bannerbannerbanner
Совесть

Валерий Есенков
Совесть

– Два года назад, в феврале, я высадился с парохода в Бейруте. Меня порядочно поизмотала морская болезнь, я еле дышал и передвигался с трудом. Поотлежавшись в доме моего гостеприимного школьного друга, сирийского консула, мы отправились вместе в Иерусалим, в святые места. Везли нас злые упрямые мулы. Дорога тянулась берегом моря через Сидон, Тир и Акру. Под копытами мулов плескались плоские волны, а дальше по правую руку, на необозримую даль тускло блестело жидким оловом море, так что глазам было жутко и после морской болезни противно смотреть на него. С белесого неба прямо в лицо било горячее смутное солнце, похожее на адскую сковородку, на каких всем нам жариться когда-нибудь в преисподней за наши грехи. Слева оранжево пламенели и высились голые горы. Было душно и знойно, несмотря на влажное дыхание моря. Я прятал лицо под поля белой шляпы такой ширины, что сделался похожим на гриб, который из прохладного тенистого бора, один черт ведает, из какой крайней нужды, вышагнул на поляну под жгучее солнце, но вс е равно и шляпа не спасала меня, весь я облит был мерзким потом и ерзал в седле, как старая баба, которую везут помирать верст за тридцать к ближайшему лекарю по нашим смертоносным дорогам, а старая баба, виновато помаргивая беспомощными глазами, валится и валится набок под бодрые крики весьма озабоченных ее бесценным здоровьем родных: «Потерпи, потерпи, уж немного осталось!»

Украдкой поддернув поглубже стул под себя, незнакомец придвинулся совсем близко к нему, положив тяжелые руки на стол, обхватив широкой жесткой ладонью стиснутый плотно кулак, в котором зажата была недокуренная скомканная сигара, а он, благодарно взглядывая в его расширенные глаза, сам увлекался повествованием, все прибавляя и прибавляя подробности, точно выписывая одну из своих бесконечных страниц:

– В полдень достигли колодца. Худые погонщики, закутанные в белые тряпки, в белых холщовых чалмах, чернейшими от загара руками, спокойно, без суеты, умело помогая друг другу, отвалили толстую каменную плиту в щербинах и ссадинах времени, влажную снизу, и мы пили горьковатую воду, которую погонщики очень долго поднимали из глубины, и пластом валялись в душной тени двух-трех тощих олив с оборванной серой листвой, точно это были не оливы, а нищенки, на самом солнцепеке стоявшие в ожидании выхода богомольцев их храма, в надежде на скудное подаяние, сами уже ничего не способные дать, а часа через три злые мулы вновь несли нас вперед, прямиком в раскаленное пекло пустыни. Кругом не виделось ни души, как в преддверии ада, точно мы уже спускались туда и нам готовились раскаленные угли. Лишь изредка проплывала под серыми парусами просмоленная баржа с обезлюдевшей палубой, но и она словно мертвая разрезала зеленый хрусталь прибрежной волны. К вечеру мутилось уже в голове и становилось понятно, на какие муки обрек человека Господь, послав его мыкаться на нашу многострадальную землю. Я думал, что иду сквозь чистилище, где жар нестерпимый один за другим неискупимые наши грехи. Лишь эта слабая мысль удерживала в невысоком седле обмякшее тело, походившее на рваный бурдюк, проливший вино, иссохший и сморщенный. Вечером меня под руки стащили двое смуглых арабов и снесли, точно обыкновенную ношу, в шатер из черного войлока, плоский, четвероугольный и мрачный, как гнев падишаха, неправдопобный, непонятный на желтом песке. Перед самым входом тлелась кучка навоза и дымилась вода в закопченном большом чугуне. Кругом заросшие длинной шерстью собаки, которой до самой смерти достало бы мне на носки, коротконогие мулы, поджарые арабские кони, черные козы, голые дети, высохшие под солнцем мужчины, в густо-синего цвета рубахах, в ватных кофтах, в длинных шерстяных черно-белых хламидах, в желто-красных платках, распущенных по широким костистым плечам, висящих вдоль щек и два раза охваяченных двуцветным жгутом, и стройные бабы в длинных рубашках до пят, подобные нашим черкешенкам, о которых так живописно рассказывал Пушкин. Я приходил в себя от вечерней прохлады и размышлял, как велика щедрость Господня, которая насылает все это множество жизни даже посреди безводных песков Иудеи, и как ничтожен слаб человек, когда под иным небом, в иных, более мягких широтах Полтавы или Москвы он стонет и пухнет от голода, не умея терпеливо и с разумом возделывать повсюду благодатную землю.

Незнакомец неожиданно вставил, сокрушенно покачав головой:

– Ленив наш народ, не умеет, да и не хочет работать. Неразрешимая эта загадка, и кто разгадает ее, тот заслужит титул великого гения.

Эта мысль задела его за живое. В своих «Мертвых душах», то ли оконченных, то ли не совсем еще приготовленных для печати, он, и с терпением и с нетерпением, разгадывал эту загадку русской души, он и в Иерусалим-то забрался полубольным, чтобы вразумиться у Господа на свершение этого непосильного, однако такого необходимого подвига. Вновь тревоги горячей волной нахлынули на него, копилка слов его растворилась, и слова потянулись одно к другому неторопливо, но дружно, как братья:

– Я думал не только о нашем, так я думал обо всех народах земли, а утром снова кипящее олово бескрайнего моря, слепящая голь дикой и мертвой пустыни, духота и грязные пятна стоянок, но когда поворотили мы к лазарету, когда стали подниматься к крутой горной цепи, замыкавшей Иерусалим, как оградой, намного сделалось хуже.

Незнакомец неожиданно вскрикнул, придвигаясь всем телом к нему, словно только в этом месте дошло до него направление его уснащенной сравненьями речи:

– Так вы побывали в Иерусалиме?

В этом вскрике ему заслышался недоуменный запрос: «Послушай, на кой черт тебя носило туда», ненавистный запрос, который он постоянно читал в глазах всех московских друзей с того дня, как воротился назад и поселился в студеной Москве. Тыжелы ему бывали такие запросы. В таких запросах он явственно слышал непонимание натуры своей, своего места в жизни, своего прямого назначения на земле, как он сам это назначение понимал, слыша голос в душе. Обидно стало ему, и он заговорил медлительно, опустивши глаза, сдерживая внезапное раздражение, сердясь за это раздражение на себя, на свою нетерпимость к другим:

– Мы движемся благодарностью к поэту, который подарил нам наслаждения души своими твореньями, мы спешим принесть ему дань своего уважения, спешим посетить могилу его, и никто из нас не удивляется такому поступку, чувствуя, что стоит уважения и самый великий прах его. Сын спешит на могилу отца, и никто из них не вопрошает его о причине, чувствуя, что дарование жизни и воспитание стоят благодарности сына. Одному только Тому, Кто низвел рай блаженства на земле, Кто виной всех высоких движений нашей души, Тому только считается как-то странно поклониться в самом месте земного странствования Его. По крайней мере, кто из среды нас предпримет такое путешествие, мы уже как-то с изумлением таращим глаза на него, меряем его с ног до головы, как будто бы спрашивая, не ханжа ли, не безумный ли он?

Он потрогал лицо под глазами, кругом рта, обхватил подбородок ладонью и горько признался:

– А мне хотелось чего? Мне хотелось, чтобы со дня этого поклонения понес бы я всюду в моем сердце образ Христа, всегда мысленно Его имея перед глазами своими. Как же этого-то не смогли все понять? Решительно все!

Все то время, пока он говорил, незнакомец двигался, торопился что-то сказать, проводил рукой по лицу и густо краснел, и лишь он, переводя дух, замолчал, уже раскаиваясь, что начал обширное повествование о том, чего никому не понять, не решаясь из деликатности его прекратить, наконец решительно вставил:

– Господи, в каком странном смысле вы приняли наши слова?

Ему не могла не послышаться полнейшая искренность в этом возгласе, приглушенном и страстном, и особенно в том, как незнакомец вздохнул тяжело, сокрушенно тряся головой, должно быть не отыскивая подходящего слова, чтобы выразить без возможности кривотолка всю свою мысль.

Он поднял глаза и с грустью спросил:

– Как же вы хотите, чтобы в груди того, который услыхал высокие минуты жизни небесной, который услышал любовь, не зародилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы Того, Кто первый сказал слово любви человекам, откуда истекла она в мир?

Незнакомец расширил глаза, пригибаясь к столу, глядя на него как-то боком, скоро-скоро, но, видимо, машинально перебирая пальцами, испуганно говоря:

– Мы понимаем, это желание взглянуть давно в нашей душе… вы это выразили… это и наши слова…

Он услышал искренность в этом испуге, и раздражение его отступило. Он с той же грустью, однако ж пробуя ободряюще улыбнуться, спросил:

– Так вы не находите в этом желании ханжества или безумия?

Незнакомец припрыгнул, прихлопнул толстой ладонью по крышке стола:

– Помилуйте, да это, может быть, в наше-то время самая разумная-преразумная мысль!

У него совсем отлегло, и он улыбнулся пошире:

– даже если бы в этой мысли не заключалась никакая обширная цель, никакого подвига во имя любви к нашим ближним, никакого предприятия во имя Христа, разве вся жизнь моя не стоит благодарности, разве небесные минуты тех радостей, которые слышу я, не вызывают благодарности, разве прекрасная жизнь тех прекрасных душ, с которыми встретилась душа моя, не вызывает благодарности? Разве любовь, обнявшая мою душу и возрастающая в ней более и более день ото дня, не стоит благодарности? Разве в сих торжественных небесных минутах не присутствует Христос? Разве в этом высоком союзе душ не присутствует Христос? Разве эта любовь уже не есть сам Христос? Разве в любви, сколько-нибудь отдалившейся от чувственной любви, уже не слышится мелькнувший край божественной одежды Христа? И это высокое стремление, которое стремит одну к другой прекрасные души, влюбленные в одни свои Божественные качества, а не в земные, не есть ли уже стремление ко Христу? «Где вас двое, там есть Церковь Моя». Или никто не слышит уже этих Божественных слов? Только любовь, рожденная землей и привязанная к земле, только чувственная любовь, привязанная к образам человека, к лицу, к видимому, стоящему перед нами человеку, та любовь только не зрит Христа. Зато она временна, подвержена страшным несчастиям и утратам. И да молится вечно человек, чтобы спасли его небесные силы от этой ложной, превратной любви! Но вечна любовь, возникшая между душами. Тут нет утраты, нет разлуки, нет несчастий, нет смерти. Прекрасный образ, встреченный на земле, тут утверждается вечно. Все, что на земле умирает, то живет вечно в этой любви, то ею же воскрешается в ней же, в этой любви и она бесконечна, как бесконечно небесное блаженство. Как же не желать приникнуть к истоку этой любви, которую возвестил нам Христос?

 

Слушая с затаенным вниманием, несколько раз в знак полнейшего согласия покивав головой, незнакомец сказал единственно то, что должен был в ту минуту сказать:

– Простите нас, мы вас перебили.

И он убедился еще раз, что перед ни м человек с открытой и чистой душой, и уже не мог замолчать, но в самом деле внимание его передвинулось, он позабыл, на каком месте его перебили, и, держа себя за нос, спросил:

– Это же ничего, успокойтесь, но на каком же пункте мы с вами остановились в пути?

Незнакомец лишь на миг поднял глаза к потолку, оживился и повторил слово в слово, как будто сам всю эту историю многократно пересказывал сам:

– «Но когда поворотили мы к Назарету, когда стали подниматься к крутой горной цепи, замыкавшей Иерусалим, как оградой, намного сделалось хуже», вот на этом пункте мы имели несчастье…

Пораженный, в какой уже раз, этой цепкой, словно бы ничего не выпускающей памятью, он улыбнулся одними глазами и, подняв руку, остановил его излияния:

– Хорошо. В самом деле стало значительно хуже. Так вот…

Тут он помедлил, закусив губы, припоминая, и легко, даже весело продолжал:

– Ничего не было там, кроме голого серого камня. Сухие обрывы, россыпи голышей, лишаи да колючки. Ледяной ветер дул нам в лицо. У мулов сбивались копыта. Тело перестало слышать усталость, но я горел от стыда: я слышал, что у меня вовсе не было веры. Богочеловеком в те минуты признавал я Христа, так велел мне мой разум, я изумлялся необъятной мудрости и терпению и способности Его все прощать и с некоторым чувствовал страхом, что невозможно человеку земному вместить это в себя, в особенности же изумлялся Его глубокому знанию души человеческой, сознавая, что так знать ее мог только Бог, и однако, это и все, истинной веры, бессмысленной и безмолвной, не было у меня. Я верить хотел, я дерзал поклониться Святому Гробу, чтобы наконец ее обрести, я шел молиться о всех и о всем, что ни есть в русской земле и в отечестве нашем, оскудевшем братской любовью одного человека к другому. Мне нечего было просить для себя, и я понадеялся, что такая молитва непременно будет услышана Богом. Только эта надежда давала мне силы на поминутно оскользавшемся муле подниматься наверх по этим серым горам, и я обезумел от счастья, когда с темени их в первый раз среди нагих перевалов и впадин, изрезанных белыми лентами веками наезжанных, веками избитых ногами дорог, увидел черепичные кровли.

Незнакомец все тянулся, все приближался к нему, точно страшился выронить слово, по-ребячьи заглядывая ему прямо в рот, и он говорил, говорил с поднимавшимся вдохновением, не отвлекаясь на это, лишь изредка взглядывая из-под упавших крыльев волос в эти зачарованные глаза, ощущая, как в его душу при этом переливалась какая-то легкость, вдруг вспоминая как давно и напрасно ожидал он такого благодатного взгляда, но в горле сохло, говорить становилось трудней, он хлебнул остывшего кофе, уже позабыв, какая это бурда, отвращение едва не задушило его, однако не посмел он сплюнуть эту мерзейшую гадость, чтобы такого рода низменным действием не испортить чего-то, поспешно сглотнул и кинулся дальше, Иерусалим уже пестрел перед ним:

– В ту ночь, попарившись в бане, я не уснул в скучном здании Православного общества, где меня поместили, давши без платы, как всем паломникам, хлеба. Едва выступило из-за гористого горизонта рыжее солнце, едва заслышался звон подков о стертые камни маленькой площади, я выбрался на улицы города, отыскал носившую имя Давида и двинулся в людской толчее длинным каменным коридором, который спускался уступами под уклон. Я настраивал себя на молитву, однако мне непрестанно мешали женщины, патеры, верблюды, ослы, торговцы, имамы, солдаты, паломники, великое множество, сплошная стена, которая теснилась неизвестно куда, как цветное белье, плывущее вниз по реке, в тени тополей, насаженных по ее берегам терпеливым землевладельцем, который не подумал о нерадивой хозяйке, упустившей свое богатство из рук, и она, забежав, позапуталась в тесных ветвях, а сорочки, юбки, платки уплывают все дальше по течению вниз. Я подумал, что сквозь ту же толпу той же улицей пробирался Христос, когда вступил в этот город через ворота, которые зовут Вифлееемскими, но мне мешали сарацинские башни, мусульманские минареты, походившие на прямых длинных червей, наползавших в самое небо, стрельчатые колокольни католиков и рубчатый купол мечети Омара, занявшей законное место Соломонова храма. Они мне казались мне лишними, как прыщи на молочно-белой коже иной красавицы, когда она собралась под венец и застыла в испуге, что в последний момент жених застыдится этих красненьких точек да и бросит ее на самом пороге Божьего храма.

Он дивился за какой надобностью эти сравненья к нему толпятся толпой, но он любил с беспечным удовольствием развертывать их и сам упивался вольной игрой своих слов, которые прихлынули к нему с такой легкостью, какой давненько не знавал он в своей копотливой работе, а рассказ уже придвигался вплотную к тому ужасному месту, где располагалась молитва его, так что у него поневоле сдвинулись брови, нахмурился лоб, чуть приметно заострилось лицо, а настроение все не менялось, он весь становился веселым и легким и повествовал увлеченно, любуясь потоком ловко поставленных слов, сожалея в душе, что не записал такой благодати нигде и уже никогда не запишет свой внезапно случившийся вдохновенный рассказ:

– Наконец поворотил я в переулок налево. Весь переулок был утыкан торговыми лавками: длиннобородые греки торговали образками и крестиками, освященных в святая святых. Я протиснулся сквозь калитку в камне ограды и узрел за ней храм. Фасад храма показался тяжелым и серым, как старая крепостная стена. Всю паперть, как лишаи, занимали торговцы. В портале, беспрестанно куря чубуки, играли в шахматы два янычара в голубоватых тюрбанах, в красных куртках и синих штанах, походивших размером своим на широчайшие одеяния запорожских козаков. Толпой выходили бородатые мужики и повязанные шалями бабы, вытирающие пропыленными полами юбок заплаканные глаза, утомленно-печальные, усталые после столь дальней дороги, от яркого солнца точно слепые. Стрелами тут и там носились стрижи, ворковали сытые сизые голуби. В провале входа желтели огни больших и малых лампад.

Он вдруг задержался, опершись ладонью о стол. Ему предстояло поведать самое важное. Он подумал внезапно, не слишком ли откровенен с этим абсолютно чужим, посторонним ему человеком: ведь никому из более тесно и задушевно стоявших к нему не доверил он многого из того, что довелось пережить.

Молча и с грустью, со вниманием пристальным поглядел он незнакомцу прямо в глаза.

Глаза незнакомца оказались простодушно раскрыты, жадным интересом отеплело морщинистое лицо.

Возможно ли таить что-нибудь от такого сердечного, наивно открытого взгляда?

Он решил продолжать, и лишь голос внезапно сделался глуше:

– Благоговения я не испытывал, слова молитвы не приходили ко мне. Все, что не теснилось вокруг, представлялось не нужным, раздражало и оскорбляло меня. Тогда я поспешно притиснулся к самому Гробу. В погребальном вертепе, низком и тесном, как игрушечная пещерка, выбитая людьми для каких-нибудь тряпочных кукол своих, куда притискиваешься, принагнувшись по пояс, в огнях исполинских свечей, направо, у самой стены, приютилась лежаночка песочного мрамора. Эту лежаночку я едва разглядел.

Он провел рукой по лицу, точно отгонял наваждение, вновь и вновь желая понять, что стряслось с ним в том тесном крошечном склепе. Он говорил печально и медленно, пристально вглядываясь в себя:

– Я стоял там один. Священник вершил литургию, диакон стоял назади, за стенами Гроба, так что бархатный голос его звучал в отдалении, и звал народ на молитву, голоса народа и хора едва достигали меня. Я знал, что мне надо молиться, я помнил, что за русскую землю молиться предстал, что, может быть, во всей русской земле нынче некому страстно так помолиться, как я один помолюсь. Я все собирал свои силы, с жадностью глядя на гробовую доску.

Он примолк и поник головой. Сердце с гулом трепетало в груди. В душе все обвалилось. Голос пропал.

Тогда он чуть слышно признался, собравши последние силы, одолевая себя:

– Я не помню, молился я в самом деле, понимаете, не припомню никак.

Он с удивлением уставился в лицо незнакомца. На повлажневших висках сильно набухли тяжелые вены. Он силился вспомнить хоть в этот раз, и ему начинало казаться, что помнит, помнит уже. Да, у гробовой доски песочного цвета что-то похожее на молитву стряслось! Однако видение тут же исчезло. Он сказал, не опустив головы:

– Все это было так чудно! Я все радовался, что поместился на месте, для моления так удобном, так располагавшем к нему, а литургия неслась! Блеском блестели золотые оклады икон, драгоценным каменьем и жемчугом сверкали огни разноцветных огней и лампад. Немым восторгом кружилась бедная моя голова.

Тут на глаза его набежали светлые слезы, и срывавшийся голос о прощеньи взмолил:

– И не успел я опомниться, как священник поднес мне чашу для приобщения меня, недостойного… Нет меры любви моей к русской земле, и вот…не удалось о ней… молитва моя… душу мою не поспел…открыть перед Ним…

Незнакомец не двигался.

Он тоже сидел неподвижно.

Вдруг что-то теплое, близкое будто прошептало ему, что не все еще потеряно в его сумрачной жизни, что своя молитва может быть у всякого человека, что он еще может молиться за несчастную, искони несчастливую Русь, что он еще будет молиться, что в поэме его, когда он возведет ее так, как возводят лишь храм, Тот расслышит горячую, горькую молитву его.

Незнакомец сидел совсем близко и странно, прерывно дыша.

В самом деле, чего они ждут? Давно уж пора! Лошадей! Ему надобно сломя голову мчаться в Москву!

Прикрыв ладонью из деликатности рот, незнакомец сказал:

– Такое со всяким может статься в неожиданном месте. Нам тоже случалось теряться, когда стесняет…

Дальнейшего не было слышно. Распахнулась настежьтрактирная дверь. В эту дверь прихлынуло с полдюжины путников, доставленных дилижансом. Путники скидывали пальто, плащи и фуражки, разбрасывали одежду по диванам, по стульям и подзеркальникам, толкали с грохотом мебель, стучали каблуками сапог и кричали на разные голоса:

– Обедать! Живей! Проворней! Обедать!

Половые забегали, двери захлопали, зазвенела посуда, буфетчик метнулся к пузатым графинам и легким закускам, что-то грохотало на кухне, сделался ад.

Незнакомец как спросонья взглянул на часы и поспешно поднялся, сказав:

– Не печальтесь же, такое бывает, а нам давно пора отправляться домой. Мы благодарим вас за приятное общество. Прощайте.

Он тоже поднял и протянул руку с особой учтивостью:

– До приятного свидания, прощайте и вы.

Он все не выпускал этой крепкой руки и все повторял:

– Прощайте, прощайте, прощайте…

Незнакомец вновь оглянул его вспоминающим взглядом, раздумчиво постоял перед ним и вдруг вышел валкой и твердой походкой отставного кавалериста и охотника зайцев травить по жнивью.

Он остался один. Нетерпение становилось сильнее. Скоро ли дадут лошадей?

Внезапно он громко крикнул пробегавшему мимо лакею:

– Эй, любезный!

В его голосе сказалась, должно быть, властная сила, и рыжий детина встал перед ним, как споткнулся.

Он приказал:

– Догони того господина, с которым я вместе обедал, и вели-ка ему воротиться.

Детину точно сдунуло ветром, такое славное действие производит на лакеев грубость и крик.

Он даже несколько поиспугался такой ретивости: шишек бы себе не набил, негодяй.

Ему не приходило на ум, из какой надобности повелел он воротить вдруг незнакомого человека, что он скажет ему, а незнакомец уже возвращался, выражая лицом и походкой недоумение. Тогда он, застенчиво улыбаясь, негромко спросил:

Прошу покорнейше простить, ежели доставил вам беспокойство, но желалось бы знать, с кем имел такое приятное удовольствие отобедать?

Незнакомец ответствовал дружелюбно, ничуть не чинясь:

– Имя наше Николай Федорович Андреев.

Он тоже представился:

– Гоголь.

Он ожидал восхищенного изумления, которым давно докучали ему москвичи. Никогда, лишь пронеслась его юность, не жаждал он славы, уразумев, как порочна, случайна и преходяща она. В этот миг одна только слава была необходима ему.

 

Тут он вдруг спохватился, страшась отвращения, которое привык примечать в отношеньях к нему после «Выбранных мест».

Пронзительно взглянул в лицо незнакомца, спеша уловить какие чувства взывало в нем его гусиное имя, однако на лице незнакомца не отпечаталось решительно ничего, а он прибавил настойчиво, прищурив холодеющие глаза, улыбаясь все глупее, все слаже:

– Слыхали о таком прозвище, любезнейший Николай Федорович?

Старательно нахмуривши лоб, еще старательней указательным пальцем почесав морщинистый угол правого глаза, незнакомец нерешительно отвечал:

– Был тут у нас один Гоголь почмейстером, так вы ему случайно не родственник?

Ну, решительно ничего подобного он не предвидел, ничего подобного не выдумал бы ни в одной из своих повестей, довольно богатых на разные выдумки, по правде сказать, и, в изумлении тараща глаза, виновато, чуть не искательно забормотал:

– Возможно… родство самое дальнее… не ведаю я… а прозывают меня Николаем Васильевичем…

Незнакомец рот приоткрыл, стопоршив усы, открывая пошире глаза, однако, как прежде, в лице не промелькнуло ни тени догадки, и он все сбивался, все повторял, уже утягивая повинную голову в плечи:

– Видите ли, я Николай Васильевич… тот…

Вдруг незнакомец, вытягиваясь, закидывая круглую голову, окончательно вытаращив глаза, так что странно было смотреть, в необыкновенным воодушевлением рявкнул, как на плацу:

– Николай Васильевич! Гоголь! Так это вы? Наш знаменитый? Честь и слава литературы?

Выпятив широкую грудь колесом и раскатил, словно вырвал из ножен к атаке палаш:

– Ур-р-ра!

Вздрогнув от неожиданности, он огляделся в испуге.

Шумливые путники усаживались за обеденный стол и, слава Богу ничего не слыхали.

Подхвативши под руку незнакомца, увлекая в нишу окна, он зашептал ему в самое ухо:

– Тише, тише! Мы обратим на себя чужое вниманье.

А в душе все гремело: «Ур-р-ра!»

Не отнимая руки, незнакомец возразил в полный голос, воинственно сверкая глазами, точно на бой вызывал:

– Так и что ж? Пусть знают все, что между нами, будничными людьми, находится величайший из романических гениев!

Сдержанно улыбаясь, не представляя себе, куда спрятать растерянные, влажные, одержимые истинным счастьем глаза, он жаждал крепко-накрепко пожать эту славную, простодушную руку, однако не думал, не понимал, каким таким образом это исполнить, до того закружилась его голова. Он так и рванулся поскорее засесть за свой прерванный труд, от всего сердца жалея о том незабвенном, о том удивительном времени, когда писал в любом месте, хоть бы случился к примеру, придорожный трактир, едва примостившись к простому столу. Надо писать! Что из того, что нет лошадей? И от счастья смущенно сбивался:

– Ну что ж это вы…право… какой такой гений…

Возбужденный, сияющий, незнакомец отчетливо возразил:

– Самый первейший из живущих ныне поэтов!

У него не осталось в запасе ни слова. Он весь дрожал, порываясь куда-то бежать, не приметив почти, как незнакомец протянул к нему жестковатую руку, давши полуобнять себя за плечо.

В этом положении они воротились к столу, сели друг против друга и в волнении, влюбленно молчали. Жадными глазами вцепившись в него, незнакомец словно бы в опьянении все повторял:

– А я все думал, все думал! Соображал!

Вновь припомнился проклятый портрет в «Москвитянине». Счастье его омрачилось стыдливой неловкостью, тут же в глазах его обратившись в тщеславие, то есть в непростительный грех. Он, теперь уже от этой неловкости, не понимал на кой черт ему понадобилось вызвать этот неприличный восторг случайно встреченного деревенского жителя. Он тут же схватился глумленьем, насмешками побивать в себе умиление, опасаясь этого чувства почти как чумы, потому что оно, расслабляя и без того непрочную душу, изъедая ее, словно пролилась кислота, отвращало его от труда. Нет, наилучше всего труды подвигает недовольство собой, для труда необходима суровая строгость к себе, труд же его не окончен, полно, полно ему.

Обхвативши большими ладонями голову, не спуская с него пылающих глаз, незнакомец захлебывался словами, порываясь что-то сказать:

– Ваши «Мертвые души»…

В этом именно месте дверь приотворилась бесшумно, в узкую-преузкую щель легонько просунулась детская рожа Семена и сообщила негромко:

– Кушать подали.

Он расслушал еще:

– …не имеют ничего…

Не считая деликатным просунуться далее, не находя возможности без приказанья войти, Семен повторил:

– Подали кушать.

Отчего-то найдя себя не за ширмами, где точно бы перед тем устроился на постель, взглянув на Семена в упор, Николай Васильевич все еще не видел Семена и дослушивал с жадностью то, что до мучительных слез было необходимо ему:

– … что бы можно было…

И осознал наконец, о чем повторил ему дважды Семен.

Открывалось начало поста, и первую неделю ему хотелось выдержать строго, именно потому, что воздержание в пище, как множество раз проверилось на себе, ограждает от поспешных и суетных мыслей, послышней открывая душе веление учившего нас:

«Итак, не заботьтесь и говорите, что нам есть или что нам пить или во что одеться, потому что всего этого ищут язычники и потому что Отец наш небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите же прежде царствия Божия и правды Его и это все приложится вам…»

Нынче нуждался в ясной твердости духа и потому, от говения до говения проверяя, насколько упрочилась воля его, отказался от пищи и ответил Семену сердито:

– Передай, что, мол, болен.

Однако же спохватился, что опрометчиво упоминать о болезни, а рассерженный тон рассердил его еще больше: неуместно обманывать, неуместно так говорить, когда весь нагой он стоит перед Господом.

Николай Васильевич тут же прибавил нестрого:

– Да, никого не допускай до меня.

Семен торопливо закивал головой, и угадав, что он с нетерпением ждет, когда останется снова один, в мгновение ока исчез, прикрыв дверь без единого звука.

Он подождал, но незнакомец к нему не вернулся. Стало жаль, что не может отправиться в Тулу, бросивши все. Он бы выложил перед этим простым деревенским любителем чтения дорогой манусрипт, он бы сам прочел вслух главу за главой, а потом бы послушал, какие промахи тот отметит ему. Придет ли в тот же восторг? Откроет ли во втором томе достоинства сравнительно с первым? Приметит ли промахи, слабости, тем более неоправданный, его недозрелым пером не осуществленный замах?

Матвей ему так и сказал в сердитом своем возмущении, однако чем далее все эти запросы он себе задавал, тем становился все тверже уверен, что второй том неудачен и слаб и что много лучше, обдуманней и стройнее написан, чем первый, вот и поди разбери.

С ним непоправимая творилась беда.

Как он догадывался смутно, на ощупь, неудача и слабость затаились не в исполнении.

Если бы так!

Да если бы только неудача и слабость, точно, просунулись по вине недозрелого его мастерства, он бы всякое слово вновь и вновь переправил, своей рукой переписал двадцать раз, однако ж мастерство его сделалось почти безупречным, этого он уже и сам не мог не признать, это и другие признали давно. Беда затаилась в чемто ином, а недостойную вещь он не был в силах запустить под печатный станок. Никогда! Ни за что! Тому не бывать!

Нет, никому не отдаст он «Мертвые души» в том состоянии как они есть.

Не первый день это сделалось очевидным ему, а в такого рода делах колебаться он не умел. В людском суде всегда силился он предугадать высший суд, и как решит высший суд, так и будет, слышать это было ему не впервой.

Он вдруг ощутил свою обреченность. Краски сбежали с худого лица. Лицо сделалось сумрачным, тоскливым и жалким. С силой и с болью выдохнул он:

– Не мо-гу…

Что-то неясное, смутное запрещало ему поднимать умелую руку на свой беззащитный излюбленный труд, чем-то непоправимым, ужасным угрожая ему, однако ж он повторил беспомощно, тихо:

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 
Рейтинг@Mail.ru