bannerbannerbanner
Одиссей Полихрониадес

Константин Николаевич Леонтьев
Одиссей Полихрониадес

III.

Семейство наше много перенесло, и больше от худых христиан, чем от турок, потому что худые христиане, всегда я скажу, гораздо злее и лукавее турок.

Первое дело, почему отец мой пострадал. Когда в 53 году переправились русские через Дунай, все у нас думали, что они уже и не уйдут, и все радовались, кроме некоторых липован и хохлов беглых из России, но и те разное думали, и между ними были люди, которые говорили: «наша кровь!» Отец мой тогда обрадован был крепко и русских всячески угощал и ласкал…

У нас в тульчинском доме русский капитан стоял, и при нем человек пять или шесть простых солдат.

Скажу я тебе про этих людей вот что́: кур, водку, вино, виноград и всякий другой домашний запас и вещи, и деньги береги от них. Непременно украдут.

Но если ты подумаешь, что за это их у нас в Добрудже ненавидят, то ты ошибешься.

В 67-м году, когда одно время ожидали русских, весь край как будто оживился. Что́ говорили тогда все, и греки и болгары, и простяки-молдаване сельские в бараньих шапках?.. И даже, поверь мне, жиды и татары крымские, которые у нас целый город Меджидие построили… Что́ говорили все?

– Аман! аман! придут скоро русские! Вот торговля будет! Вот барыш! Офицеру биллиард нужен, ром, шампанское, икра свежая. Платит и не торгуется! А если казак курицу украдет, так он тут же продаст ее офицеру и сам деньги не спрячет, а в наших же кофейнях истратит на вино или на музыку. Такой народ веселый и щедрый! Прибить человека он может легко, это правда, но никто за то же так утешить и так приласкать человека не может, как русский. Все у него – «брат» да «брат», и злобы в сердце не держит долго.

Так говорили мне в 67-м году, вспоминая то, что́ видели в 53-м.

Разскажу я тебе, как русский солдат однажды украл у одного соседа нашего поросенка во время занятия Тульчи. Он спрятал поросенка под шинель и идет по базару так важно, задумчиво, можно сказать, даже грозно и не спеша. А поросенок визжит под шинелью его на весь базар. Все люди глядят на солдата; солдат же ни на кого не смотрит.

Сосед наш был молдаван, но человек довольно смелый. Он догнал солдата и при всех говорит ему:

– Остановись, брат, ты украл у меня поросенка.

– Я? ты с ума сошел что ли? Какой это такой поросенок, скажи мне, любезный друг ты мой?..

Ужасно удивился солдат, и не улыбается, и не боится, и не сердится вовсе.

А поросенок еще громче прежнего визжит под его полой.

Сосед рассердился и говорит ему:

– Так нельзя делать!.. раскрой шинель, или я к полковнику твоему пойду.

Сейчас же раскрывает солдат шинель и видит поросенка.

Посмотрел с изумлением, перекрестился, плюнул и воскликнул:

– Посмотрите, проклятая тварь, куда забрался. Это от диавола все! А ты возьми его, брат, если он твой.

И пошел молодец дальше, опять не улыбается и ни на кого не глядит. Усы вот какие в обе стороны стоят и бакенбарды огромные!

Весь базар до вечера смеялся этому, и сосед жаловаться не пошел… Жалко ему было пожаловаться на такого человека, особенно зная, что полковник был строгий немец и беспощадно наказывал этих бедных людей за подобные беспорядки.

Капитана, который жил в нашем доме, звали Иван Петрович Соболев. Он меня очень любил. Звал он меня «Цыгано́к», за то, что я смуглый, и делал мне много подарков. Он каждый день, несмотря на холод, обливался холодною водой и приказывал солдатам и меня схватывать, раздевать и обливать насильно, для укрепления. Потом я и сам это полюбил.

Выйдет капитан на балкон, на улицу, сам разденется совсем и меня раздетого выведет. Женщины бегут; а он им кричит: «Чего вы не видали? Куда бежите? Скажите! какой стыд великий!»

И восклицает потом солдату:

– Катай Цыгано́чка с головы прямо!

Я и рад, и кричу; а капитан бедный, глядя на меня, от души веселится. Ужасно любил я его.

Когда австрийцы зашли русским в тыл и уходили русские от нас, капитан Соболев золотым крестиком благословил меня на память, и я всегда ношу его на шее с тех пор.

– Прощай, Цыгано́чек мой, прощай, голубчик, – сказал он мне и сел на лошадь.

Я стал плакать.

– Господь Бог с тобой, – сказал капитан; – не плачь, брат мой, увидимся еще. С Божьей помощью назад опять придем и освободим всех вас.

Он поцеловал меня и перекрестил, нагнувшись с коня, а я держался за стремя его и плакал.

И не увидались мы с ним больше! Да спасет Божия Матерь Своими молитвами его простую воинскую душу! Мы узнали потом, что его под Инкерманом убили эти отвратительные французы, которых и отец мой, и я всегда ненавидели.

После ухода русских из Добруджи, когда у нас опять стали везде султанские войска, отец мой едва было не лишился жизни.

Нашлись добрые люди, которые даже не из мести и не по злобе личной на отца, а лишь из желания угодить турецкому начальству и выиграть от него деньги, донесли на отца моего, что он русский шпион.

Сказать тебе, что он русским начальникам не передавал никогда, где турки и что́ они делают, этого я не скажу.

Конечно, было и это; но станешь ли ты его хулить за это? Или лучше было делать так, как валахи делали около Букурешта, когда они туркам русских продавали.

Призвали отца к паше. Отец знал, что доказательств никаких против него нет; помолился, поплакал с нами, матушка на остров Тинос серебряную большую лампаду обещала, и стали ждать его и молиться. Я был еще мал; стал бегать и кричать; а мать говорит: «Кричи! кричи, веселись – теперь отцу, может быть, голову ножом турки отрезали». И я утих…

Так две недели прошло; сидим мы однажды вечером; застучали в дверь. Испугались все, а это батюшка возвратился веселый. Освободили его турки, и спас его самый тот турок, который должен был убить его.

Донос был тот, будто отец мой дал чрез Дунай весть казакам (уже после отступления русских в Молдавию), что в Тульче войска турецкого мало. Тогда казаки ночью чрез реку переправились и кинулись в город вскачь… это и я помню… крик какой поднялся… Турок точно было немного, и они все рассыпались в испуге. Я их не виню в трусости за это. Очень это было неожиданно, и казаки слишком страшно кричали ура! Убить никого не убили; а только повеселились турецким испугом и в плен никого не успели взять, потому что сами замешкать боялись. Украли мимоходом кой-что, без разбора, христианский ли дом или турецкий; это они успели и ушли. Вот по этому самому делу в особенности и был на моего отца донос.

Отец стоял на одном слове, что он ничего не знает об этом деле, и спрашивал «где ж доказательства?» Показывал, что он во всю неделю пред этим в Бабадаге далеко от берега был и ни с кем из своих не видался. «Кого ж он послал русских известить?» Паша не хотел слушать и велел его отвести к палачу. Повели отца к небольшому домику в стороне того села, где паша тогда жил; подвели к двери, отворили эту дверь и втолкнули его туда… Отец сколько раз об этом ни рассказывал, всегда у него губы тряслись и голос менялся. Закачает головой и скажет: «увы! увы! детки мои, как страшно! это совсем не то, что война, где у человека кровь кипит… а это дело холодное и ужасное… Посмотри на курицу, и та каким голосом страшным кричит, когда ее резать несут… С тех пор я и куриного крика не могу даже так спокойно слышать, поверьте мне, детки мои. И вот однако спас меня Бог!»

Остался отец в этой комнатке и видит – сидит в стороне у очага худой турок с длинными усами. Оружия по стенам много. Понял отец, что это и есть джелат[4], который должен его убить.

Отец ему поклонился, и турок говорит ему: «здравствуй» и приглашает вежливо сесть около себя.

Отец сел. Начал турок спрашивать, откуда он и как его имя. И что́ отец скажет, он все ему: «Так, хорошо, очень хорошо!» И потом еще раз спросил у него, как его имя, чтоб он повторил. Отец сказал ему, и показалось отцу, что джелат как будто иначе взглянул на него.

– А есть у тебя братья? – спросил потом турок.

Отец сказал, что есть два брата.

– А где они?

– Один в Греции, а другой умер.

– А который умер, чем занимался, где жил?

Отец сказал ему и об этом.

– А в Софье не жил твой брат?

Вспомнил отец, что он долго жил и в Софье и хан там держал.

– А никогда он ничего тебе не рассказывал про этот хан или про каких-нибудь людей?

Не помнил отец; однако нарочно стал будто припоминать, чтобы хоть минутку еще на этом свете прожить. Измучился наконец, и слезы у него из глаз потекли, и сказал он турку:

– Не спрашивай у меня больше ничего; ага мой эффенди мой. Я в твоей воле и припомнить я больше ничего не могу; у меня одна память – о бедной жене моей и моих сиротах несчастных!

– А ты расскажи мне, – говорит турок, – кто на тебя эту клевету выдумал?

Отец повторил ему то, что́ сказал паше.

– А ты мне скажи, чорбаджи, – говорит тогда турок, – рад ведь ты был, когда ваши московские сюда пришли и Тульчу забрали и Силистрию осадили. Ты мне, чорбаджи, правду говори только и меня ты не бойся.

– Что́ ж, я тебе скажу, – ответил ему отец, – вера у них с нами одна…

– Это ты хорошо говоришь, чорбаджи. И вижу я, что ты человек не лживый, а прямой и добрый. Все, что́ ты сказал, все правда. Сиди здесь, я скоро вернусь, а ты сиди и не бойся.

Вышел турок и запер отца снаружи. Долго ждал отец и молился. Наконец турок вернулся и смеется:

 

– Иди с Богом, куда хочешь. И лошадь твоя здесь. Да скачи скорей, чтобы тебя не вернули. И уезжай потом куда-нибудь подальше и от нас, и от русских.

Не верит отец и подумать не знает, что́ такое случилось. И сказал он аге этому:

– Ага мой, не могу я с этого места тронуться, пока не узнаю, за что́ ты меня так милуешь.

– А вот за что́, – говорит ему турок. – За то, что весь ваш род люди хорошие, других милуете и вас надо миловать.

– Слушай, – говорит, – садись на коня. Я сам тебя до другого села провожу, никто тебя не тронет.

И рассказал отцу, что тот отцовский брат, дядя мой, который хан держал, его брата спас и кормил.

Ехали долго вместе, около часа, и ага ему историю брата рассказывал.

Дядя мой держал хан около Софьи; а брат этого турка был учеником налбанта[5] в самой Софье. Он был молод и красив. У паши, который тогда начальствовал в Софье, была возлюбленная христианка; жила она в своем домике на предместье, не далеко от того хана, где молодой Джемали лошадей ковал. Любил Джемали наряжаться и щеголять на диких и злых жеребцах. Случалось часто, что он мимо соседки в пестрой одежде скакал: и не знал, что она всегда на него из-за решетки в окно глядела.

Потом нашла она случай познакомиться с ним, нанимала тележку в их хану; кисет ему вышила и велела одной старушке ему передать. Эта же старушка сказала ему:

– Джемали-ага, госпожа моя велела тебе сказать, что она тебе табаку хорошего хочет дать из окна вечером; она тебя очень жалеет и говорит: какой юнак, на бейопуло[6] больше похож, чем на простого человека!

– Так узнали они близко друг друга и впали в грех, – говорил отцу тот турок. – Узнал и паша. Тогда было все проще в Турции, и погибнуть было легче, но легче и спастись. Схватили Джемали в саду у христианки молодой и привели в конак.

– Ты кто такой? – закричал грозно паша, – что по ночам в чужие дома заходишь; и через стены лазаешь? Кто ты такой, собака, скажи?

– Мы иснафы, паша, господин мой, – иснафы мы, самим вам это известно.

Паша покраснел и закричал:

– Пошел вон, осел!

В чем же тут секрет был, что паша смутился? Иснафами зовутся люди одного ремесла, одного цеха, и самое это слово употребляется иногда иначе, аллегорически.

Мы с тобой иснафы, то-есть товарищи, одного ремесла люди; кумовья, если хочешь…

А паша и сам по ночам у этой христианки бывал, и бедный Джемали и не ожидал, что он так остроумно и колко ответит. Двое, трое из старших чиновников-турок даже улыбнулись, не могли воздержаться.

Однако, хотя паша и выгнал Джемали, но все-таки велел потом, чтобы заптие его взяли и отвели в тюрьму. Джемали притворился вовсе покорным и слабым; двое заптие вели его и сначала держали, а потом один и вовсе оставил. Как увидал он это и расчел куда можно бежать, вырвал вдруг у одного пистолет, ранил другого и бросился через разоренную стенку старого кладбища, бежал, бежал; просидел потом до вечера в разрушенной бане одной, вспомнил о моем дяде и ушел ночью к нему в хан за город. Дядя мой прятал и кормил его две недели, а потом переправил через Дунай в Валахию, и оттуда Джемали вернулся опять в Турцию иным путем. Так как за ним никакого преступления важного не было, то он боялся лишь ревности и мести того паши, которого он оскорбил, а не других начальников. Когда Джемали увидался с братом своим, он рассказал ему все это и прибавил еще:

– Ты положи мне клятву, что где бы ты ни встретил родных загорского Дмитро Полихроноса или его самого, ты послужишь и поможешь и ему, и всему роду его. Он мне теперь и до конца жизни моей все равно как влам, побратим[7].

Вот как чудесно спасся отец мой. Он и говорил, что в его жизни два чуда было: встреча с матерью моей и с этим турком, Мыстик-аго́ю.

– А какое лицо у него было грозное, у Мыстик-аги, – говорил иногда, вздыхая глубоко, отец. – Худое лицо, печальное, без улыбки! Усы длинные и острые в обе стороны, туда и сюда стоят. Кто бы мог ожидать такой доброты?

Мать моя думала, напротив того, что отцу это так показалось от страха и что у Мыстик-аги было обыкновенное турецкое лицо.

Отец мой любил об этом событии рассказывать и, обращаясь ко мне, грозился мне рукой и говорил:

– Заклинаю я тебя, Одиссей, всем священным, если и меня на свете не будет и если когда-нибудь Мыстик-ага напишет тебе о чем-нибудь прося или в дом твой приедет, то вспомни об отце твоем и всякую просьбу его исполни. В доме же твоем почет ему окажи бо́льший, чем бы ты самому великому визирю оказал. Служи ты ему сам, и если жена у тебя будет, то хотя бы дочь эллинского министра или первого фанариотского богача за себя взял, но я хочу, чтоб эта жена твоя туфли ему подавала, и чубук, и огонь, и постель ему сама бы руками своими, слышишь ты, в доме твоем постлала! Слышишь ты меня, мошенник ты Одиссей? Это я, отец твой, тебе, Одиссей, говорю! Прощаясь с Мыстик-аго́ю, я так и сказал ему:

– «Эффенди и благодетель мой, паша мой, дом мой – твой дом отныне! И жена и дети мои, и дети детей моих – твои покорные слуги!»

А он, бедный, ответил мне:

– «Все мы рабы Божии, чорбаджи!»

Сев на жеребца своего, приложил руку к феске и ускакал! И долго глядел я, как развевались красные кисти на злом жеребце его и за спиной его голубые рукава, и не мог я вовсе с места отойти, пока не потерял его из вида. Как бы незримая сила приковала меня там, где я издали на него любовался.

Когда отец мой это рассказывал, хотя бы и в двадцатый раз, трудно было не плакать.

Мать моя всегда плакала и, обращая глаза к небу, прикладывала руки к груди своей и прерывала рассказ восклицанием: «Боже! Пусть он живет долго и счастливо, человек этот, пусть спасет он свою душу, и хотя турок он, но пусть угодит Тебе, Боже наш, хотя так, как угодил самарянин добрый!»

IV.

Тотчас по заключении мира отец мой отправил нас с матерью на родину, в Эпир, а сам поехал в Афины и достал себе там без труда эллинский паспорт и таким образом право на защиту греческого посольства и греческих консулов во всей Турции.

К этому его побуждал не только тот страх, который пришлось испытать ему от тогдашнего турецкого беззакония и самоуправной грубости, но и другое тяжелое дело, которое причинило и ему, и мне позднее много неприятностей и хлопот.

Не только по поводу доноса на отца, но еще и по поводу этой тяжбы мне пришлось сказать тебе, мой друг, что худые христиане нередко по природе своей злее и лукавее турок.

От отца же моего покойного я слышал одну небольшую и очень хорошую молдаванскую сказку или басню, не знаю, как ее лучше назвать.

«Пошел один человек, поселянин небогатый, дрова в лес рубить и увидел, что большое дерево упало на землю и придавило большую змею. Змея была жива и стала просить человека, чтоб он освободил ее. Человек подставил под дерево подпорки и освободил змею. Она тотчас же обвилась вокруг него и сказала ему: «Я тебя съем!» «За что́?» – спросил человек. «Все вы люди очень злы и злее вас зверя нет на свете; за это я тебя съем». Тогда человек ей сказал: «Ты так говоришь, а другие что́ скажут, пойдем судиться; до трех раз кого встретим, того и спросим». Змея согласилась, и они пошли. Сначала увидали они, что люди пашут. И люди эти когда увидали человека и около шеи и тела его такую большую змею, вместо того, чтобы помочь ему, испугались и убежали. Спросила змея у одной коровы, которая была в плуг впряжена: «Съесть мне этого человека?» «Ешь! – сказала корова. – Люди все злы, и злее их зверей нету. Я моему хозяину много телят, молока и масла дала; а он меня, корову, теперь в плуг с волами запряг». Пошли они дальше, увидали на сухом поле худую старую лошадь. Спросила у неё змея: «Скажи мне, лошадь, съесть мне этого человека?» И лошадь сказала: «Ешь! люди все злы, и злее их нет зверей на свете. Я служила хозяину двадцать лет, а теперь стара стала; он меня и бросил на этом сухом поле, где меня, может быть, и волки съедят». Пошли они дальше. Встретили лисицу. Ей дал знать человек знаками, что он ей трех кур даст, если она в его пользу рассудит. Лисица тогда сказала змее: «Чтобы рассудить, права ли ты, надо видеть, как он тебя спас и трудно ли ему это было. Отведи меня туда, где тебя придавило большое дерево». Когда они все пришли в лес и увидели, что дерево лежит еще на подпорках, лисица сказала змее: «полезай опять для примера под дерево, чтоб я могла видеть, как ты лежала, и рассудить вас». Змея подлезла, а лисица сказала человеку: «Вынь подпорку!» И змею опять придавило деревом, и она издохла. Тогда человек повел лисицу к своему селу и сказал ей: «Подожди здесь в поле, я вынесу тебе живых кур в мешке». А сам подумал: «У неё мех очень красив, годится жене на шубку. Пойду, вместо кур положу в мешок злую и быструю собаку, и она поймает мне лису». Пошел в село и вынес собаку в мешке. Лисица сидит далеко на камне, хвостом играет и не подходит. «Что́ это у тебя, друг мой, мешок очень велик?» «Из благодарности шесть кур несу вместо трех», – сказал человек и выпустил на нее собаку; но лисица была далеко и спаслась, громко воскликнув: «Хорошо сказали и змея, и корова, и лошадь, что вы люди злы и злее вас нет зверя на свете!»

Отец мой говорил об этой басне так:

– Я давно ее знал и хотел забыть ее, после того, как турок Мыстик-ага спас мне жизнь; но в то же почти время один грек наш и один болгарин научили меня ее вечно помнить.

Отец мой торговал на Дунае разными товарами и делал всякие обороты, но в то время он особенно занимался рыбною торговлей, скупал икру у русских липован и других рыбаков и продавал ее очень выгодно.

Он имел дела и большие счеты с одним эпирским же греком, которого звали Хахамопуло. Человек он был и жадный, и легкомысленный, и боязливый, и обманщик. Он был гораздо моложе моего отца, и отец мой был ему почти благодетелем. Отец этого Хахамопуло умер внезапно в Валахии, и мальчик остался без всяких средств к жизни, без познаний и без ремесла. Однако он был хитер; пришел в Галац, увидал, что там продают козырьки для фуражекь, и вздумал делать козырьки. Купил кожи, вырезал, сел верхом на скамью и стал какою-то гладкою костью лощить козырьки эти. Козырьки не годились.

Потом он уверил одного богатого валаха, что он отличный красильщик, учился в Одесссе и может выкрасить ему карету заново гораздо дешевле, чем другие мастера. А вся цель его была, чтобы хоть неделю еще хлеб иметь и место для ночлега. Купил сажи, сам лак попробовал сварить, совсем не так, как было нужно; накрасил пальца на три густоты, не держится, все кусками падает. Пришел хозяин кареты, взял палку и прогнал его. Он сидел у ворот гостиницы и плакал, когда отец мой увидал его и спросил у него, кто он такой и отчего он плачет.

– Мне и тогда, – рассказывал мой отец, – не очень понравился этот мальчик. Слишком уж ломался и гримасничал. И туда кинется, и сюда перегнется… Эффендико́ мой! Эффендико́! – кричит он мне и воет. – Ба! говорю я ему, – следует ли паликару как женщине плакать и выть. Пошлет Бог тебе хлеба. Не кричи, дурак, у меня уж и голова от воя твоего как целый казан раздулась. А все-таки жалко его было. Христианин молодой и нашь эпирский грек.

Рекомендовал его отец мой одному из наших загорцев, который имением большим у молдаванского боярина управлял. Прожил Хахамопуло у загорца пять лет; во время войны и русским, и туркам, и австрийцам служил, деньги нажил, женился и переехал в Тульчу. Отец, видевши, что у него хорошие деньги есть и полагая, что он его благодеяния помнит, взял его в долю к себе, по рыбному промыслу, и они несколько времени торговали вместе. Еще до войны случилось отцу занять тысячу золотых турецких лир у одного знаменитого болгарина добруджанского, Петраки Стояновича. Этот Стоянович теперь уже не просто Петраки, а Петраки-бей и капуджи-баши султана; богат, как лидийский Крез, а низок так, что Хахамопуло сравнительно с ним честным человеком кажется. – расскажу я тебе и про этого болгарского архонта, что́ он такое за сокровище драгоценное и откуда.

 

Отец его, Стоян, болгарский мужик из-под Костенджи, кажется. Я его видел. Простой землепашец болгарский, в бараньей шапке и толстых шароварах из коричневой абы.

Старик безвредный, лет ему 80, усы седые, сам худой и смуглый, пашет сам до сих пор, деньги в землю зарывает, турок боится, а болыше никого знать не хочет; всю неделю черный хлеб с луком или перцем красным ест, а баранину жарит только по праздникам. У сыновей в Тульче редко бывает, а они к нему, кажется, никогда не ездят.

Сыновей у него двое, Петр и Марко. Оба теперь богачи и беи. Петраки, как я сказал тебе, капуджи-баши, а Марко – председатель нашего Тульчинского торгового суда, тиджарета, и бич человечества в нашем городе.

Пришли они оба на Дунай в сельских путурах[8] и колпаках, еще молодые, но где-то в греческой школе обученные недурно, и открыли небольшую лавочку в Тульче. Было это еще до Восточной войны.

Как они торговали? Так, как торгует всякий христианин бакал. Не без лжи и небольшего обмана.

Это бы ничего; все мы так делаем. Но Петраки и Марко не удовольствовались такими обыкновенными доходами, но сперва приобрели они от турок много денег доносами, так что их трепетал весь город, а потом разбогатели чрезвычайно во время сосредоточения турецких войск около Дуная различными подрядами и оборотами, поставкою сена, ячменя, рису для войска, а доносы шли своим чередом.

По окончании войны у болгарских селян в Добрудже и под Силистрией скопилось множество расписок от начальников различных турецких отрядов. Часто нуждаясь в деньгах, начальство турецкое забирало в долг у селян фураж для кавалерии своей и всякую провизию для солдат. Как только узнал Петраки Стоянович, что у соотечественников его собралось такое множество долговых расписок, он стал хлопотать, чтоб общины сельских болгар выбрали его для поездки в Константинополь; достиг этого; поехал; но, явившись к великому визирю, не денег потребовал, а поверг к стопам султана все расписки его верных райя… «ибо все эти верные подданные поручили мне изъявить блистательной Порте живейшую радость, что общий враг московский изгнан с позором из пределов наших!» Так сказал Петраки.

Винить ли мы будем турок за то, что они с радостью приняли этот дар и дали мужичку нашему болгарскому меджидие и мундир капуджи-баши с расшитою золотом грудью?

Тогда еще больше стал расти и богатеть Петраки, сын земледельца Стояна. Взглянул бы теперь на него! Широкий, румяный, здоровый эффенди; одет щегольски; красивый эффенди, борода черная с проседью неболышою, походка важная, речь серьезная, в Париж ездил, по-французски немного стал говорить; паши его боятся, все консулы визит первые ему делают, коляска у него венская, лошади – львы свирепые. «Желудок, – говорит он, – у меня теперь расстроен и печенью, к несчастью, страдаю; поэтому я не в силах посты содержать, как бы того требовали приличия для примера простому народу, ибо необразованным людям религия есть единственная узда для страстей. Сожалею крайне о таковом моем преждевременном расстройстве, но что́ делать! сам доктор Вельпо в Париже не советовал мне поститься. Прекрасный город Париж, и доктор Вельпо благороднейший человек. Европеец человек, вполне европеец!»

Поститься уже теперь не в силах Петраки-бей. Зато нет еврейки молодой и бедной, нет служанки, болгарки сельской, хохлушки или молдаванки, которую бы он не обольстил за деньги и не бросил бы после. Что́ могут слезы сироты против Петраки-бея, когда сами паши боятся иногда его интриг и тех взяток, которые он всегда в силах в Константинополе дать?

В 67-м году прошел слух, что Петраки-бея хотят князем независимой Болгарии сделать. Но и тут он успел оправдаться пред турками. У такого-то человека отец мой имел несчастье занять тысячу лир золотых!

Хахамопуло между тем захотел отделаться от отца моего, и стали они сводить счеты. Отцу тогда было не под силу заплатить Петраки-бею, которого срок подошел, и он, полагаясь на Хахамопуло, перевел долг на него и удовольствовался тем, что Хахамопуло, который отцу был гораздо более этого должен, записал при нем тысячу лир для Петраки-бея в свою счетную книгу. «Заплати только ему эту тысячу лир, и остальные я прощаю тебе», – сказал ему отец. Расписки отец мой с Хахамопуло не взял. Как только объяснились между собой, тайком от отца, два злодея, болгарин и грек, так и обнаружилась их злоба, но что́ было делать?

– Дай мне сейчас пятьсот лир, – сказал парижанин-эффенди болгарский нашему эпирскому молодцу. – Я же тебе дам бумагу или счет особый, чтобы ты был покоен, как будто я эти пятьсот лир получил от тебя по иному торговому делу. Ты отрекайся от своего долга Полихрониадесу, ибо он от тебя не имеет расписки, а я с него свои тысячу лир судебным порядком требовать стану, ибо я от него расписку правильную имею и буду утверждать, что от тебя я не получал ничего и даже знать тебя, Хахамопуло, вовсе и не хочу. Должен же мне с большими процентами за просрочки Георгий Полихрониадес из Эпирских Загор.

Вот поэтому-то и поспешил достать себе эллинский паспорт отец мой вскоре после окончания Восточной войны. Он предпочел бы, конечно, взять русский паспорт, – тогда и это делалось легко, – но русского консульства в то время не было в Тульче, и как ни слаба Эллада, все-таки независимое государство, думал отец мой, и может его защитить.

Много перенес он тогда мучений, и паспорт греческий, если и был полезен, то разве для предохранения жизни, на случай большой опасности, а для тяжбы, я полагаю, он сделал нам больше вреда, чем пользы. Турецкое начальство признавать его никогда не хотело; несколько раз хватали отца и сажали в тюрьму; не пускали его из тюрьмы в Загорье съездить и с нами видеться. Греческие консулы постоянно менялись; падет министр в Афинах, сейчас едет новый консул, и старому нередко он враг. Надо угождать новому. Сколько раз английский консул освобождал отца из тюрьмы.

Со стороны Петраки-бея, кроме мошенничества и алчности, была еще и личная злоба на отца моего – за одно слово, которое он действительно неосторожно, быть может, и необдуманно сказал в обществе.

Тогда только что начались разговоры о том, что болгарам следует отделиться от вселенской патриархии, иметь свои славянские школы и получить разрешение не только в северной Болгарии, но и во Фракии и в Македонии на своем церковно-славянском языке петь и читать в церквах.

Отец мой был человек умеренный и справедливый и всегда говорил, что болгары в подобных требованиях правы. «Отчего им не читать и не петь везде на своем родном языке? И Святой Дух сошел на апостолов в виде огненных языков именно для того, чтоб они проповедовали Евангелие всем народам на наречиях им понятных. Хорошо просят болгары!» – говорил мой отец.

Но отделения от вселенской церкви он не допускал ни под каким видом. И когда этот самый Петраки-бей однажды в доме австрийского консула выразился так:

– Этого мало, мы надеемся, что султан даст нам патриарха особого; ибо мы, болгары, ему всегда были верны и бунтовщиками подобно вам, грекам неразумным, не были и не будем!

Отец мой ответил ему, хотя и шутя, но очень обидно:

– Да! сказал он. – И до меня дошли подобные слухи с берегов Босфора. Говорят люди сведущие и высокопоставленные, будто бы садразам предложил вселенскому патриарху согласиться на учреждение особой болгарской патриархии, но что его святейшество изволил ответить так: «Ваша светлость согласится, конечно, что цыгане в Турции исповедуют одну веру мусульманскую с чистыми оттоманами, однакоже не видал еще никакой человек, чтобы шейх-уль-ислам из цыганского шалаша был взят!..»

Смеялись тогда много в австрийском консульстве по поводу этой остроты моего отца; но к алчности Петраки-бея с того дня примешались еще и национальная ненависть, и личная досада на весь наш род.

4Джелат – значит палачь; но у турок настоящих, казенных палачей никогда не бывало – ремесло это грех и позор; но в крайности нанимаются временно какие-нибудь бедные люди для исполнения приговоров. Вероятно этот турок нанялся, потому что ему были очень нужны тогда деньги.
5Налбант – коновал или вообще человек, который лошадьми занимается, кует их и т. п.
6Бейопуло – дитя бея, молодой барин.
7В западной Турции, в Албании, Эпире, других соседних странах существует, как известно, и у мусульман и у христиан старый обычай побратимства.
8Деревенские шальвары.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru