bannerbannerbanner
Одиссей Полихрониадес

Константин Николаевич Леонтьев
Одиссей Полихрониадес

Хотя ей тогда уже было около тридцати пяти лет, но она не казалась еще старою и, несмотря на страдание сердцем, лицо её было не слишком изнурено и не слишком бледно; голубые глаза её были кротки и велики и даже скорее веселы, чем грустны. И от прежней жизни у неё осталась привычка, говоря, как-то мило, то туда, то сюда, то вперед, то назад, двигать головой и шеей, как делают воркующие голуби.

Мы долго беседовали; наконец я вздумал спросить ее:

– Как ты потурчилась? расскажи мне.

Назли охотно рассказала мне, как её родители были бедны, как умерла её мать, а отец был грубый и сердитый лодочник и бил ее часто. Как поступила она в дом служанкой, еще маленькою девочкой, к турецкому бею, как ее там ласкали, приучали, как было дома скучно и голодно иногда, а в гареме сыто и весело. И там ее никогда не били, а доставляли ей всякие удовольствия и дарили ей вещи.

Между прочим она вот что́ сказала:

– И была у них, я скажу тебе, Одиссей, одна комнатка в гареме зимняя, вся красная и вся заново отделанная; нисенькая, теплая, теплая зимой… И потолок пурпуровый, и стены, и диваны, и ковер… И когда зажгут огонь в очаге и сядем мы все около: и ханумиса, и я, и дети, и гостьи, и служанки другия… блестит огонь в потолке и в стенах, потому что все было вновь выкрашено, понимаешь… Так весело!.. Орехи едим, смеемся… Арабка одна песню пела, правда, песня эта очень нехороша и проста… и даже стыдно ее петь…

Где мой орех?

Где мой орех?…

Дальше ты, я думаю, и сам знаешь. И пляшет, и пляшет, спиной только шевелит, на одном все месте. А мы все смеемся. Где же мне у отца было так жить? Так они, Одиссей, и совратили меня…

Я еще спросил ее:

– А замуж как ты вышла?

Евпраксия улыбнулась, опять закачала головой и покраснела:

– У монашенки ты такие вещи спрашиваешь, глупый!

Я сказал:

– Говори уж! Я уеду завтра, и может быть никогда ты не увидишь меня. Утешь меня и вспомни, что меня за тебя турки тогда избили.

Она сказала:

– Ну, вот я все не соглашалась потурчиться. Боялась греха. А там хозяйка сказала мне: «Мы тебя, Лиза, замуж отдадим. И что́ за муж! Что́ за муж!» И показала мне его сперва тайком, а так как я еще христианка была, то после приказала мне выйти туда, где он сидел с людьми и чубук ему подать. Было ему всего двадцать лет, а мне пятнадцать. И он был кузнец и налбант, который лошадей кует. Знал он, зачем пришел, и был одет во все хорошее. В голубых шальварах коротких, шнурком черным расшитых, и в голубой курточке, шнурком тоже черным расшитой, и на голове феска новая, кругом голубым тонким платочком обвязана, и кисточка у него на виске черная так приятно лежала. А сам он был беленький и чернобровый, и стыдливый, и еще я тебе одну вещь скажу… если хочешь, что́ мне слишком уж понравилась…

И, не говоря, однако, что́ понравилось, Назли ужасно покраснела и закрылась руками, но я настаивал, и она, открыв лицо, сказала презабавно и притом с испугом даже на лице, что я ее в такое искушение ввожу:

– Пустое дело, Одиссей мой, вовсе пустое! Детское дело!.. прости ты мне… Не знаю, что́ такое, что он себе все губы языком облизывал немножко. Потрескавши они были у него – не знаю. Вот меня враг и победил совсем тут. Понравилась мне эта такая глупость, и я потурчилась и вышла за него замуж. А потом его убили в 54-м году греки, и я осталась вдовою.

Так кончилось дело Назли.

А дело Одиссея? Месть за побои? Не осталось ли все без последствий?

