bannerbannerbanner
Одиссей Полихрониадес

Константин Николаевич Леонтьев
Одиссей Полихрониадес

VI.

Пока мы с Назли и кавассами шли в митрополию, пока пришли, пока отец Арсений и кавассы и все мы утешали Назли у гробницы св. Георгия и вместе с нею молились о её спасении, поп Ко́ста поспешил в Порту и там, в толпе просителей и других людей, призванных по делам, нашел какого-то такого человека, который взялся доложить митрополиту о том, что в митрополию прибежала турчанка, желающая принять христианство. (И это было не так просто, как кажется: митрополит сидел у паши в совете, и к тому же поп Ко́ста, как я уже сказал, не желал показываться сам на глаза владыке, потому что владыка готов был всегда с недоверием и гневом относиться к «его делам».) Наконец владыку вызвали и сказали ему: «Одна турчанка в митрополии желает принять христианство».

Митрополит поспешно возвратился в приемную паши и воскликнул:

– Видите, эффенди мой! До чего враги мои злобны; они подослали в митрополию турчанку искать обращения нарочно с целью расстроить меня с вами и вселить в вас ко мне недоверие.

Паша просил его успокоиться и доверчиво советовал ему послать своего собственного митрополичьего кавасса, чтоб узнать настоящим образом, в чем дело.

Митрополит, однако, во гневе (все подозревая Куско-бея и других врагов своих в интриге) приказал кавассу в присутствии паши выгнать эту женщину вон тотчас же!

Кавасс пришел и застал нас всех у гроба св. Георгия так, как я рассказал. Он сказал Назли:

– Уходи вон сейчас! Владыка так приказал.

Но Назли отвечала спокойно:

– Нет, я от святого мученика не пойду. Он меня не пускает.

Никто из присутствовавших кавасса не поддержал, и отец Арсений прибавил от себя:

– Куда ей идти отсюда?

Когда кавасс известил владыку о том, что Назли уходить не хочет, митрополит сел на коня и приехал сам.

Он вошел разгневанный, руки его дрожали, лицо было встревоженное. Мы все молча низко, низко поклонились.

Отец Арсений сделал ему три земных поклона. Назли все лежала, припав лицом к холодному мрамору гробницы.

– Это ты привел ее? – спросил владыка отца Арсения.

– Я, старче, я, я… – сказал отец Арсений весело и без малейшего смущения.

– Ты?

И митрополит долго глядел на него молча и подавляя бурю гнева, которая кипела видимо в нем… Потом сказал:

– Что́ ж, это хорошо… Не сподобимся ли мы с тобой мученического венца за это?.. А? как ты скажешь?..

– Простите… – сказал Арсений и еще раз поклонился в ноги.

Владыка продолжал все еще бороться с своими чувствами и потому, видимо, взвешивал каждое свое слово. Обратясь к Назли, он сказал ей тихо, но с негодованием, дрожащим в голосе и взгляде:

– Встань, благословенная, подойди, поцелуй мою десницу. Дай мне взглянут на себя, что́ ты за человек.

Назли встала и тотчас же, упав ему в ноги, сказала тихо и проникающим в сердце голосом:

– Старче мой! милый мой старче!.. Барашек ты мой старче… я скоро умру… мой старче!..

И, качая головой, она села на пол у ног его и заплакала. Потом сказала:

– Поди сюда поближе, деспот ты мой, эффенди ты мой, паша ты мой! дай руку свою…

Митрополит тронутый подошел ближе, нагнулся к ней и подал ей руку; она поцеловала ее, потом, приложив руку его к своей груди, в которой так сильно билось сердце, вдруг закричала раздирающим голосом:

– Слышишь? слышишь ты, как оно бьется?.. Слышишь, море́ деспотиму? Умру я, море́ деспотиму? и не хочу я умирать турчанкой, слышишь ты?..

Тогда митрополит поверил ей, лицо его изменилось и успокоилось. Он стал спрашивать у отца Арсения, кто она и откуда, из какой семьи и каких лет была потурчена и когда задумала обратиться.

Выслушав все внимательно, митрополит позволил ей оставаться тут пока, а сам велел опят подать себе коня и вышел из церкви, говоря отцу Арсению со вздохом:

– Хорошо это! Но посмотрим теперь, что́ нам с туречиной со всей этой делать… Консулов известить бы надо стороной… поскорее…

Отец Арсений повторял с радостью:

– Известим! известим… известим… Хорошо! хорошо! Все хорошо… Все слава Богу… Известим… известим…

Лошадь подавали; я бросился держать стремя; тогда только владыка заметил меня и сказал:

– А! и ты, благословенный, здесь?..

Он подал мне руку и прибавил, обращаясь к отцу Арсению:

– Ты бы сам здесь с ней остался; а к русскому и к эллину можно хоть бы и его послать. Он мальчик разумный, и отец его драгоман ихний… Не так заметно будет, как если от нас кто-нибудь пойдет… Как ты думаешь, сын мой?

Я сказал: как прикажете; и уж ободренный первым успехом, одушевленный мыслью о спасении бедной Назли, успокоенный тем, что теперь один, без Назли, я пройду безопаснее, я полетел как на крыльях в русское консульство. Из осторожности я все-таки обошел базар далеко кругом и миновал благополучно все те места, где боялся встретить турок. Но я боялся напрасно. Еще в городе немногие знали об этом событии.

Гораздо труднее было мое положение в консульствах. Эллинского консула я не застал дома; побежал к отцу Аристида, к драгоману, и его не застал; прихожу на русский двор, Ставри говорит:

– Поди в дом Бакеева, там и Бостанджи-Оглу чай пьет, потому что у Бакеева сегодня француз и австриец в гостях.

Я спешу к Бакееву и только что отворяю калитку на дворик его, прямо мне навстречу monsieur Бреше с своим кавассом. За ним австрийский консул и сам Бакеев.

Я посторонился поспешно и не знал, что́ мне делать. Они уходили, и я не смел остановить их и сказать в чем дело. Никто мне этого не поручал и не приказывал.

К счастью сам Бакеев, увидав меня, сказал:

– А! вот и самый этот Одиссей!..

Я понял, что они уже знают о деле Назли. (В самом деле, Бостанджи-Оглу, верно, обдумав после, что он не имеет права пренебречь этим, поспешил отыскать управляющего и рассказал ему.)

Консулы остановились, и Бреше, повелительно обратясь ко мне, с уничтожающим взглядом и строгим голосом сказал:

– Voyons de quoi s’agit-il?

Я сказал только, что отвел в митрополию одну турчанку, которая желает обратиться в христианство…

– Et ce coquin de Déspot-effendi que fait-il maintenant?

Я сказал:

– Je n’en sais rien, monsieur le consul. Меня не он прислал, я сам пришел.

– Он, я думаю, ничего не делает! – продолжал monsieur Бреше. – Он любит только, как все они, чтоб ему говорили: «Севасмиотате! Паниеротате! Qu’en dites-vous monsieur Ашенбрехер? Vous en savez quelque chose vous aussi? Пусть будет так, мы займемся этим делом…

И потом прибавил с презрением и гадкою усмешкой:

– Надо, однако, согласиться, что все это ужасно глупо. И я полагаю, что перспектива стать вечно невинною и ежедневно обладаемою гурией в раю Магомета гораздо забавнее, чем проводить время в том блаженстве созерцательном, которое обещает нам христианский клир… Sont-ils bêtes ces gens-la avec leurs conversions… Если бы тут была еще любовь какая-нибудь, как часто бывает, я еще понимаю… Ne serait-elle pas la maitresse de ce petit jeune homme par hasard? Cele serait moins bête…

Я с недоумением и горестью слушал, как попирал этот отвратительный человек наши священные чувства, стоял в почтительном молчании и с радостью заметил, что Бакеев даже и не улыбнулся в ответ на грязную и бесстыдную речь Бреше; что касается до Ашенбрехера, то он улыбнулся насильно, покраснел и смутился; он был папистан, и жена его славилась у нас как набожная католичка, которой чувство, с одной стороны, доходило до фанатизма и противу нас, а с другой – принуждало ее иногда искать молитвы и в православном храме.

Помолчав Ашенбрехер обратился ко мне очень вежливо и даже искательно и начал расспрашивать: из какого квартала Назли и все, что́ я о ней знаю.

Обо всем том, что́ я знал про нее, я сказал, но, не теряя головы, я продолжал умалчивать и о том, что́ я видел и слышал в митрополии, и об участии попа Ко́сты и отца Арсения. Я не хотел никого запутывать и боялся испортить дело. Но Ашенбрехер был лукав и льстив. Он очень тонко (и все с самою сладкою улыбкой склоняясь ко мне) расспрашивал меня, и так и иначе стараясь проникнуть в какую-нибудь тайну, которую он подозревал во всем этом.

– Вы, значит, сами отвели ее в митрополию?

– Сам отвел.

– А как же вы с турчанкой вместе по улице шли? Здесь сейчас на это обращают все внимание.

– Она была в христианской одежде.

– А! она была в христианской одежде! Хорошо. А где ж она переоделась?

– Она дома так была уже одета.

Я начинал лгать и с ужасом чувствовал, что краска приливает мне в лицо.

– А! она была дома так одета? Вы ее, значит, прямо из дома взяли…

– Из дома прямо, господин консул… – продолжал я, как бы увлекаемый в бездну этим жирным и ласковым демоном.

– Из Канлы-Чешме́? – сказал Ашенбрехер, особенно лукаво прищурив глаза (я понял: это предместье имеет очень дурную славу); но я решился стоять на своем и сказал:

– Да! оттуда.

Консулы все улыбнулись. Бреше сказал:

– Je vous disais du’il y a quelque chose!

Но Бакеев спас меня, сказав им:

– Не будем больше мучить этого бедного юношу; он сконфужен. К тому же я полагаю, что надо заняться этим делом поскорее, пока фанатизм мусульман не разгорелся… Это и паше облегчит дело, если только он захочет быть справедливым.

Бреше сказал:

– Это правда! – И, тотчас же обратясь к своему кавассу, послал за своим драгоманом, monsieur Кака́чио, и вслед затем все они трое ушли, оставив меня одного.

Я сказал себе: «слава Богу! все хорошо!» И пошел домой в церковь св. Марины.

Но едва только я поравнялся с домом одной турецкой школы, которая была не очень далеко от нас при мечети, как вдруг выбежала из неё толпа детей и начала кричать мне: «гяур! море́! гяур! бре́! гяур!» и осыпала меня камнями. Один из них попал мне в спину и крепко ушиб; другой, поменьше, в голову. Я не знал, куда мне бежать: дети были со всех сторон и прыгали, и кричали, и дразнили меня. Сбоку раздался громкий смех. Я оглянулся. На углу стояли двое молодых турок; младший был сеис[56], другой немного постарше, софта[57], в белой чалме. Обернувшись к ним, я сказал по-турецки: «На что́ ж такой стыд и срам… Что́ я сделал?..» Едва я только вымолвил это, лицо молодого сеиса остервенилось, он оглянулся туда и сюда, кинулся на меня, повалил меня одним ударом и начал бить ногами и руками так сильно, что я не в силах был уже защищаться… Я начал кричать… Но и дети подняли такой общий вопль, что, конечно, голоса моего расслышать было нельзя… Наконец, усладив свою злобу, сеис встал и ударив меня еще раз ногою в грудь, сказал: «собака!» и отошел. Софта не бил меня; он стоял около, смотрел и смеялся. Потом, когда сеис встал с земли, на которой он так безжалостно попирал меня, софта помог мне встать и, только дав мне одну пощечину, толкнул и сказал: гид! пезевенг!» (пошел! сводник!)

 

Я пошел домой, поправляя на себе одежду со слезами на глазах. Лицо мое было исцарапано, и бок очень сильно болел. Когда я пришел домой, он весь был красный, и после того еще долго не могла сойти чернота от крепкого ушиба.

VII.

Я шел домой, пылая мщением. Не боль одна, не воспоминание о страхе за жизнь мою, который я испытал, когда этот сильный конюх повалил меня на мостовую; нет, гордость моя, мое самолюбие было глубоко оскорблено… Как! меня, который считал себя сыном архонтским, меня любимого и единственного сына загорского торговца, эмпора[58], меня, которого сам господин Благов удостоивал брать благоухающею рукою своей за плечо и с которым он дружески шутил в Загорах… меня избил на улице безграмотный варвар, обрезанный турок, оборванный и вонючий конюх… Как защититься?.. Как отомстить ему? Как преувеличить даже мои страдания, чтоб его наказали строго?.. В волнении моем, в смятении и гневе я вдруг забыл обо всем, что́ могло меня утешить и ободрить… Я забыл о том, что я потерпел побои и оскорбления во имя Христа, заботясь о спасении души человеческой; я забыл и о русском флаге, которого тень и меня хоть немного осеняет, ибо хотя я сам не что́ иное, как жалкий райя, но отец мой теперь драгоман русский и уравнен временно в правах со счастливыми подданными того великого православного Самодержца, которого сияющий портрет грозно красуется в черкесской одежде на стене нашего загорского жилища!.. Я обо всем этом забыл и, думая лишь о боли в груди и спине, сокрушаясь только о стыде моем и бессилии, пришел домой к отцу Арсению и, сев в кухне у параманы, горько заплакал…

Когда добрая женщина эта с участием спросила, что́ со мной, я показал ей царапины на лице моем, молча снял одежду и показал ей знаки на теле и, закрыв лицо руками, снова заплакал.

На политические дела у нас все люди смышлены и все понимают их с быстротой молнии… Парамана тотчас же сказала:

– Разденься, ложись скорее в постель; задавят русские турок за это дело… Будь покоен… Только ты больше стони и жалуйся, а я сейчас пойду в консульство.

И, накинув платок, тотчас ушла. Не прошло и получаса, как моя комната была полна людей. Отец Арсений сидел около моего изголовья и твердил: «За Христа, святую веру ты понес это, за Христа»… И смеялся, и веселился, и бороду свою знаменитую гладил. Маноли стоял, опершись на саблю, и, приподнимая усы, бранил турок и называл их «необразованные звери». Парамана вздыхала, пригорюнившись у моих ног; скоро и доктор Коэвино взошел, сверкая глазами и никому не кланяясь и ни на кого не глядя, весь преданный науке и дружбе ко мне, склонился надо мной заботливо и ощупал мой пульс.

Бостанджи-Оглу и тот пришел, и тот был внимателен и повторял: «Видите, видите! Не перерезать ли надо всю эту агарянскую сволочь?»

Соседи некоторые пришли; даже дети чужия набежали в отворенные двери, потому что внучата отца Арсения известили их о том, что турки «убили нашего Одиссея».

Наконец и сам господин Бакеев показался в дверях; все встали и расступились перед ним. Отец Арсений спешил очистить ему место около меня; он первый поклонился доктору и спросил его, опасны ли побои для моего здоровья… Коэвино сказал, что они ничуть не опасны, но что если хотят дать делу законный ход, то лучше послать за другим доктором, который состоит на турецкой службе, чтоб он освидетельствовал меня скорее, пока все знаки свежи…

Господин Бакеев тотчас же послал за этим доктором, а сам начал расспрашивать меня о том, как было дело. Кто были эти турки, я не знал, но другие по описанию моему сейчас догадались.

Таким образом дело Назли соединилось с делом Одиссея, и многие еще гораздо позднее шутя говорили: «во время того вопроса, который зовется Назли Одиссей, или Одиссей Назли».

Еще ни разу прежде в жизни моей я не ощутил так живо, как в эти дни, для меня столь незабвенные, ту глубокую связь, которая объединяла всех нас, православных, и греков, и русских, в общем нравственном интересе…

Я не говорю о заботах доброй параманы, которые были даже излишни, ибо, кроме сильной боли в ушибленных местах, у меня не было никакой болезни; не говорю об отце Арсении; он считал особым долгом обо мне пещись. Нет, я говорю обо всех других людях… Коэвино посещал меня каждый день, несмотря на то, что рисковал беспрестанно встретить у меня людей, которых он считал теперь ненавистными себе врагами, Бакеева и самого Исаакидеса… Да! Исаакидес вмешался в это… И, как это бывает нередко в жизни, именно в тех людях, которые мне меньше всех нравились, я видел в этом случае наибольшее рвение. Исаакидес и Бостанджи-Оглу, один из туркофагии, другой желая отличиться в судах, больше всех других в этом случае действовали в моем духе, в духе того отмщения обиды, который продолжал одушевлять меня.

Г. Бакеев, хотя и посетил меня, но видимо ему таких дел не хотелось, где будет предстоять трудная борьба с турецкими изворотами и оттяжками. Он как-то брезгливо садился около меня на стул, брезгливо издали рассматривал на теле моем красноту, обнаженную врачами; не раз спрашивал врачей: «Ведь это, видимо, вовсе не серьезно?..» Заметил было даже и мне самому: «Таким молодым людям, как вы, не следовало бы мешаться в политические дела… особенно, когда они сами себя защитить не умеют… Предоставьте это старшим и более храбрым, чем вы…»

Однако на следующий же день прислал за мной Бостанджи-Оглу, чтобы меня вести в истинтак, на следствие.

Затруднение было в том, признают ли турки право русского консульства защищать меня. Отец мой, как помнишь вероятно, имел греческий паспорт и требовал от турок, чтоб они признали его подданным Эллинского свободного королевства. Теперь он был сделан русским драгоманом, так что у нас было две законные иноземные защиты; но я рожден был им еще в турецком подданстве, и он, как и многие другие христиане Востока, не прочь был иметь в родстве своем и в семье своей людей различного подданства. Это прежде было очень выгодно для торговых и тяжебных дел; это и теперь иногда удобно. Есть дела, которые легче устроить под флагом русским, другие под английским и иными европейскими, а были всегда и такие дела (например, до последнего времени по вопросам о поземельной и недвижимой собственности), для которых прямая зависимость от турок была часто выгоднее всякого иностранного подданства. Вот поэтому и мой отец не спешил без крайности снабдить меня каким-нибудь иностранным видом, вот поэтому я и до сих пор остаюсь турецким подданным, ибо позднее поладил с турками, как нельзя лучше.

Итак слабый и неспособный г. Бакеев колебался… Он, по обычаю своему, не надеясь на себя одного, пошел ко всем западным консульствам извещать и советоваться. Он пришел к Леси, рассказал ему о Назли и обо мне и спросил, что́ он думает… (Бостанджи-Оглу был с ним, и он обо всем рассказывал после; говорили и другие люди.)

Леси долго смотрел в потолок, улыбался и наконец тонко сказал:

– Я провожу черту глубокого различия между делом турчанки Назли, о котором меня давно уже известили, и делом молодого Полихрониадеса, о котором вы мне даете первые сведения. Я твердо убежден, что дело Назли относится к области янинского митрополита, и консульство касательно подобного прозелитизма должно пребыть лиш в наблюдательной позиции, руководствуясь уверенностью что вероисповедания в Оттоманской Империи стараниями союзных держав Запада уже давно объявлены свободными. Это по делу Назли. Переходя же к делу молодого Полихрониадеса, которого вы, как я вижу, предпочитаете называть Одиссеем, я, продолжая проводить ту глубокую черту, о которой уже раз упомянул, выражу вам следующее мнение. Хотя отец господина Полихрониадеса, Полихрониадес, так сказать, старший, драгоман ваш, и имеет право на вашу защиту, но сын не драгоман и прав на защиту вашу не имеет и должен сам, если желает, обратиться прямо и непосредственно к оттоманским властям. Если же он несовершеннолетний, то можно найти руководителя, хотя бы в лице того почтенного иерея, в доме которого он, по вашим словам, обитает.

Г. Бакеев пошел к Бреше. Бреше выслушал его и сказал:

– C’est votre affaire… Après tout cela m’est indifferent. Mais monsieur de Lecy est un peu fatiguant, pour ne pas dire autre chose…

– Что́ бы сделали вы, если б это был сын вашего драгомана?

Бреше тогда сказал:

– Я? Конечно, я бы послал его в Порту от себя самого. И если бы мне не дали сейчас удовлетворения, то я бы стал затрудняться только вопросом: кому из турок надавать пощечин, председателю следственной коммиссии или Ибрагим-бею, который давно уже раздражает мне нервы… или, наконец, сделать сцену самому старому колпаку, паше этому.

– Современны ли и законны ли такие средства? – попробовал было колко сказать Бакеев.

На это Бреше, величаво поднявшись с дивана, воскликнул:

– Monsieur, все то современно, что́ поддерживает величие Франции, передовой нации во всем человечестве.

Что́ сказал добрый и толстый повар с Австрийского Ллойда?

– Il povero ragazzo! Il est bien gentil? le pauvre enfant? avec sa robe de chambre turque (опять турецкий халатик! Опять саван турецкий! Опять печать отвержения… Боже! Когда же вернется отец мой и даст мне денег на европейское платье, на одежду прогресса и моды благородных людей!). Надо, надо взять меры… Хотя с этими турками очень трудно; они ужасно хитры… И свидетелей, заметьте, никаких не было при этом несчастии.

Наш эллин Киркориди был полезнее всех их. Он сам поспешил придти к Бакееву и сказал ему:

– Ест тут одно обстоятельство важнее всего. Между нами будь сказано, ваш писец Бостанджи-Оглу, человек знающий прекрасно языки и очень хороший, очень хороший юноша, но… он не очень опытен, неопытен, больше ничего. У вас пока нет хорошего драгомана. Если вы хотите непременно защищать Одиссея, то я предложу вам моего старика (это был отец Аристида); а если не хотите, скажите, я сам возьмусь за эту защиту, так как этот Одиссей все-таки сын эллинского подданного, и, если мы даже не достигнем того, чтобы люди, которые его побили, были наказаны, то по крайней мере все узнают, что оскорбления такого рода не остаются пренебреженными и что на них есть какой-нибудь суд.

Киркориди сказал это все твердо и решительно. Исаакидес, везде преследуя турок, подливал масла в огонь; он и греческому консулу, и русскому управляющему внушал одно и то же.

– Неужели такая обида останется без отмщения и пройдет без следа?.. Неужели? неужели?

Г. Бакеев решился послать меня в истинтак, но, всегда безтактный, вдруг неуместно возгордился против осторожного и умного нашего Киркориди и драгомана его не взял, а послал все-таки Бостанджи-Оглу, мотать там пред турками своею длинною и острою жидовскою бородкой. Паша уступил, признал мое право.

Пошли мы… Бостанджи-Оглу мотал бородкой, сидя рядом с председателем турком, в восторге от такого почета. Я сидел, напротив, смиренно на стуле с обнаженною грудью и спиной и показывал огромное пятно, которое из красного уже становилось синим и желтым.

 

На старом грязном диване, который шел вокруг всей комнаты, сидели другие чиновники и судьи, и все курили. На других стульях сидели, лицемерно потупив глаза, мои оскорбители, – софта и сеис… Их допрашивали. Сабри-бей был в числе членов и, разумеется, не оказывал мне никакого особенного внимания и был холоден.

Председатель, медленный турок, жирный и невероятно хитрый и опытный, расспрашивал поочереди и меня, и моих противников… Но явно, что они были научены и говорили очень коротко и просто, что вовсе и не видали меня. Их выпускали обоих вместе в прихожую за занавеску, и они советовались там сколько хотели…

Бостанджи-Оглу предложил пригласить докторов. Председатель на это тихо сказал: «Мы и сами видим знаки. На что́ же докторов беспокоить… Свидетелей нет, сказал он потом, обращаясь к Сабри-бею, и Сабри сказал, кланяясь ему быстро: «Эвет! эффендим».

Потом отложили заседание на целую неделю, потому что были другие дела; через неделю нашли причину еще отложить; кто-то из членов был болен, и были опять более важные дела; нашли тело убитого человека в яме за городом… Деревенские женщины жаловались, что их тоже избили на дороге солдаты.

Так понемногу угасало мое дело, и у всех людей начинал проходить к нему интерес.

Угасало мое дело; угасало, казалось, и дело Назли… В то время, когда меня прибили и когда моя комната была полна посетителей и друзей, Назли все оставалась в митрополии с разрешения самого паши; митрополит боялся или притворялся, что боится ночного нападения турок. Он сказал паше: «Я продержу ее до утра; но расставьте вокруг стен моих аскеров». И паша послал ему взвод солдат со строгим приказом гнать всех турок от митрополии. На другой день Назли освидетельствовал, по приказанию паши, доктор, нашел у ней болезнь сердца, и приказано было отдать ее в больницу, с тем, чтобы к ней невозбранно имели доступ духовные лица обоих исповеданий.

Тогда поп Ко́ста, отчаявшись в помощи консульств и видя её горе и отчаяние, которое доходило даже до того, что она боялась принимать лекарства и думала, что турки приказали доктору отравить ее, поп Ко́ста сказал ей:

– Знаешь что́! Оставь это все; скажи, что ты здорова и раскаялась и останешься впредь навсегда турчанкой. Вернись домой; я иначе сделаю… На консульства нет надежды…

Посетил ее и отец Арсений и сказал то же самое. Посетили ее и мусульманские ходжи, и она решилась сказать им так, как научили ее христиане.

– Мне лучше, и я вернусь домой и останусь в той вере, в которой столько лет жила… Это все сделала мне болезнь… От неё я потеряла разум.

Сказать ей это стоило очень дорого! Она ежеминутно трепетала, чтобы не умереть от этих, хотя бы и лживо произнесенных ею слов. «Страшно, страшно, отец мой!» говорила она отцу Арсению и плакала.

У турок была радость по этому поводу. Иные прямо в глаза смеялись попу Ко́сте и говорили: «Ушла куропатка из рук твоих!» А поп Ко́ста отвечал дерзко: «Из моих рук ушла, да посмотрю, из Божьих уйдет ли в дьявольские. Вот вопрос, ага ты мой».

И точно, не прошло и двух каких-нибудь недель после всех этих событий, как однажды вечером вошел ко мне поп Ко́ста и сказал:

– Пиши к матери.

– Что́ писать? о чем? – спросил я с удивлением.

Но поп Ко́ста повелительно сказал:

– Пиши, христианин ты, человече! – и, указав на стол еще сердитее и повелительнее, прибавил: – Садись, море́, садись и не будь вареною вещью… Стыдно!

Я повиновался, и он продиктовал мне письмо о том, что христиане должны помогать друг другу, о том, что Назли страдает нестерпимо от «зверей во образе человеков», о том, что госпожа Полихрониадес славится своим благочестием и добротою и что Назли желает поступить параманой в какой-нибудь уединенный и мирный монастырек именно в Загорах, где турок вовсе нет и где она может в монахини постричься.

Я написал. Он подписал и прибавил: «Сам я скверно пишу и не очень грамотно, а ты преуспел рано и в риторском искусстве, и в словесных науках. Живи, Одиссей!» Взял письмо и ушел.

На другой день еще до рассвета Назли, переодетая в старое платье попадьи, жены попа Ко́сты, вышла из дома своего тихонько за город. Там ждал ее поп и другой молодец в фустанелле с двумя мулами (денег для найма мулов выпросил отец Арсений у кого-то из самых скупых архонтов). Молодец этот (скажу мимоходом, чтобы порадовать еще раз твой греческий патриотизм) был тот самый отчаянный юноша, который однажды грозился Бакыр-Алмазу издали ножом, чтоб ему на праздник выдали помощь денежную из митрополии, тот самый еще, который был слегка ранен, когда рвался растерзать палача-цыгана после казни Саида. Несмотря на его буйный и сварливый нрав, в нем было много привлекательного, и я сам любил его. Ростом небольшой, сложения вовсе не сильного, легкий и ловкий, круглолицый и бледный, как большая часть арнаутов, белокурый, еще безбородый вовсе, с очами отважными, он ремеслом был просто башмачник и кормил трудами своими мать и двух сестер. Он был всегда весел, пел и плясал хорошо, когда у господина Благова на дворе собирались молодцы танцовать и консула веселить; он был из первых во всем. Это он бросил стакан выше дома и закричал, когда он не разбился: «крепка Россия»; он выбранил турецкий обход, и за него больше старался господин Благов, когда ходил к паше просить, чтобы выпустили молодцов из тюрьмы… Поп Ко́ста иногда спрашивал у него:

– Сын ты мой! Яни мой! Мальчик мой! Друг ты мой, когда будем турок бить?..

– Сейчас! – говорил Яни и засучивал широкие арнаутские рукава свои выше локтей…

Поп Ко́ста знал, кому поручить беспомощную и заблудшую овцу стада Христова, которую не могли или не хотели защитить как следует люди власти и влияния. И Назли с охотой доверилась этому герою.

Он благополучно отвез ее к нам в село Франга́дес с письмом моим. В одном хану, при всходе солнца, отдыхал даже вместе с какими-то турками и рассказывал им тысячу небылиц о том, что спутница его больная, сестра двоюродная госпожи Полихрониадес, жены русского драгомана, и ездила лечиться в Янину, к докторам, и теперь возвращается восвояси… И турки говорили им серьезно: – В добрый час! В добрый час! – И Назли отвечала им по-гречески: – Благодарю вас, ага мой!

Так легко и неожиданно просто кончаются самые трудные дела, когда придет им этот добрый час и когда созреют сами собою обстоятельства, помимо воли даже самых сильных людей.

Назли давно уже не Назли. Она даже и не Елисавета, как была крещена, а мать Евпраксия. Пожив недолго у матери моей, она удалилась скоро в один из тех небольших горных монастырей наших эпирских, в которых, как в афонских лесных и пустынных кельях, живут по-двое, по-трое монахов, а нередко и один всего. Они все мужские, но женщины пожилые и основательные допускаются в них для прислуги и помощи. Сперва Назли мыла там полы и белье у одинокого старца игумена без братии, готовила ему смиренный обед… Здоровье её в тишине стало получше. Она желала постричься, и игумен, призвав двух-трех других монахов со стороны, постриг ее сам в маленькой церкви своей. Мать моя ездила смотреть на это пустынное, безлюдное и глубоко-трогательное пострижение и всегда вспоминала о нем с самым искренним чувством умиления и радости.

Не так давно (лет через пять после её обращения и бегства из Янины) я видел ее еще раз. Я приезжал с Дуная в Загоры и посетил ее нарочно в той пустыне, куда она скрылась.

Монастырь этот построен на высоком холме, недалеко от села. Место это очень дикое, суровое, нагое и печальное. Белая высокая стена старого и небольшего дома с узкими окошками; крепкия ворота всегда запертые; древняя нисенькая церковь, снаружи простое строение с черепичною кровлей, внутри темные своды и высокий до потолка узкий иконостас, старинный, весь в позолоте и мелких завитках резьбы, прекрасно сияющей из мрака. На задней стене, по нашему обычаю, иконописные портреты благодетеля этого храма, богатого, не нынешнего времени валашского князя (имя которого я забыл) и его супруги; князь почти в царской восточной широкой одежде; жена в европейском платье, с тонкою талией, как бы в корсете, с цветком в руке, с обнаженными по-бальному плечами… Игумен – дряхлый и простой старик, который смолоду знавал еще самого Али-пашу янинского и говаривал с ним, но ничего любопытного сказать о нем не умеет. Вокруг безмолвные каменистые ущелья и утесы. Несколько старых огромных деревьев, от которых в ненастные дни страшный шум… Назли – монахиня в черном платочке, в черном ситцевом платье… В смиренной келейке её горит всегда лампада пред иконой св. Георгия Нового Янинского, изображенного так, как всегда изображают его, в фустанелле и феске, в длинной багрянице мученической, с крестом в одной руке, с пальмой страдания в другой… Тишина и забвение… и никому невидимый и никем не награждаемый труд и молитва…

Я провел почти целый вечер с Назли. Это было летом; вечер был очень темен и чуть-чуть прохладен… Шумные цикады уже замолкали… В воздухе вокруг нас летали светящиеся мухи… Мы сидели с ней у открытого окна на старом и жестком турецком диване… Назли не жаловалась; она благодарила Бога, меня за тогдашнюю помощь, священников, митрополита, всех…

56Конюх.
57Ученик высшего духовного мусульманского училища, студент семинарии турецкой.
58Эмпорос – купец богатый, негоциант.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru