те и другие… «Много ты знаешь, Аристид!» говорил я ему, а он хвалился: «Погоди еще, ты и лучше этого от меня услышишь!»

Несмотря на то, что Аристиду было только всего восемнадцать лет, он уже старался нравиться женщинам и девушкам и проводил иногда целые вечера в бедном предместье Канлы-Чешме́, которое у нас имеет очень худую славу. Он прекрасно ездил верхом, никого не боялся и не стыдился, ходил и в разные консульства, посещал и самых простых людей, и везде заводил и дружбу, и ссоры. Ссорился с учителями и переставал ходить в школу, а брал уроки дома, да и то когда вздумается, потом опять возвращался в училище. Он был большой друг с молодым турком Джемилем. Отец Джемиля был тот самый дряхлый Сефер-эффенди с длинным и горбатым красным носом, который ласкал меня и говорил мне персидские стихи «о стройном кипарйсе», когда мы с отцом гостили у доктора. Джемилю было семнадцать лет. Мальчик он был тоже красивый, но белокурый, с большими тихими голубыми глазами, ленивый, немного глупый и отцом ужасно избалованный. По целым часам занимался он голубями, щенятами, барашками, раскрашенными на спине и голове розовою краской. Песни пел, сидя на камне у ворот отцовских, или играл на улице с самыми маленькими детьми; или по целым часам бросал в потолок бумажки, скрученными в трубочки и разжеванными с одного конца, и веселился, что они прилипали к потолку. Старый эффенди никогда его не бранил и, когда заставал его за такими пустяками, утешался сам и, дрожа от радости и смеха, говорил: «дитя!! джу джук!» И кончено.

Дружба Аристида с Джемилем была так велика, что они иногда по целым дням не расставались. Уходили вместе на охоту; нередко старый эффенди, которого драгоман греческий нанимал, чтобы давать Аристиду уроки турецкого языка, посылал вместо себя сына или приглашал Аристида к себе, и тогда вместо уроков начинались шалости и шутки.

В турецкой азбуке есть буквы: «айен, гайен» и еще «лам-элиф» и «вау». Вот они оба вместе и начнут, прыгая, твердить сперва: айен-гайен! айен-гайен!.. А потом закричат вместе: лам-элиф-вау! изо всех сил, и дразнят друг друга: вау! вау! вау! А старый эффенди хохочет и радуется на них.

Они и ему то же: вау! вау! И он не только не сердится, а еще и сам принимает в этом участие. Приподнимается дрожащими ногами на цыпочки и тоже к ним навстречу длинным носом своим кивает как птица и кричит: «вау!»

Я бедного и доброго старика этого душевно полюбил и, думая о нем и теперь, когда уже его давно нет на свете, нередко повторяю то, в чем сознаются в минуту искренности и примирения все немусульманские жители Турции, что «уж добрее доброго турка не найти человека на свете!»

Он и мне, и Аристиду рад был всегда, как бы собственным детям своим, как родным братьям своего обожаемого Джемиля.

Он встречал нась и трясясь, и смеясь, и восклицая: «Добро пожаловать! Милости просим! Счастливого утра вам!» Меня всегда потреплет по щеке рукой и заговорит иногда опять о «кипарисе» или начнет возвышенно декламировать по-турецки:

«Однажды я был огорчен и спрятал голову мою в воротник моей одежды. Но внезапно принесся из степи ветер, напоенный благоуханиями рая… Я взглянул и увидал пред собою щеку, подобную слоновой кости, обделанной в драгоценное черное дерево юных кудрей»…

 

Такие он вещи мне говорил, и мы все смеялись, слушая его; а с Аристидом он обращался иначе. Приветствуя его, он сжимал свой слабый старческий кулак, чтоб изобразить его силу и отвагу, и говорил по-гречески: «Нна! паликар! Бобо[47]! человек! бобо!» Или, указывая мне на него, с отеческою радостью восклицал: «Что́ нам с ним делать? Дели-Канлы! Бешеная юная кровь!»