Нет, мой друг, дело мое кончил тотчас по приезде своем Благов, этот лучший герой моей юности, которого я иногда хотел бы сравнить с Алкивиадом, если б Алкивиад не был порою уж слишком бесстыден в своем честолюбии, в своей силе и в блеске своем.

VIII.

Наконец я дождался Благова. Он приехал в самый праздник Крещения на рассвете.

Еще недели за две до приезда консула в городе ходили слухи о том, что он близко. Говорили, что он теперь в Превезе или в Арте; иные уверяли, будто бы он был и в пределах свободной Эллады, чтобы взглянуть на диких эллинов геройской Акарнании. Говорили даже, что он виделся там с разбойниками и сводил с ними тесную дружбу. (Со временем я объясню тебе, на чем основана была эта выдумка.) рассказывали также шепотом и с радостью, что он старается повесить большой колокол в Арте или в Превезе на христианском храме. «И это будет у нас неслыханное дело; будет этот колокол первым колоколом в Эпире, и увидят люди, верить ли впредь или не верить им вовсе султанским гатти-шерифам и гатти-гумаюнам».

Полагали, что это, однако, вовсе не легко; вот почему: каймакам[59] в той стороне был рожден в христианстве; его в детстве звали Василием; позднее он был совращен в исламизм, и поэтому наши турки эпирские ему не верили. Их у нас по городам не очень много, и они стараются сплотиться между собою теснее, чтобы поддержать друг в друге пламень религиозного своего чувства пред лицом стольких неверных и у самых пределов этой независимой и всегда раздраженной Греции; они вечно недоверчивы, неуступчивы; они в одно и то же время как будто и напуганы, и сердиты.

О каймакаме этом и без того турки говорили так: «Разве он Мехмед? Разве он Мустафа? Он не Мехмед и не Мустафа – он Василий».

Трудно было такого каймакама убедить, чтоб он не препятствовал всячески вознесению на высокую колокольню христианского колокола в городе и чтоб он согласился дать туркам новый повод называть его «Василием» и интриговать против него.

Наши архонты сомневались в успехе, улыбались и говорили: «Похвалим, похвалим Благова, превознесем и прославим имя его, если его начинания эти будут успешны».

И все мы скорее желали узнать, что́ там было. Я как влюбленный, как очарованный бродил около русского консульства, и не проходило дня, чтоб я не заходил к Бостанджи-Оглу или к кавассам узнать: «Когда будет консул? Не приехал ли он?»

Я все помнил слова Благова, сказанные им в Загорах: «Мы повеселим тебя в Янине, Одиссей!» И еще, – хотя сердечное озлобление мое против сеиса и софты, которые меня прибили, и против начальства турецкого, которое не наказало их, уже почти прошло, но все-таки самолюбию моему было бы очень приятно, если бы, придя поутру в училище, я мог там сказать при всех: «Слышали вы, как вчера отмстил русский консул туркам за бесчестье, нанесенное сыну его драгомана?»

В один из таких дней ожидания я сказал архистратигу Маноли:

– Господин Маноли, мой добрый, исполните мою просьбу: сведите меня наверх во внутренние покои господина Благова. Я никогда еще их не видал и сгораю желанием видеть, потому что все говорят, что там царствует роскошь и красота.

Маноли отвечал мне в духе благосклонности:

– Ты справедливо говоришь, мой Одиссей, что у нас наверху царствует роскошь и красота. И я с величайшим удовольствием отопру тебе все.

Я обрадовался, и он тотчас же повел меня.

Я может быть забыл сказать тебе, что прекрасный этот конак[60], в котором помещалось русское консульство, принадлежал именно тому самому Шериф-бею, племяннику Абдурраима-эффенди, с которым Исаакидес имел не совсем чистую тяжбу, к несчастью переведенную им (как ты конечно не забыл) на имя отца в очень тяжелую для нас минуту.

Шериф-бей построил этот конак для себя недавно. Он был новым зданием, но в старинном вкусе. Бей думал женившись сам поселиться в нем; но когда и его дела, и дела его дяди стали приходить в расстройство и сумма долгов уже грозила превысить все состояние их, Шериф-бей перешел в наемный и худший дом, а свое новое блистательное жилище отдал г. Благову за большую цену.

Когда Маноли растворил дверь в приемную, я остановился в изумлении. Я никогда еще не видывал подобного сочетания азиатского вкуса с европейским порядком и опрятностью…

Правда, здесь не было того множества вещей, монет, древностей, посуды, раковин, как у старого англичанина; здесь, напротив того, все было просторно и даже немного пусто. Но зато как все было и свежо, и богато, и красиво!

Не знал я, на что́ мне прежде дивиться, чем любоваться, что́ изучать. Какой драгоценности касаться осторожною рукой.

Дом Шериф-бея был по отделке своей первый дом в городе. Поднимал я глаза свои на деревянный потолок – он был весь в самой хитрой резьбе; покрашеный, фигурный, совсем новый, и в мелких углублениях резьбы блестела позолота. Резьба дорогая была везде, где только было дерево в этом обширном покое: и вокруг множества окон, и по высоким карнизам вверх по стенам до окон; на дверях и вокруг дверей, и на дверцах шкапов, вделанных по-восточному в стену, и на маленьких полочках около шкапов. Все резьба. Все цветы, и звезды, и завитки тысячи родов, и листья, и какие-то чудные ветви; и опять завитки, и опять звезды, и опять цветы…

Смотрел я на стены и дивился лепной алебастровой работе… Везде, где не было деревянной резьбы, были тоже звезды и цветы, и завитки, и фрукты и листья… но белые, алебастровые, как бывают капители на церковных колоннах… Были даже и колосья металлические, облепленные этим составом, которые колебались от всякого движения двери или сотрясения мостовой, потому, я думаю, что они были на витых проволоках.

Глядел я вниз – я видел, что ноги мои стоят на чистой, свежей, блестящей цыновке, тончайшей, не здешней работы (должно быть египетской); вся она была шахматная, пурпуровая с белым.

 

Подходил я к окошкам, – на них на всех были занавесы еще изумительнее цыновки и потолка и лепных алебастровых стен. Это были большие, толстые, темные кыз-келимы из дальнего Курдистана, ковры без бархатного ворса, все в широких цветных разводах, полосах и треугольниках, белых, розовых, голубых…

Я коснулся рукой их прочной ткани и еще более удивился. Я увидал, что в ткани этих странных ковров был заткан пучок разноцветного шелка… Я взглянул в другое место – была другая такая же кисточка шелковая; в ином – еще перышки птичьи разноцветныя… Мне показалось даже, что на одном из этих ковров я увидел небольшую прядь волос человеческих.

Маноли улыбался, глядя на мое восхищение, и говорил торжественно:

– Кыз-келим! Ковер девицы. Их ткут невесты на приданное. Шелк заткан; перья. Невесты ткут и кладут около себя разные вещи, и что́ им попадется под руку, то и вплетают в ткань… Очень любопытно!..

Смотрел я на мебель туда и сюда, направо и налево, – я видел, что нет вокруг всей комнаты однообразного и сплошного дивана, как у турок или у наших архонтов, и нет тех гадких, дешевых европейских диванчиков и кресел с пружинами, которых я видел столько на Дунае в детстве, не понимая даже тогда, до чего они гадки. Нет! Здесь были там и сям несколько диванов отдельных, наподобие турецких, они были гораздо ниже обыкновенных наших и обиты дорогими бархатистыми мелко-узорчатыми персидскими коврами. Ты знаешь (знаешь ли ты персидские ковры, живя всегда в Афинах? Для меня это вопрос, прости мне[61], краски персидских ковров вовсе не ярки и несколько суровы… Но узоры их божественны, и прав был тот англичанин, который еще недавно находил восточные ковры несравненно лучшими европейских уже по тому одному, что азиатцы изображают лишь одни небывалые фигуры, узоры свободно создающей фантазии, а не церкви, не безобразных дам с зонтиками под деревом, не тигров и охотников, трубящих в рог, и по которьм, говорил этот англичанин, мы никогда ногами не ходим! Все эти дорогие персидские ковры, которыми были обиты низкие и широкие диваны Благова, были несколько темны и строги красками, сказал я. Только два дивана были покрыты малоазиатскими коврами необычайной яркости и гармонического соединения самых сияющих цветов: лазурная бархатистая шерсть чередовалась с ярко-розовою; из розовой арабески выходил светло-зеленый лист. В средине черной звездочки была палевая звездочка, а в палевой – белая.

По концам диванов были положены особые очень большие подушки, круглые как цилиндры, из шелковой алой и голубой материи с золотыми полосками… И таких подушек, и такой ткани я тоже не видел еще ни в Тульче, ни в Эпире!.. Задния подушки у стен были тоже какие-то особые, все шелковые, но на ярких малоазиатских коврах они были черные атласные, вышитые разными шелками, а на темных персидских были яркия подушки…

Были еще стулья и кресла тяжелой, резной, хорошей работы наших эпирских столяров; такие однако, каких никто у нас не делает, а по рисункам. Был стол большой, круглый, и на нем вокруг лампы высокой лежало много книг в золоченых и разноцветных переплетах с разными изображениями и рисунками. Была большая чугунная английская печь фигурная; были американские качающиеся кресла…

Тех дешевых гравюр и мелких фотографий на стенах, которыми теперь так богаты наши жилища и на которых какой-нибудь усатый дядя, окруженный детьми, обнимает тетку, – здесь не было вовсе. В углу висела икона Спасителя, кроткий лик, светлый, молодой и, однако, еврейский; икона была вся в золоте и почернелом серебре… (И Маноли воскликнул: «Серебро почерневшее. Это нарочно! Вкус! каприз!») А на другой стене, между дверцами резных шкапов, висела одна только большая картина: три полуобнаженных женщины, полные, все белокурые и по-моему не очень красивые, стояли и сидели под тенистым деревом. Подальше виден был пастушок с овечками и посохом, тоже полунагой и безбородый, и над ним склонялся другой человек в круглой шапочке с крыльями: он подавал пастушку яблоко. Устремился я к этой картине и спросил: «Это что́ еще!? Какие эти толстые женщины?» А Маноли мне: «Ты знаешь, верно, это лучше меня; это был прежде один вор Парис. Он украл одну Елену». И я тотчас понял, что речь шла о Троянской войне, которую, конечно, я знал хорошо и лучше Маноли…

Такова была приемная у русского консула! Потом добрый Маноли повел меня в его кабинет, который был одного размера с этою приемной и выходил на другом конце галлереи таким же точно выступом на двор. Там было тоже много хорошего, но все было проще и дешевле. Вместо цыновки тут по всей комнате был здешний меццовский заказной ковер, черный, с крупными пестрыми звездочками.

Было многое множество книг и бумаг на огромном столе. Опять широкие и низкие диваны, большие портреты на стенах и еще несколько треножников особых и высоких, на которых стояли рамы, обтянутые полотном… На одном столе в беспорядке были разбросаны краски, палитра и кисти…

Я смотрел на Маноли, и он улыбался мне. Потом, подойдя к одному из портретов, он сказал мне:

– Отец Благова, полководец!.. И еще мать Благова, игемонической[62] крови мадама!

И, подпершись после этого в бока руками, Маноли взглянул на меня без улыбки, а так, как будто он сам уже давным-давно породнился с предками Благова и снисходил лишь по доброте душевной к общественному моему ничтожеству.

Отец Благова был точно генерал; он казался на вид лет сорока, глядел строго, как орел, немного в сторону; на груди его были латы, рукава белые, а воротник синий; сверх лат звезда и много крестов. Волосы его были светлы и очень кудрявы… У него не было ни усов, ни бороды…

Что касается до матери Благова, то она была изображена в белом легком платье, в саду. Лицо её было худощаво и гораздо смуглее, чем у мужа, а глаза темносиние, прекрасные, романтические, скажу я теперь; добрые (подумал я тогда); на черных волосах её был венок из мелких голубых цветов, каких-то северных, каких у нас я не встречал.

Пока я смотрел задумчиво на знаменитых родителей моего Алкивиада и привлекали меня их лица и странные тогда для меня одеяния, так что я оторвать от них взоров моих не мог… Маноли подошел к другой стене и, обернув одну из рамок, обтянутых полотном, поставил на треножник картину и сказал мне:

– Одиссей, смотри, что́ это?..

Я взглянул, присмотрелся и узнал, что это был начатый, но еще не оконченный вид нашей янинской крепости, так величаво воздвигнутой над озером. Густая высокая зеленая трава вокруг узорного чугуна турецких почетных могил. Колонны мечетей из цветного мрамора, те самые колонны, которые иными почитаются за остатки Додонского прорицалища; древовидный, величавый старый плющ на полуразрушенной стене. Небо голубое… синяя вода… И людей никого. Только один турок с длинною белою бородой, в зеленой чалме к голубой одежде, молится по книжке, сидя в тени у Додонских колонн на траве…

Я всплеснул руками: «Это он рисует?..» спросил я.

Маноли раскрыл еще другие рисунки и бумаги… И я увидал разные вещи и здешния, и не здешния, и изумлялся и восклицал, смотря на них…

Потом подумал я так: «А на что́ ему, Благову, при таком высоком звании, трудиться над этим ремеслом?»

Подумал, поколебался и спросил так у Маноли:

– Не трудна ли эта работа?.. Находит время он трудиться?..

Так любит он! Высокое искусство!..

Но, между тем, я, новый Бакыр-Алмаз, мудрый политик, задумал нечто тонкое и, лукаво взглянув на Маноли, сказал:

– Кир-Маноли, так ли это?

Маноли не хотел отстать от меня в тонкости, двусмысленно улыбнулся и отвечал:

– Кто это знает?..

– Вот то-то! И я говорю, кто знает! – продолжал я ободряясь. – Знаешь ли что́… Не ищет ли он под этим предлогом план крепости снять для российского сюда нашествия…

– Ба! – возразил Маноли, размышляя. – Я думаю, что если и так, то здесь не Дунай! Далеко от России и сообщения прямого нет.

– Союз с Сардинией или Францией, – заметил я. – Для России все это, я думаю, возможно… Были же, вы знаете, русские в Корфу.

Маноли взглянул на меня с почтением и сказал, что я хоть и юн, но много грамотнее и ученее его, он к тому же аскер, воин-человек, а я сын купца, человека политического, и могу это все видеть тоньше и дальше его…

– И еще, – прибавил он с любовью, – вас, загорцев всех, это известно, сам дьявол соткал и выткал…

Увы! Мне очень скоро суждено было убедиться, что Маноли был правее меня, объясняя все это просто: «высокое искусство!»

Очень скоро суждено мне было смириться, сознав, что если я был грамотнее и ученее каваса, то во многом он был несравненно более моего тем, что́ нынче зовут развитой человек…

– Оставь теперь политику! – воскликнул он потом; – я тебе покажу еще одно зрелище… Поди сюда!

Он отвел меня в другую, небольшую комнату, которая была рядом с кабинетом. В ней остановился я тотчас же пред чем-то подобным престолу церковному; это был как бы драпированный кисеей столик.

– Что́ за вещь!.. Как престол церковный! – воскликнул я.

– Разве не видишь зеркала? – сказал Маноли, – это туалет эффенди…

В самом деле, на туалете стояло довольно большое зеркало в серебряной оправе, стояли духи, разные ножички, щеточки и, между прочим, каучуковая какая-то вещица, как пузырь со стклянкой и трубочкой… Маноли взял ее и вдруг начал пожимать что-то, опрыскивая меня всего тончайшею пылью благоухания…

– Вот это вещи! – говорил я. – Вот это жизнь!

– Европа! Просвещенье! Наука! – значительно заметил Маноли; потом, притворив дверь в кабинете, он взял меня за руку и подвел к стеклянному окну, которое было на этой двери.

Окно было закрыто небольшою занавеской. Маноли приподнял один угол и велел мне смотреть оттуда в кабинет и спросил:

– Что́ ты видишь?

Я смотрел почти с испугом. Не знаю, что́ я думал… Может быть я ожидал, что он покажет мне что-нибудь волшебное…

– Я ничего не вижу! – сказал я наконец.

– Видишь этот диван у печки?

– Вижу.

– Видишь ли стол перед диваном и кресло, которое качается?

– Вижу… Так что́ ж?..

– А то, что я скажу тебе, Одиссей, один величайший секрет, потому что я тебя очень люблю и отца твоего уважаю непомерно. Летом здесь на диване сидела ханума… Какая ханума!.. Не здешняя!.. Стамбульская ханума! Меймура[63] супруга. фередже́ модное из синего атласа… Да, мой Одиссей, ты это подумай! Она пришла с величайшею опасностью для себя; одна только арабка-рабыня ее провожала… Я умирал взглянуть на нее; разулся и подкрался через спальню к этим дверям и гдядел.

Маноли с таким жаром изобразил прическу ханумы, её сброшенное назад покрывало и пунцовое платье с букетами (во всю мою руку букеты! показывал он), что я как живую воображал ее на пустом теперь диване, с улыбкой облокотившуюся на стол.

 

– Что́ ж ты видел? – спросил я в волнении, почти в ужасе.

– Ничего! Сидела она с ногами на этом диване перед столом, вот так опершись на руку, и смеялась, и говорила что-то. А эффенди перед нею качался в кресле и улыбался, слушая ее. Потом он встал, налил из графина воды, взял варенья и все подал ей на подносе… И опят сел…

– Сам подал? Сам? – воскликнул я.

– Да! сам подал. Мои глаза это видели. А что́ они говорили – не знаю. Они говорили очень чисто по-турецки, как бы по-эллински[64].

– Ах, жаль мне это! – сказал я печально. – Ведь это грех большой… Зачем бы ему так поступать, Благову!

– Пусть грех! – возразил Маноли, – однако все-таки и это как бы триумф для наших, турка одного лишнего рогоносцем сделать! Все же наше паликарство, а не ихнее! Слышал ты это, море́ Одиссей мой!

Однако это объяснение легкомысленного капитана Маноли не удовлетворило и не успокоило меня.

Моя полуволшебная, но чистая и строгая картина консульской жизни помрачилась на несколько времени чем-то неприятным и страшным. И стало жаль мне Благова, как будто я узнал наверное, что смерть его будет лютее, как смерть грешника и закоснелого в грехе человека. И стал он перед моими собственными очами не так недосягаем, не так возвышен над всем окружающим и его и меня. «Нейдет, – говорил я сам себе, уходя домой к отцу Арсению, – нейдет ему это… Он не Куско-бей…»

Да! я думал так. И тогда яснее прежнего и значительнее представились мне слова отцовские, прощальные его слова в хану, когда он уезжал в Тульчу: «Если есть у тебя разум, то связей не бросай, ходи в хорошие дома, бери полезные в них примеры образованности и благородства, а что́ твоему возрасту непристойно и что́ несообразно со строгою нравственностью доброго православного, от того устраняйся. Вот тебе мое слово отеческое! Я сказал, а ты это помни!»

Однако понемногу, понемногу… мои молодые мысли… Ах, друг мой! Не напрасно, конечно, молот стольких отцов церкви нашей сокрушал прекрасные изваяния языческих богов!.. Конечно, не напрасно столькие века кипела борьба изящных, но сладострастныть демонов Олимпа, против суровых и чистых угодников распятого Христа. Изваянные, видимые боги зла и наслаждения стали бессильны и не страшны. Ими можно украшать богатые покои, не боясь того, что от присутствия кумира скорее поверишь в его незримый, скрытый за прекрасным изваянием, порочный идеал, не боясь, что поверишь и поклонишься ему. Но сам-то незримый этот идеал – обворожительный и лживый… Разве погиб он навсегда? Разве не ежедневно, не ежечасно, мой добрый друг, должны мы трепетать его? И разве не во всеоружии того бранного доспеха, которым одеть и покрыть нас может одно лишь учение церковного аскетизма (ибо оно не от мира сего), должны мы выходить на шумное состязание этой всюду сияющей и вечно томительной жизни мирской? одни скучные речи нравственного долга не могут овладеть беспокойным сердцем нашей юности и бушующей плотью молодечества нашего, когда нет над главами нашими еще иного закона. Когда нет такого закона, который не требует ежеминутного разумного согласия с нашей стороны (ибо при внутренней изменчивости самой сильной души человеческой, что вовеки, скажи, утвердится на ней?), а говорит нам только: «Повинуйся, ибо Я так сказал!..»

Отец Арсений мой в начале вдовства своего прожил несколько времени на утесах унылого Синая и в лесах Афонской горы. Простой и неопытный во многом житейском, он был очень сведущ и умен в порядке своих мыслей и в области тех знаний, которым он посвятил себя.

Однажды, позднее, я спросил у него в одну тяжелую для меня минуту:

– Старче мой! Скажи ты мне искренно, именем Божиим прошу тебя, как ты думаешь, почему злые духи являлись глазам древних людей, как уверяет нас священное предание, и почему не являются они нашим глазам?

Отец Арсений взглянул на меня тогда внимательно и зорко. В глазах его, я помню, внезапно засветился пламень некоей радостной веры, и, поразмыслив немного, он отвечал мне так:

– Тогда у всех, и у самих язычников, было много веры. Теперь люди стали немощны, и вера слабеет. Земля сама стареет, и люди стали скоро дряхлеть и духом и плотью. Ослабели силы, ослабела вера. Теперь злым духам-искусителям выгоднее не являться нам воочию… Они говорят себе: «И так хорошо!» Явись маловерному человеку или безбожному демон воочию… и пойми он, что это демон, он после этого станет верить всему доброму крепче.

Так прекрасно ответил мой благородный старец отец Арсений.

Но эта беседа наша была, говорю я, много позднее, в одну очень тяжелую для меня годину.

А тогда?.. Тогда скоро мысли мои приняли менее печальное течение и менее суровый характер.

59Каймакам – в роде уездного начальника.
60Большой дом, хоромы.
61Не должно удивляться, что молодой человек, рожденный и выросший в Турции, почти вовсе не видал хороших восточных вещей. Их вовсе не легко встретить в нынешней Европейской Турции. Западные моды самого дурного тона уже давно господствуют в высших (то-есть административных, коммерческих и ученых) слоях тамошнего общества всех исповеданий без различия. И у христиан вкус еще хуже и вульгарнее, чем у турок. Чтобы видеть хорошие восточные вещи, надо или ехать в Азиатскую Турцию, или отыскивать их нарочно на Цареградском Старом Базаре, или посещать посольства, особливо русское. Может быть еще такого рода прекрасные произведения декоративного азиатского искусства можно встретить у очень не многих пашей. У тех, вероятно, которые настолько уже европеизировались, что их дюжинным европейством не удивишь… Этому упадку вкуса способствует и расстройство местной промышленности в Турции вследствие слишком несообразной с её экономическими силами свободною торговлей. Самые дурные и фальшивые произведения Запада сбываются по дешевизне своей хорошо разоренным турецким беям и скупым христианским старшинам. Авт.
62Игемон – князь, владыка.
63Чиновник.
64Этим кавасс хочет сказать, что они говорили литературным турецким языком, смешанным с персидским и арабским.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru