bannerbannerbanner
Совесть

Валерий Есенков
Совесть

Именно это свойство и передал он своим чудодейственным словом тем бесчисленным душам, которые оморочились чином, приобретеньем да бестолковым мечтанием бог весть о чем. Он верил, что взглянувши попристальней на чудо земли, нельзя не оттаять душой и не потянуться тоскующими руками к добрым делам, которые оплодотворяют вокруг себя все, чего не коснись, всего бы и надлежало коснуться, позабывши хотя на единственный миг о себе. Он ковал свои образы, движимый верой, возвышая искусство до видимой одному ему только черты.

Но уже невозможно стало и подумать о продолжении творчества. Едва брезжилась перед ним эта высшая цель, достиженье которой одно и достойно в искусстве, а прочее все ремесло, странная привычка малевать и раскрашивать, душевная скудость и набиванье руки, едва брезжилась в душе его эта наивысшая цель, как мысль о невозможности достигнуть ее повергала тотчас в дурное отчаянье. Как ни бился, ежедневно склоняясь, ежедневно склоняясь над своим верстаком, с каким вдохновением ни выносил на свет Божий свои несравненные образы, все было напрасно, словно омраченные души уже не предстояло возможности ни попрекнуть, ни возвысить ничем. Какие звучные картины ни вырывал он до истощения сил, какие краски ни накладывал на оживавшие на глазах его образы, омраченные души восторгались одним его мастерством и не слушали душу живую.

И перед очами его в один потускнели пестрые краски точно добрым волшебником околдованной осени, и затуманенный взор не в состоянии был дольше зреть ни рощ, ни монастыря, ни пробегающей мимо реки. Вся его жизнь представилась ему совершенно бесплодной, точно разменял ее на мелкие мелочи или проиграл ее всю за игорным столом, как беспутный игрок, проставивший попусту все достоянье. И все те выпуклые слова, в которых только что перед тем ощутил он мощную кисть вдохновенного мастера, точно сморщились, выцвели, помертвели у него на глазах, точно сказочная красавица, пылавшая юностью, в один миг обернулась и представилась дряхлой каргой. Он уже не слышал в созданном им не только что могучей, потрясающей силы – он уже не находил ничего, кроме умело друг к другу приставленных слов, и сасмые эти слова уже виделись препустыми, преплоскими, и уже решиельно переделатьвсе было необходимо и выковать наново, а иных слов, обжигающих, взметающих душу, все еще не зародилось, не накопилось, не натеплилось в нем. Он с отвращением ощущал, что он самый неумелый, самый нерадивый из всех когда-либо писавших и пишущих на земле. Все приводило в негодование: и «Мертвые души», и обрыв, и река, и вся его бестолковая, совершенно бесплодная жизнь.

Он надвинул свою дорожную серую шляпу почти на глаза, засунул в один миг иззябшие руки в карманы тонкой шинели, ссутулился и побрел от обрыва, не заглядывая уже никуда, видя перед собой одни осенние листья да носки запыленных сапог.

Однако эти места он знал как родные, здесь вписал кое-что в свои «Мертвые души», здесь выпевал только что отзвучавшие и заглохшие в памяти строки. Не то сквозь какой-то внезапно навалившийся сон, прозрачный и тихий, не то наяву увидел он флигелек в глубине заглохлого опустелого сада и болезненно, до озноба в спину ощутил, что этот старенький флигелек любил он вне сравнения больше, чем любил он любые хоромы вельмож, приведись ему иметь жительство в этих хоромах.

Он в глубоком молчании постоял перед верхним старомодным крылечком, как стоят иногда над могилой безвременно усопшего друга. Ему не воротиться уже никогда в эти милые тесные комнаты, ему, может быть, уже никогда не писать, как писалось тогда:

«Как бы исполинский вал…»

Бог с ним. Дверь была заколочена. Он все же поднялся по скрипучим ступеням и подергал тонкие доски, крестом приколоченные большими гвоздями кем-то таким, кто ужасно торопился куда-то бежать или до т ого заленился в непроходимом безделии, что вбивал гвозди как ни попало, то и дело промахиваясь и многие на полдороге сгибая в кольцо.

Поспешно сбежал он с крыльца. Против флигеля возвышался серый губернаторский дом с мезонином, с деревенским деревянным балконом, глядевший запыленными, ко всем на свете безразличными окнами в сад.

На этом просторном балконе, подпертом снизу колоннами, читал он первые главы. Александра Осиповна громко хвалила, однако ж он мало верил ее громким хвалам ни тогда, ни потом, не расслыша в них истинного жара души. Нет, уж если бы поэма в самом деле коснулась ее все большей частью светского сердца, как она и сама, со всем набором кокетливых женских приемов, уверяла его, она перестала бы говорить и писать, что уже решительно ничего нельзя поделать с нашей бедной Россией, где все каким-то загадочным чудом оборотилось во зло.

Александре Осиповне от ответил тогда, что возможность делать добро существует во все времена, надобно лишь с упрямством неколебимым делать его, несмотря ни на что, и что все еще далека от совершенства бедная поэма его, сколько они ни трудился над ней.

Александра Осповна не поверила ни тому, ни другому, всплескивая руками, уставляя на него увядающие глаза, а истина осталась за ним: над «Мертвыми душами» предстояла все еще бездна труда.

Господи, сколько еще размышлений, материалов, обчистки и обработки потребовали они. Конца им не будет, должно быть! А он ни слова не в состоянии выдавить из себя!

И в ту же минуту губернаторский дом и балкон в душе его вызвали самым видом своим отвращение, раздраженье сгустилось, завозилось и заскрипело еще стократ мучительней, еще нестерпимей, все вокруг точно бы обжигало его, так что даже больно стало глядеть.

Вдруг тоскливая осенняя туча запрятала под свое мрачное одеяло уже холодное, однако же чистое солнце. С удивлением взглянул он наверх. Туча, подкравшись неумолимо, точно с умыслом, в тот именно миг, когда потемнела душа, закрывала своим длинным делом весь горизонт, и все продолжала ползти, так что ему уже слышался зловещий, утробный шорох ее.

Он поежился, передернул плечами. Дважды, трижды, множество раз переживал он многие свои впечатления, отчего впечатления разрастались, назревали, полнели, смешивались, сплетаясь с другими, набираясь силы еще от других, подчас готовые его раздавить, так что от них не бывало спасенья, ион поспешно двинулся прочь, надеясь их отогнать от себя, однако уже за спиной безмолвно пересмеивалось и творилось все то, что он видел когда-то в этом доме и в этом, тогда великолепно ухоженном, нынче только что не одичалом саду.

Николай Васильевич в раздражении оставил уютное кресло, в которое почти машинально опустился в тот миг, когда, зачарованный, застыл над обрывом, без цели прошелся несколько раз, все еще испытывая неловкость и стыд, что заговорил тогда с губернатором о добрых делах. На что годились его наставленья?

Он одиноко, беспомощно вдруг повторил:

– Покажи им пример своей жизни.

Сколько такого рода мыслей и слов слышал он каждый день от всех этих единого прекрасного жрецов, как про себя насмешливо величал он московских друзей, и все это произносилось ужасно просто, ужасно легко, без готовности, без желанья сделать именно так, как сказал, а он в самом деле пытался очистить себя, жизнь свою сделать примером, чтобы вложить ее краеугольным камнем в творенье, и чего ему стоили эти усилия, знал один только он.

И вот уже исчерпано все, что имелось у него под рукой, а все еще жизнь не выходила примером, воля гнулась, шаталась, а душа с великим трудом и слишком ничтожным шажком поддавалась ему, его жизнь с непостижимым упрямством продолжала оставаться несовершенной, и оставалось одно.

Где же оно, это высокое право усовестить и обжечь? И какие реченья понесутся тогда на него, как обвал, когда людскому суду выдаст он «Мертвые души» свои? Какие вперятся взоры? На какой выворот вывернут это гордое слово «вперед!»? Кто заслышит и двинется вслед от доброго слова к доброму делу? И не швырнут ли без жалости и ему о примере собственной жизни?

Ужас оледенил все его существо. Николай Васильевич так и застыл, точно отстранился от горчайших попреков, своих и чужих. Одни глаза тревожно метнулись по комнате, точно гонимые жаждой отыскать уголок, где бы он скрылся от них.

Но не было на земле уголка для него, и всякий день с замиранием сердца представлял он себе этот сумбур и этот кошмар, какого не может не быть в бестолковщине жизни, затуманившей всех, лишь он выпустит «Мертвые души», если хотя бы одно неверное слово, хотя бы один слабый звук, изданный неготовой, недозрелой душой обнаружится в них.

К такому сумбуру, к такому кошмару он силился хотя бы отчасти приготовить себя, прикопить в себе мужества пережить и его, когда налетит и закружит, как встарь, пусть с уроном и мукой, как пережил прежний сумбур и кошмар, который обрушился на него после «Выбранных мест».

Однако ж душевные силы, верно, у него истощились. С каждым днем предстоящий сумбур и кошмар ужасал еще более, чудовищно разрастаясь в воображении, питаемом прежним кошмаром, который он что ни час вспоминал.

Он беспомощен был.

Кому и какой из жизни его приключится пример?

И с потухшим как будто сознанием, в исступлении темном страшась за себя, он жалобным шепотом умолял, повторяя чьи-то слова:

– Нет, больше сил я не имею терпеть. Боже! Что они делают со мной! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя и все кружится предо мною. Спасите меня! Возьмите меня! Дайте мне тройку быстрых как вихорь коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною, звездочка сверкает вдали, лес несется с темными деревьями и месяцем, сизый туман стелется под ногами, струна звенит в тумане, с одной стороны гора, с другой Италия, вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его бедную головушку, посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротинку! ему нет места на свете! его гонят! – Матушка! пожалей о своем бедном дитятке!..

 

Вопль истомленной души это был и умиротворяющая музыка слов, которая согревала незримо одинокую душу страдальца.

Николай Васильевич приходил понемногу в себя, потухало отчаянье, и лишь все еще с горечью думалось, что не предвидел, когда создавал своей же окрепшей рукой этот хватающий за душу вопль, как с ужасающей полнотой через сколько-то долгих страдальческих лет выразит этим же воплем и тяжелейшую муку свою.

Ему бы в самом деле в дорогу…

И дорога тотчас явилась ему, легко и с любовью уводя от немилых сердцу сумбуров да кошмаров бестолкового времени. Дорога оказалась широкой и гладкой, как безветренная гладь океана, а он понеживался себе в тарантасе, как в люльке, с мягчайшей нежностью, так и пружинили новые дроги, не в пример тряских железных рессор, только что в два лихие взмаха срубленные в придорожном леске бородатым его ямщиком, так и качало, так и баюкало, утешая, прогоняя печаль, мирно теплело на сердце, чуть кружило в дремотно что-то лепечущей голове.

Впереди, по бокам разметнулся бескрайний простор. Позади подымался серым драконом пыльный дымчатый шлейф, оставляемый его экипажем. Справа, далеко, далеко сплошной полосой чернели леса. Солнце жарким огнем слепило глаза. Мирным звоном потряхивал колокольчик.

Под рукой таился дорожный портфель. По временам он точно украдкой ощупывал нагретую кожу, проверяя без мысли, а так, наобум, по темной привычке своей, на месте ли, с ним ли ноша его, как делал всегда, во всю свою жизнь.

Он мчался куда-то, где его ожидала непременно удача. Он весь устремлялся вперед и вперед. Скорей бы, скорей довезти туда то, что было заключено в этом старом потертом надежнейшим в мире портфелей.

Какая все-таки прелесть, какое великое счастье таится в самом этом бесконечном слове: дорога!

А он тут рассиживал в затасканном кресле, маленький, сгробленный, щуплый, как дряхлейший старик, и пугал себя каким-то сумбуром, каким-то кошмаром, а никакого сумбура, никакого кошмара может не быть.

Скорей бы! В руку дорожный мешок, под мышку верный портфель! Разгулять и развеять тоску! Полечиться немецкими вислыми водами! Освежиться телесно, обновить усталую душу свою и покрепче обстроить себя!

Николай Васильевич встрепенулся.

Он уж снова сидел, а зачем?

Он в самом деле стал подниматься. Взгляд его, было заглохший, стал разгораться. Надежда на обновление расшевелила его.

Как сделалось наше дело, решаем не мы, и все еще может быть впереди.

Он готов был очнуться, опомниться, все сначала вновь передумать, что задумал нынче в кромешной тоске, и с воскреснувшим мужеством приняться за дело.

Да в уши ударила мертвая тишина, сумрак стен оцарапал глаза, очарование стремглав летевшей дороги, пропало куда-то, и осталась одна щемящая боль, еще осталось кружение да противный несмолкаемый звон в голове.

Ему одна оставалась дорога…

И не прежние дороги уже припоминались ему. В горькой памяти зловеще проступала та колея, которая оказывалась последней. И вновь потухали, чернели глаза, точно видеть не желали ее.

Уж сама дорога сделалась для него вредоносной…

Николай Васильевич ни думать, ни вспоминать о ней не хотел, однако ж, как в подобных обстоятельствах непременно бывает всегда, воображение плохо повиновалось ему.

Он настроен был тягостно. Не хотелось погружаться еще раз в сумбур и в кошмар. И к предстоящему готовить себя он устал. И уж если не эта дорога, так привидится что-то иное, а много ли могло привидеться светлого, от которого бы восстала и окрепла душа?

Уж лучше пусть будет она…

И дорога вновь начинала приближаться к нему, осенняя, длинная, хмурая, с низким облачным небом, с уснувшим возницей, с тяжким топотом притомившихся кляч.

Может быть, и она началась «Перепиской с друзьями»…

Николай Васильевич так и схватился за эту нелепую мысль, которая все-таки полегче казалась иных, несколько отвлекая от тех, страшивших его, и как будто подкрепляя, как будто бодря.

После «Переписки с друзьями» он не озлобился, не проклял ни врагов, ни друзей. Он даже ни с кем не рассорился, знакомства ни с кем не прервал, посещал все те же неблизкие, недорогие сердцу дома, отправлял пространные письма все тем же неотзывчивым, не всегда отзывавшимся людям. Он лишь вовсе укротил свою откровенность, напуская веселость, сделавшись корректен и сдержан со всеми, надеясь хоть этим нехитрым маневром душу спасти от тяжелых увечий, лишь бы не стонала, не ныла она, лишь бы мог он с прежним упрямством предаться родному труду.

Он всегда-то был одинок, может быть, с самого детства. Даже самые близкие и родные не понимали его, хотя, представлялось ему, нетрудно было понять, такие простейшие истины положил он правилом жизни своей, неприметной и скромной. Все, что ни вызрело в нем, многим, чуть ли не всем представлялось непонятным и странным. Стоило в дружеском разговоре высказаться чуть поживей, Константин криком кричал, Степан уставлялся пустыми глазами, Погодин вскакивал, свирипел и гневно жаловался Сергею Аксакову, который странным образом брал его под защиту, с обыкновенным пылом своим убеждая:

– Ну, как мы можем судить Гоголя по себе? Может быть, у него все нервы вдесятеро тоньше, чем наши, и устроены как-нибудь вверх ногами!

На что Погодин ответствовал сухим хехекавшим смехом своим:

– Разве что так!

Любые изъяснения точно падали в бездну: они не стремились понять, они осуждали большей частью за то, что он и действительно не похож был на них, однако ж не тем, что нервы у него завелись вверх ногами, а тем, что думал иначе и жил вовсе не так, как думали и жили они.

Он в первой юности поспешно и бойко писал – они одобряли его плодовитость, но с особенным удовольствием выставляли на вид ошибки и промахи, рожденные, как он понял потом, его торопливостью.

Одумавшись, быстро повзрослев не по летам, поразмыслившись кое о чем не совсем повседневном, принялся он трудиться обдуманно, медленно, тяжело, пропуская сквозь мелкое сито сомнений и долга перед людьми всякий свой замысел и всякое слово, – они с восторгами, с криками превозносили безупречную стройность его новых творений, которой он достигал лишь этим усидчивым, многодневным трудом, однако громко корили его копотливостью, требуя от него, чтобы он дарил им книгу за книгой, точно писанье его был простой механический труд, ремесло или он на богатой полянке в урожайную пору грибы собирал.

То же самое повторялось везде и во всем. По житейским делам он представлялся им чудаком, а кое-кому и притворщиком: им невозможно было понять, как это он, имея на это кое-какие возможности, не желал наживать ни домов, ни деревни, ни даже одежд, приличных знаменитому литератору, которого давно уже принимали в самых лучших, в самых богатых и даже знатных домах.

А он продолжал всех любить, несмотря ни на что, высшей братской любовью, хотя такая любовь была ему подчас тяжела, поскольку так трудно любить особенно тех, кто ни в чем не понимает тебя, и одна эта любовь выручала его в кромешном его одиночестве между людьми.

«Выбранные места из переписки с друзьями» чуть ли не все оборвали душевные связи, чуть ли не все иссушили вокруг, обративши для него родимую землю в пустыню. Ни отзвука, ни души отовсюду. Он для всех оказался чужим: европеистам и славянистам, либералам и консерваторам, атеистам и православным, правительству и читателям, друзьям и врагам, бестолковой своей современности и едва ли не всему человечеству, а возможно, стал отчасти чужим и себе самому.

Ни души вокруг на тысячу лет.

Всё ему в осуждение, решительно всё в беспощадный укор.

Нет, это не был обыкновенный литературный провал, который по разным причинам, может приключиться с любым, кто владеет пером.

Под ним словно расступилась земля, на которой стоял он и без того недостаточно твердо, с каждым днем все настойчивей, все серьезней сомневаясь в себе.

Оглядевшись после ударов, просыпавшихся на его беззащитную голову отовсюду без жалости и без числа, он увидел себя в пустоте. В голову забирались все чаще безотрадные мысли и сокрушали его:

«И непонятною тоскою уже загорелась земля, черствее и черствее становится жизнь, все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду всех исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неимовернейшего роста. Все глухо, могилы всюду. Боже! Пусто и страшно становится в Твоем мире…»

Однако ж братская любовь не оскудевала в душе, и с этой братской любовью он попробовал прожить в пустоте. Лишь все чаще и тяжелее молчал. Лишь чаще день ото дня отвечал невпопад. Лишь делал со старанием вид, что не расслышал ничтожных и глупых вопросов, обращенных к нему. Лишь с упрямством изворотливо ускользал от прямого ответа, когда ответ свое заведомой странностью лишний раз дал бы им повод считать его поврежденным в уме. Лишь упрямей становился день ото дня.

Так сумел он выдержать и пустоту, ибо предстояло окончить «Мертвые души», сперва второй том, а там, с духом собравшись, и третий, не рассуждая понапрасну о том, что же станется с ним, когда оба тома будут готовы: он должен был либо погибнуть в непосильных трудах, либо все написать, как задумал, таким образом, его жизнь, его смерть таилась в этих томах.

Однако еще кое-как возможно было прожить в пустоте, а как было в пустоте предаваться непосильным, истощающим душу трудам?

Нет, не обида, не оскорбления закрывали прямые пути прихотливому его вдохновенью.

Для того, чтобы образы явились живыми, для того, чтобы вставали во плоти с листа, для того, чтобы уже не предавался сомненьям никто, что все эти образы целиком и живьем выхвачены прямо из разгулявшейся, завихрившейся бестолковщины нашей, необходимо было разузнать и растолковать себе самому, чего же хотят от него им же самим так дерзко задетые, так глубоко оскорбленные русские люди, так горячо взволновавшиеся его соотечественники.

Что обида – от обиды он отмахнулся, даже Белинскому со спокойным достоинством ответил на разгоряченное, гневное, чуть не убийственное письмо, из чувства братской любви уверенный в том, что всякий вправе мыслить по-своему и по-своему понимать, чего требовал от пишущей братии век.

Его непобедимо тянуло проникнуть в таинственный смысл обрушенных на него обвинений. Он обогатиться ими мечтал. Обогатившись, надеялся сделаться лучше, умней, сильней, зная пословицу, что за битого двух небитых дают, а его-то били и какой уже раз, он давно уже сбился со счета.

Однако, все обвинения оставались ему непонятны, точно перед ним воздвиглась замшелая старинная дверь с позабытым замком, ключ от которого нарочно забросили в омут.

Что-то зловещее, жуткое, решительно невозможное быть он угадывал в том, что решился всенародно посоветовать каждому на своем месте, на какое ни определила судьба, сделать, вечно помня о Боге, доброе дело, а они, заслыша такого рода советы, идущие от чистого сердца, от веры, от братской любви, всполошились и не шутя вопрошали друг друга о том, уж не сошел ли он в самом деле с ума, до того все его соотечественники далеко оказались от братской любви, и душа, сколько ни бился над ней, принять не могла, чтобы это было именно так, не имея достаточной силы поверить, чтобы на месте братской любви уже заклубилась между всеми и всеми вражда.

Он жалобно охнул, скрипнул зубами. Ему нечем стало дышать. В себе самом обнаруживал он такое ничтожество, какого еще не носила земля, если такие простые, такие ясные истины он не сумел как должно сказать. Руки его опустились. Да, разумеется, необходимо сделаться лучше, чем есть, однако же как, какие силы еще призвать на помощь себе? Непонимание его современников, оскорбления и обиды с их стороны неустанно толкали вперед, но он не двигался с места и под их обдирающим душу бичом, и ужасно хотелось властно крикнуть Этим раздирающим душу воспоминаниям, чтобы шли они прочь от него, как кричат на бездомых собак, собравшихся в стаю и темной ночью с громким лаем, напавшим на одинокого путника, однако и на крик уже не было сил, так что он лишь чуть слышно шептал, от нахлынувшей слабости прикрывая глаза:

– Прочь пошли… прочь…

Виноватую душу так и жгли горемычные слезы, не проливаясь никак, словно облегчить не желая его, а губы кривились и горбились, жалко топорщилась щетка усов.

Николай Васильевич ощущал: еще один миг – и он потеряет себя. Почему же они не понимали, почему же не пожалели его? За какое ужасное преступление они считали его сумашедшим и тем самым сводили с ума?

Он не мог, не хотел, безумие было противно ему.

Как умел, до крайних пределов напрягал ослабевшую волю, он поспешно пустился хитрить сам с собой, перебрасывая закоченевшую на одной точке память, лишь бы растормошить поскорей, лишь бы столкнуть на что-то иное, безразлично на что, пусть вновь на Матвея, на Челли, на Рим.

 

Но уже имена и названия оставались пустыми, безликими, протекая в сознании подобно прозрачной воде, так что не удавалось окрасить ничем, не удавалось хоть на миг удержать, все ухищрения оказывались бесплодны, напрасны, Челли, Рим Матвей в эту миинуту не вызывали ответного чувства, не рождали никаких мыслей о них, и он в лихорадке искал, то открывая, то закрывая глаза, какой бы иной подсунуть предмет, который вызывал бы на размышления, отвлекая от неразрешимых запросов о том, по какой невероятной причине возненавидели его все в беспредельной Руси, решительно все, как он не видеть не мог, его мысль вновь и вновь возвращалась на эти запросы, и жгучая боль все тянула, все не отпускала его, он все слышал страстный, глухой, обличающий голос:

– Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегерист татарских нравов, что вы делаете?… Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездной…

Разве все это к нему и о нем? Какой же он проповедник кнута? Какой же он мракобес и апостол невежества? И с какой стороны, с какой стати всунулись тут татарские нравы?

Вниз скользнули глаза, ища спасенья от этих нелепостей, от этих безответных запросов души, наконец от стыда, и натолкнулись на черные ножки затаенно молчавшего шкафа, дверцы которого заперты были на ключ.

Он попятился, он побежал от окна, лишь бы что-нибудь делать, лишь бы вычеркнуть, растоптать, позабыть весь этот бессмысленный ужас разгрома, который, как все твердили ему, шел на благо русской литературы, на благо великой Руси, который так беспощадно, так грубо учинили над ним, а в глаза уже лезла пустая конторка с укоризненной черневшей наклонной доской, и он вновь повернул безотчетно, мечась, но его повсюду преследовал собственный шепчущий срывавшийся голос:

– Если книга плоха – значит плох ее автор: вернее зеркала отражает книга душу его.

Чем же он плох? Тем, что напомнил заблудившимся людям о Боге? Или тем, что прямо сказал, в чем и как заблудились они?

От стены к стене, из угла в угол метался он всполошенно, от конторки, от шкафа, от лавины укоров пряча глаза, размахивая руками, перебивая и не в силах себя перебить, не в силах бесстрастно, спокойно размышлять о чем-то другом.

Лишь быстрый бег охладил его разгоряченную голову. Наконец поглуше стали звучать непонятно-глумливые голоса. Только один, коварный, бессильный, громче всех упорно твердил:

– Могут ли все, решительно все ошибаться, а правду сказал ты один?

И к прежнему разладу и спору в душе прибавился новый, тоже давний, тоже больной, как в живое тело вколоченный гвоздь. Он был убежден, что сказал своей книгой именно правду, и что же было делать ему, если эту правду во всем белом свете вымолвить достало решимости ему одному? Промолчать? Переждать. Пока странут готовы умы? Однако каким же чудом сделаются готовы умы, если именно он промолчит?

Все завертелось: он не мог согласиться, что все ошибаться не могут, и он представить не мог, чтобы все ошибаться могли, он был осужден многоликим и для всякого автора последним судом, который над ним произносит читатель, и не принимал над собой никакого людского суда.

Он сам в себе носил осуждение, но судим ли он в этом случае высшим судом? И тяжкий свой крест снесет ли он с тем же очистительным мужеством, какого так уверенно ждал от себя?

Николай Васильевич на мгновение задержался в дальнем углу, посреди этих запросов вдруг уловив, что третий раз именно в этом углу поворачивает отчего-то налево.

Вот оно что, чушь собачья, бессмысленный вздор, и, дернувши свой птичий нос, с прямым умыслом поворотивши направо, он двинулся поразумней, помедленней, для чего-то считая неровные, сказать бы лучше, кривые шаги, отчего шаги в самом деле становились ровней и уверенность слегка возвращалась к нему.

Нет, ни за что, ему сдаваться было нельзя, он повторял эту истину на каждом шагу, все решится, если он достойно выдержит свой искус до конца, он ли не прав, или сбившиеся с пути по неведению оболгали его, показав, что в самом деле сбились с пути?

Черты худого лица становились спокойней, упрямей глядел выразительный нос, только в карих глазах таилась еще окоченелая неподвижность, однако больше не жалили, не убивали грозные, из всех углов гремевшие голоса.

Машинально, проходя мимо стола, он передвинул книги с края на край, мимоходом поправил на диване подушку, провел по волосам иззябшей рукой, поискал чего-то глазами и пошире раздвинул на окнах полинялые крылья синих укороченных штор, подумал, чтобы сделать еще, за ширмой привел в порядок свою скупую постель, вновь очутился перед столом, раскрыл одну за другой несколько книг, пробежал невидящими глазами то там, то здесь по страницам, не находил ничего, что бы задевало его, отбрасывал от себя, не замечая того, что превращал в беспорядок только что наведенный порядок.

Сделал несколько более твердых шагов, ощутил, что как будто владеет собой. Стали непонятны, противны его колебания. Все уже решено, не может, не должно приключиться поворота назад.

Как жаль, еще вчера вечером он мог бы выполнить это!

И тут же поспешно спросил: он в своем ли уме?

А они?

Нет, он должен помнить все эти дни, ему нельзя забывать ни на миг, что они сотворили над правдой его, на словах и в печати радея о всечеловеческом благе!

«Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением может быть плодом только или гордости, или слабоумия, и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму…»

Лицемер и ханжа!

Так несправедливо, так безжалостно бьют у нас человека во имя добра…

Лицо его сделалось твердым, нахмурился лоб, в глазах протеплилась живая сосредоточенность.

Николай Васильевич приблизился к креслу, передвинул его, сел глубоко и удобно, заложил ногу на ногу и заставил себя вспоминать.

Он со страхом, растерянно, с жадностью ждал, что кто-нибудь выскажется прямо в глаза, без дружеских экивоков, без журнальных затей, неприятных ему: вот, мол, вся наша правда, погляди на нее да и стань с нашей правдой много умней.

Однако никакой правды он так и не слышал и вспомнил Матвея, к тому времени успев как-то само собой догадаться, что в Матвее не скопилось ничего самобытного, ничего своего, что бы выделяло его из массы русских образованных хороших людей. Матвей не обладал ни самобытным сильным умом, ни оригинальным взглядом на жизнь, не отличался особенным богатством познаний, не обещал явиться открывателем или предтечей новых идей. Матвей был как все, лишь приведя в последнюю крайность самое общее мнение. Разделяя общую веру в Христа, Матвей впал в аскетизм, сила и грубая прямота звучали в привычных суждениях, общий глаз в этих дерзких устах раздавался с большей искренностью и чистотой. Матвей с откровенностью небывалой высказывал то, что другие прикрывали и прятали в недомолвках, в выраженьях уклончивых, даже двусмысленных.

Догадавшись об этом, он решил, что дерзкая прямолинейность Матвея получше иных мудрецов поможет ему и отправил Матвею письмо:

«Я прошу вас убедительно прочитать мою книгу и сказать мне хотя бы два словечка о ней, первые, какие придутся вам, какие скажет вам душа ваша. Не скройте от меня ничего и не думайте чтобы ваше замечание и упрек были для меня огорчительны. Упреки мне сладки, а от вас еще будет слаще. Не затрудняйтесь тем, что меня не знаете, говорите мне так, как бы век знали…»

Матвей ответил на это письмо без пощады, находя книгу вредной, потребовав от него, чтобы он отрекся от «Переписки с друзьями» доброй волей, как требовал и Белинский, и навсегда оставил нечестивое поприще литератора, тогда как Белинский требовал как можно скорее на это поприще воротиться.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 
Рейтинг@Mail.ru