Аристид начальствовал над нами; у него было гораздо больше опытности, чем у нас с Джемилем, и потому во всех увеселениях и шалостях и предприятиях он предводил, а я, и еще больше Джемиль, повиновались ему. Я говорю – особенно Джемиль. Если случалось, что Джемиль чего-нибудь не хотел или на что-нибудь не соглашался, Аристид упрашивал его ласковыми словами: «Ага ты мой прекрасный! паликар ты мой! кипарис ты! апельсин ты! лимон ты мой!..» И ленивый Джемиль, потягиваясь и зевая, соглашался. Иногда, когда он уже очень упорствовал, то Аристид, махая на него прямо рукой, называл его без страха и совести: «Э! ты старая турецкая дрянь!» или, напротив того, молча брал его обеими руками за его свежия полные щечки и говорил: «Поди сюда, дитя мое!» и целовал его в губы и в глаза. Тогда Джемиль шел за ним покорно, как идет за хозяином раскрашенный весною ягненок. Я дивился этой дружбе и смелости, с которою Аристид бранил Джемиля. Но Аристид однажды отвечал мне:

– Ты бедный турко-райя и потому боишься. А я грек свободного королевства! Кого мне бояться? А кто меня обидит, для того вот что́ готово… И нагнувшись он достал из сапога своего складной широкий и преострый нож.

– Смелый же ты, молодец! – сказал я, вздыхая и завидуя. От времени до времени, после прилежных занятий, мне было очень весело видеться с Аристидом и Джемилем. Джемиль хотя был и не умен, и не разговорчив, но всегда рад был меня видеть, уводил меня к отцу и угощал в изобилии всякими сладостями, кофеем и табаком, на который денег у меня еще не было; что касается до Аристида, то устоять против него, когда он был ласков или весел, было очень трудно. Многое впрочем не нравилось мне в шалостях и во вкусах его; часто они были вовсе не детские и не невинные; совсем другого рода, непохожие ни на «айен-гайен», ни на бумажные трубочки Джемиля. Раз Аристид взял с собою на гулянье, которое было за городом в праздник, нитки и иголку и сшил тихонько в тесноте платья двум небогатым женщинам; они хотели разойтись; платье у одной разодралось. Женщины начали кричать и ссориться; мужья и знакомые вступились. Заптие подошли унимать. Я от страха и стыда сидел полумертвый и так и ждал, что нас с Аристидом изобьют или схватят и отведут к паше; а он сидел около меня на камне спокойно и смотрел равнодушно и только мне шептал: «молчи! молчи!»

Нищего обругать, старуху на улице толкнуть, товарища в училище прибить, девушке, проходя мимо, сказать непристойность, – все это нравилось Аристиду. Джемиль сам ничего, ни худого, ни хорошего, ни вредного, ни забавного, выдумать не мог, но всем дурным поступкам Аристида он смеялся и радовался от души и говорил только: «Аман! аман! Смотри, смотри, что́ он делает!» И прыгал и рукоплескал тогда от восторга.

Меня же все это очень огорчало и беспокоило мою совесть; я нередко уходил от них с досадой или укорял их, напоминая, что это грех, что это жалко или страшно.

Джемиль на минуту тогда задумывался и смотрел беспокойно то на меня, то на Аристида. Но Аристид толкал меня говоря: «Молчи ты! у попа живешь и сам скоро поп будешь… Убирайся, если тебе что́ не нравится… Вареная ты говядина, а не паликар».

Потом на другой день в училище или на улице он с улыбкой и ласковыми словами протягивал мне руку, обнимал меня, и я снова ему поддавался.

46Море́ – глупый, глупенький; на Востоке почти ласкательное слово и употребляется в роде нашего слова брат.
47Междометия, служащие для изображения силы, ума или молодечества.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru