bannerbannerbanner
Совесть

Валерий Есенков
Совесть

Именно такого приговора и ожидал он не без страха в душе, то же самое слыша в статьях, в разговорах, в письмах между строками, разница была только та, что в письмах, в разговорах, в статьях предпочитали обиняками намекать на болезнь, на упадок таланта, на отступничество от дела прогресса, которому своей маленькой книжкой будто бы нанес он непоправимый ущерб, чуть ли не остановил победное шествие прогресса вперед и вперед.

В сущности ему запрещали писать, у него призвание решались отнять. Острой костью поперек горла им встала его простейшая мысль о добрых делах. Толкуя весь век о добре, они смирились и сжились со своими пороками, даже, не без гордости за себя, эти пороки привыкли выдавать за достоинства, и по этой причине столь многих доводило до бешенства его убеждение, что любые достоинства без добрых дел лицемерны и лживы. Они не могли, не хотели понять, как это желать места для доброго дела, а не для чина и денег. Такое событие не укладывалось ни у кого в голове. Всем желалось, чтобы он оставил в покое привычные всем идеалы. Никто не желал услышать его беспокойную речь. Кто восторженно, кто обстоятельно и весомо рассуждая о службе отечеству, о прогрессе, об истинной вере, и справедливости и добре, они для прогресса, для истинной веры, для отечества, для справедливости и добра не делали решительно ничего и хотели, чтобы и он поступал, как они, о том же писал или уж не писал ни о чем.

Он имел желание, он мог писать лишь о том, что в одних добрых делах и вера, и служба отечеству, и справедливость, и оправдание жизни всякого смертного на этой грешной земле.

По этой причине, воротившись домой, он все оглядывался кругом, надеясь понять, какой дьявольской силой зародилась среди нас бестолковщина, захватившая всех, загубившая богатырские силы земли.

Он увидел: приобретательство затуманило всех. ВУже позабыто давно, что все люди братья, что единственное достоинство человека заключается в том, чтобы истинно жить для других.

Нет, все так и рвались подняться повыше, сделаться позначительней и поважнее других не в добрых делах, а нахватанным облыжно богатством и чином. В почете оказывались одни генералы, военные, штатские, даже литературные, лишь бы полный был генерал и на службе в каком-нибудь ведомстве состоял. Живи последней скотиной, наипоследнейшим хамом, этого свинства не приметит никто, если ты генерал. Всякое слово генерала принималось за истину, во всяком генеральском событии виделся истинной жизни наглядный пример. Все генералам прощалось, чуть ли не скотство, потому что таково и было общее убеждение, что генералами и становятся для того, чтобы жить по своей воле и прихоти, не соображаясь ни с кем и ни с чем, то есть жить как свинья. Состояние, должность и чин сделались индульгенцией нового времени. Обстраивайся по карману, по чину, по штатному расписанию -0 и свят пребудеши перед собственной совестью и перед людским недостойным судом.

Вот какая морока целое общество сбила с пути. Все возжаждали сделаться генералами, чтобы не соображаться ни с кем и ни с чем и жить как свинья. В генералы ломились через задние двери, в герералы проползали, карабкались, ввертывались винтом, из видов на генеральство переносились лютые унижения, из видов на генеральство служили бог знает где, прислуживали бог знает кому, из видов на генеральство лизали престарательно то, что предлагалось лизать.

Уде мало кто делал доброе дело, уже нигде не виделось попечений о государственных интересах, уже слова о благе отечества, о процветании и благоденствии прикрывали жажду при обретательства и нового чина, уже рассуждали о чести и совести, лишь бы подняться на ступеньку повыше и на высокой ступеньке понабить потуже карман, уже одно богатство и чин любили.

Всем неистощимым жаром отравленного корыстью сердца, уже поклонялись одним чинам и деньгам, уже не иным кумирам, а тем же чинам и деньгам приносили бестрепетно всевозможные жертвы, уже ради них продавали и совесть и честь, и все блага отечества, уже одними деньгами и чином определялось все достоинство человека, уже все устремилось лишь к ним, а не к добрым делам. Уже умением жить именовалось умение наживаться и красть. Уже счастье жизни заменилось шумной попойкой, уже отдохновение от трудов превратилось в азартные игры, уже любовь обернулась одним животным влечением, дружба полагалась соучастием в воровстве, сочувствие ближнему – ловкой протекцией, деяние – очковтиранием, служение отечеству – исканием мест, и ложь захватила священное место правды повсюду, куда он ни глядел.

Они лгали с ошеломляющим удальством, нарочно запутывая всякое дело, лживые цифры проставляя в служебных отчетах, не начавшие возводится сооружения, рапортуя благополучно вступившими в строй, победно раздувая не достигнутые успехи, утаивая собственные ошибки и промахи, похищенные суммы показывая пошедшими на содержание вдов и сирот, сгоняя со света всех тех, кто пытался докопаться до истины и на чистую воду вывести жулика. Они всеми кадилами кадили властям, подличали, льстили, юлили, угодничали, хитрили, плели петли, лили пули, составляли бумаги, пускались в доносы, лишь бы удержаться на месте и доказать свое право на богатство и чин.

По-разному проделывали они такого рода проделки: одни ломились вверх напролом, подобно оглобле, другие изощрялись изящнейшей тонкостью, третьих мутило от отвращения, четвертые щеголяли откровенным цинизмом, но уже ни у кого шевелилось догадки о том, что испокон века почиталось благородным и честным поступать противно тому, как всякий день, всякий час поступали они.

Ни в ком не слышалось и тени сомнения, все полагало, что так уж исстари ведется на свете и не присягнувши никакая не скажется речь, а не укравши никакое не сварганится дельце, без этого, брат, человеку нельзя.

На один живой пример у него еще оставалась надежда, и он часами выстаивал перед конторкой своей, отыскивая литые слова, чтобы тем верней образумить своих соотечественников, словно сошедших нарочно с ума, он все-таки верил, что оно таилось и теплилось в нем, это живое и властное слово. Живое и властное слово точно бы слышалось в нем, когда он навостривал ухо, и он, ломая ногти, до мучительной боли в ногах, выцарапывал его из себя и стремительно выводил на бумаге обнаруживал вдруг, что живое и властное слово тотчас умирает на ней, едва успевали просохнуть чернила.

Впадая то и дело в отчаянье, сердясь на себя, обсыпая беспрестанно упреками, что жалок и слаб, понимая, что тяжкое испытание посылается свыше, н всякое слово в своей усталой, однако согретой надеждой душе, и вновь живое и властное слово выступало наружу, и вновь представлялось бесцветным, хилым, пустым, и какой-то вещий голос временами твердил, что слово его полнозвучно и мощно, да не завелось еще на грешной земле такого калибра праведных слов, которыми поколебалась бы эта низменная жажда приобретения, эта сатанинская власть чинов и богатств.

Этому вашему голосу он поверить не хотел и не мог: тогда пришлось бы забросить призвание, ему данное свыше, а забросить призвание было для него невозможно, разве что умереть.

Он другому голосу верил, который все настойчивей, все упрямей твердил, что только он сам, его несовершенство и слабость души повинны во всем, ибо слабость творения – это извечная слабость творца.

Если слово его не певуче, не гневно, не встает с листа бумаги живым – стало быть, грехов и пороков понакопилось довольно в его все еще слабой, замутненной душе. Лишь они, лишь грехи и пороки путают и темнят, извращают и губят из самого сердца идущую речь.

По этой причине он запретил себе жить для себя.

Он оставил себе один труд и целые дни, за неделей неделя, за месяцем месяц, за годом год стоял подле конторки над раскрытой тетрадью, с готовым на подвиг пером.

А все не подступало полнозвучное, вещее слово.

Что ж, видно и в самом деле оставалось одно…

Николай Васильевич отогнал эту мысль. Нынче предстояло ему собрать воедино всю железную силу души, чтобы безотлагательно выполнить то, что представлялось уже единственным и последним исходом, именно как возможность самого строгого, самого пристрастного суда над собой, а эта ожесточенная мысль, что не добился, не смог, понапрасну ослабляла его.

Нынче не должно вспоминать о своих позорных минутах. И без того чересчур отпускал он вожжи воображенья, и воображение зашвыривало его куда ни попало, большей частью подставляя такие картины, от созерцанья которых еще больше слабел и мрачнел, а этак ему не управиться с собой никогда.

Сознание собственной слабости, сознание неспособности добраться до поставленной цели язвило его посильнее раскаянья, посильнее стыда. Свою слабость он презирал. Он ненавидел ее.

Это презрение, эту ненависть Николай Васильевич тотчас обратил на себя и тяжелым нахмуренным взглядом оглядел застывший в молчании стол, перед которым неподвижно стоял, не помня уже, для чего подошел, смутно припоминая, что должен был что-то сделать на нем.

Странное дело, на столе как попало были навалены книги, точно их раскрыла и разбросала какая-то бесовская сила. Он смутно припоминал, что еще утром видел их сложенными в аккуратную кучу. Когда ж он читал, когда призывал эти книги на помощь, надеясь с помощью верных друзей собрать воедино себя? Казалось, очень давно, возможно, вчера, возможно, всего час, даже меньше, назад. Что за притча, что за мираж!

Однако уже никакие книги не помогали ему. Он в сердцах швырял их на стол, точно во всех его бедах виноваты были только они, раздраженный, рассерженный, несправедливый и к ним.

Попрекнув себя этой несправедливостью, Николай Васильевич склонился над оскорбительным беспорядком, какой не завести никому, как ни исхитряйся и хлопочи: одни тома с возмущением горбатились вверх корешками, сиротливо вздымались несколько даже примятые страницы других, третьи бесформенной грудой громоздились одна на другой, так что невозможно было понять, как это человек мог с такой злостью швырять эти хранилища мыслей, веры, надежд, как осмелился не передвинуть потом, не сложить аккуратно, с благоговейным почтением, как только и должно обращаться к этим сокровищам, а так и оставить унизительный ералаш.

 

Его занимали, должно быть, странные мысли, если он, столько раз проследовав мимо стола, так и не приметил кощунства, и он вздумал припомнить, что же это были за мысли, однако ж припомнить так только, слегка, не вдаваясь в подробности, чтобы вновь не запутаться в них.

Для чего же в таком случае было припоминать? А для того, нашлось в тот же миг, чтобы привести свою душу в порядок и в новой досаде не бросаться на книги: нехорошо, он и без того виноват перед ними.

Николай Васильевич принялся восстанавливать в памяти каждый клочок этого беспокойного утра и увидел себя у окна, увидел бредущим из комнаты в комнату и представил с особенной остротой, как было скверно ему перед ликом Спасителя, когда он старался молиться, а молитва не давалась ему, однако тогдашние мысли никак не выплывали наружу, лишь по-нищенски слабо мерещилось что-то, чего различить он не мог: то представлялось, что он вспоминал нечто римское, то почти прояснялось, что размышлял о чем-то родном, но лишь брезжило припоминаться то родное, то римское, как вновь пропадало все без следа.

Он поневоле дивился, неужто в такой решительный день, когда все его будущее должно разрешиться, он с такими ничтожными вздорами проваландался целое утро?

Трудно было в это поверить, однако ж он давно уловил, что наша память не терпит над собой насилия, а вдруг и сама поднимает именно то из своих неведомых недр, что нам нужно, повинуясь одним своим таинственным незримым законам, стало быть, припомнится все, дай только срок, когда что-то неслышно там повернется, и ни за что не повернется в тот миг, когда мы теребим и теребим ее.

А что если в самом деле в его голове скопились одни пустяки?

Все беспокойно двинулось в нем, затрепетала в самом источнике жизнь, возвращаясь в иззябшее тело, презренье к бесцельному мыканью, когда движется ужасающий миг, заглушило жгучий стыд перед униженным им губернатором.

Уже вновь любил он несчастные книги свои и с дружеской нежностью оглядывал их.

Правду сказать, не собралось обширной библиотеки в беспрестанных скитаньях по белому свету. Лишь очень немногие всегда верно следовали за ним, а потому ничего случайного, лишнего, как бывает у замшелых оседлых людей, бережливо хранящих всякую дрянь, находивших подходящее место в газете, и журналу, и ветошке, и обрывку бумажки, на которой нацарапано бог знает что. Его сопровождали любимые из любимых, и потому заметивши наконец, как безобразно обошелся он с ними, можно было предположить, что в одну из минут, отступив от назначенной роли, он себя окончательно и совсем потерял.

Слава Богу, что это беспамятство большей частью прошло. С этой минуты он более не дозволит себе потеряться, все это одно наважденье и грех.

Подумав об этом, Николай Васильевич принялся прибирать и укладывать оскорбленные хранилища душевных богатств в стройную благообразную кучу, в какой они мирно дремали с утра, точно тем уже исполнял то главнейшее дело, которое предстояло исполнить ему. Да и правду сказать, прикасаться к книгам руками было славным занятием, от которого словно теплело в груди, безмятежней и проще становилось в побитой, как и прежде нестройной душе. Нет, ничего он не видел прекрасней, чем книги!

Ах, безмятежность, ах, простота! Уже неясная мысль вывертывалась из каких-то глубин. Ведь если на то уж пошло, можно смириться с «Мертвыми душами», как они есть, или пусть с ними будет, что будет, он всего лишь не выдаст вторую часть в свет, она нынче исчезнет, как он твердо это решил, отступать уж нельзя, он же не станет больше писать ничего, поступит на должность библиотекаря, как поступили Гнедич, Крылов, уж друзья исхлопочут ему, и хвостик жизни, вероятно, по здоровью не слишком большой, он дотянет в кругу своих вечных, пропахнувших пылью любимиц. Тихое, теплое, славное будет житье. Сколько сможет он прочитать!

Он так завидовал, встречаясь, Порфирию!

Любимицы, ряд за рядом, обступят его. Ему отведут крохотный столик, в лавке старьевщика он купил медную лампу, заправит ее, как грек или римлянин, маслом и приладит к ней абажур, от которого упадет мягкий, чуть призрачный свет, и долгими-долгими сделаются его вечера, как у того туляка, с которым он отобедал однажды в придорожном трактире. Где-то он нынче, над какими с такой страстью склонился страницами?

Все просто и скромно, как в старой няниной сказке. Не станет мятежного Гоголя, возомнившего достичь совершенства души и создать единственную, тоже совершенную книгу, как и должно быть у того, кто давно, еще в свои незрелые годы, отворотился от низкого ремесла и весь проникся благоговением перед нетленной святыней искусства. Полно вам, полно, под личиной творца «Мертвых душ» заживет беспечально маленький милый веселый старик, который с легким сердцем снимет с полки любимую книгу и целый вечер, наконец-то согревшись в тепле, невозмутимо да славно побеседует с нею, взлядываясь попристальней во всякое слово, поглубже обдумывая всякую мысль, тщательно занося на поля свои замечания, как старый Петрарка, тоже поэт, перед смертью читавший старца Гомера.

Николай Васильевич так явственно помнил историю каждой из книг, что мог бы обстоятельно порассказать, каким образом книга попала к нему, где и в какое время и сколько раз перечитал он ее, какие чувства, какие мысли тогда и тогда возбудила она.

Рука так и ласкала прохладные переплеты, в сердце теплилась благодарность за то, что не всегда ж оставался в доме один, и за те мысли и чувства, и за те трепетные, лучшие в жизни часы.

Вот он поднял Шекспира с полотняным, изрядно вытертым верхом. Когда-то у него имелись два толстых тома, полный комплект. Он отыскал его в темной лавчонке Пале-Рояля. Оба тома в особенности тем пленили его, что всего-то в две книги Шекспир втиснулся весь целиком, в два столбца на каждой широкой странице, набранный самым мелким, однако же четким убористым шрифтом. Этакие книги всего удобней бывают в дороге, и он заплатил за них не торгуясь. Позднее первый том у него зачитали в гостеприимной Москве, второй долгонько скрывался в книжных дебрях Погодина, который книг возвращать не любил, и он хлопотал, хлопотал, напоминая чуть не в каждом письме, пока не выручил закадычного друга из ухватистых погодинских рук.

Да, это был вдлхновенный, вдохновенный спутник. Он раскрывал его лишь тогда, когда подступался к большому труду, ибо здоровая зависть, рожденная вечным гигантом, хорошо укрепляла медленно нараставшую душу.

В особенности, припомнилось вдруг, жадно читал он английского барда, когда лет пятнадцать назад он забрался в безлюдье сытой Швейцарии, тихо дремлющей среди снежных вершин. Кругом дыбились вблизи серые, вдали синие горы. После пылких и дерзких трудов, в день страниц по пяти, по шести, после короткого небольшого обеда выходил он в каштановую аллею, пробирался в самую глушь, усаживался с ощущением праздника на простую скамейку, прикрытую мягкой тенью высоких дерев, и, чуть склонившись по привычке к правому боку, упивался Шекспиром, бездонным и ясным, изобразившим со страшной, нечеловеческой силой весь этот беспредельно-громадный трепещущий мир и все то, что ни составило в нем человека, так что познание человека становилось все глубже, а дух его нечувствительно деклался крепок и мускулист, готовый заутра в свои «Мертвые души» вписать еще страниц пять или шесть.

Эта готовность творить была безошибочным признаком, и вот почему Шекспира и Пушкина он постоянно читал во время спорого, идущего в гору труда.

Как видно, в одну из минут, может быть, нынче, может быть, даже вчера, он уже начинал сомневаться, не давались ни тот, ни другой. И все отчего? Да все оттого, что у него никакого дела не стало, ни большого, ни малого, одна пустота. Какую ни раскрывай, едва ли хоть слово улыбнется тебе. Только и оставалось перебирать и укладывать одну на другую, припоминая историю каждой, то есть иллюзию жизни поддерживать этой подменой доброго дела, и он перебирал, перекладывал, припоминал, позабывши о настоящем и будущем, на полчаса.

Наконец все его книги лежали, прижавшись тесно друг к другу. На прежнем месте, воздев угрюмо листы, негодовала только одна, его в последнее время лучшая, любимая из любимых, которую ставил, не страшась, что кощунство, тотчас после Евангелия.

Николай Васильевич поднял ее, как бы поднял ребенка, зашибшего ногу, и вдруг замерещилось, замнилось ему: она, как ребенок, затрепетала в руках.

Быть может, ей тоже было приятно встретиться с ним.

Черными буквами улыбнулась краткая надпись – дар переводчика, а под надписью росчерк: «Жуковский».

Не удержавшись перед соблазном, он раскрыл наугад, и ладно запели, западая в самую душу, старинные звуки:

 
Так ей сказав, светлоокова Завесова дочь полетела
Вновь на Олимп, где обитель свою, говорят, основали
Боги, где ветры не дуют, где дождь не шумит хладоносный,
Где не подъемлет метелей зима, где безоблачный воздух
Легкой лазурью разлит и сладчайшим сияньем проникнут.
Там для богов в несказанных утехах все дни пробегают.
 

Постоял в ожидании, осторожно закрыл и косо, неловко уложил на другие.

Все нынче рушилось на него, все наносило глубокие раны, даже счастливец Гомер болью впивался в изможденную душу.

«Где не поъемлет метелей зима… в несказанных утехах…»

Счастье этого рода лишь для богов, не для смертных, а смертному ветры да дождь да метель, не убережешься от крутой непогоды, ни в какую щель не уйдешь. А потому не стать и Гоголю милым, маленьким старичком, который, оставя перо, забросил бы свой дивный предмет, не избранный еще в свое сочиненье никем, который при свете масляной лампы бесцельно перебирал бы любимые книги и ни о чем святом и возвышенном больше уже никогда не мечтал.

Полно обманываться.

Его закружила, забросав очи снегом, метель, и он заблудившийся, замерзающий путник. Вкруг него ледяная пустыня помертвелых пошлых людей, его соотечественников, в которых каким-то безумием извратилась самая суть человека. Уже влачатся многие хуже зверей. Уже глупая жадность мертвой пылью насеялась в души. Уже самонадеянность и бесстыдство бешеным волком воет в слабых ушах. Уже беспечность и леность привалили многих исполинским сугробом, выше крыши, выше даже трубы. Уже повымерзло и затухло самое помышленье о том, чтобы двинуться в путь, с той же жадностью, с какой нахватывались чины и богатства, схватиться за дело души и сделаться лучше. Уже нет никого, кто бы свой голос возвысил и из снежной пустыни повел за собой.

Как же быть ему с пошлостью пошлых людей? Как не возвысить свой голос? Как не призвать на душевное дело? Как не подвигаться самому к совершенству?

Однако ж все слабей и слабей в душе его теплится творческий огнь, все медлительней, все неприметней продвиженье вперед, все безвыходнее мука и все чаще свертывается помышленье туда, где дождь не шутит хладоносный, где не подъемлет метелей зима, где, может быть, и нет ничего, но, может быть, и нет непереносимых страданий души.

Однако он был еще здесь, а не там, и еще смертным ужасом продирало от желанья поместиться в том безметельном краю, и еще от такого желанья силился спрятаться он, как от грозного и незваного гостя, еще, видать, бился и жил человек.

Может быть, приустал беспрестанно продираться вперед по колено и по пояс в непроходимом снегу? Может быть, перед ним оборвался последний видимый путь и забрезжил в уме тот единственный путь, на который еще никогда не ступала нога человека? Может быть, оборвется в пропасть и этот последний, уже, должно быть, единственный путь, оборвется уже навсегда? Может быть, самая мысль об этом пути забрезжила не в здравом уме, а в помраченье безумия? Может быть, оттого и надеялось, спускаясь по ступеням в прошедшее, как в деревенский запущенный погреб, отыскать тот обросший коричневым мохом сосуд, в котором запечатана истина жизни? Однако ж нигде не отыскивалось такого сосуда и оттого он метался, не решаясь сделать последнего шага, увидевши пропасть перед собой?

Забредя в этот лес, где всплошь, как стена из могучих дерев, громоздились все эти запросы души, прихвативши с собою сотню других, Николай Васильевич в рассеянности поворотился, тоскливо присел на крышку стола, в какой уже раз, задумался крепко и не приметил, как вновь очутился на калужской, уже поздней осенью побитой дороге.

По-прежнему не было ему лошадей. Круглый крошечный лысый смотритель, покачавшись на коротеньких толстых ногах пробегал мимо него неприступно-суровым начальством, весь замкнувшись в презрение к тем, что смел обеспокоить его не по важнейшей казенной, а по пустейшей собственной надобности.

Наскитавшись по злокозненным русским дорогам, он знал, что для собственной надобности лошадей не бывает подолгу, иной раз дней по пяти, по шести, а то приключается чуть ли не вечность, а потому с философским благоразумием спросил себе чаю, надеясь несколько пообогреться и как-нибудь дотянуть до отъезда.

 

Для него спустя полчаса приволокли полуостывший, с неделю, если не с две, нечищенный самовар.

Он приложил к пузатому тусклому боку самовара ладонь и с брезгливостью одернул ее: было противно представить себе, что под видом горячего русского чая придется глотать какую-то тепловатую жидкость.

Вот она – сила и власть подорожной, тотчас видать, как далеко одинокому путнику до генерала, а табель о рангах человека в расчет не берет, и по этой причине человеком пренебрегали повсюду с видимым наслаждением, почитая такое пренебрежение неписанным долгом своим, святее которого будто долга и нет.

Пренебрежение человеком было порядком вещей.

Что же он, этот порядок вещей выставлявший на всенародный позор?

Далекий, как ни бился, от совершенства, он был оскорблен, самолюбие в нем забесилось.

Он – Гоголь!

В нем гения достанет на всех генералов земли! Ему первее других следует дать лошадей! У него все еще не окончены «Мертвые души»!

Ему бы властно прикрикнуть да вложить в подорожную мятый билет казначейства, чудо бы тотчас свершилось: эта тенб человека, облаченная в форменный черный мундир, вымещавшая на проезжающих низость души, примчалась бы тотчас, изогнувщись в дугу, забежала бы гнусавеньким голосишком вперед и в мгновении ока выдала бы самую лучшую, даже генеральскую тройку.

Но он не крикнул, не вложил в подорожную проклятый Богом казначейский билет.

Как ни далеко ему оставалось влачиться до совершенства, он в самом деле был Гоголь.

Лет двадцать назад, беззаботным зеленым юнцом, когда истинный Гоголь в нем только высовывал нос, он отмочил бы забавную штуку, разыгравши заправского, внушительной внешности генерала, Наполеона, генералиссимуса, единственно для удобства пути позволявшего себе облачиться в обыкновенного свойства сюртук, наслаждаясь комедией, помирая со смеха, и выхватил бы запряжку прямо из под самого носа какого-нибудь надутого чванством правителя департамента, города, а хоть и бы даже министра.

Давно уж он сделался Гоголь и не позволял себе таких штук. Что за штуки! И без того понабралось пороков, которые смолистой своей паутиной поопутали его вдохновенье. К чему прибавлять к ним еще один прежний, давно изжитый порок? И без того в самом разгаре оставил свой труд и кинулся бог весть куда. А он жить не умел без труда. Вседневная праздность терзала его. Он самому себе представлялся наипоследним байбаком, проваландавшим жизнь без следа. Гаже этого какой же еще на свете порок?

Смиренно отказавшись от самовара, примостившись к столу, он извлек из портфеля тетрадь, раскрыл ее и вздумал читать:

«С тех пор не заезжал к нему никто. Уединение полное водворилось в доме. Хозяин залез в халат безвыходно, предавши тело бездействию, а мысль – обдумыванью большого сочинения о России. Как обдумывалось это сочинение, читатель уже видел. День приходил и уходил однообразный и бесцветный. Нельзя сказать, однако же…»

Он и не продолжал. По крайней мере, первая половина всего рассуждения явилась тут лишней, надобно было вычеркивать да вычеркивать, менять да менять.

Так и сделалось.

Извлекши карандаш из портфеля, он вычеркнул все излишнее вон, не жалея, даже с удовольствием каким-то злорадным и получил:

«С тех пор не заезжал к нему никто. Он этому был рад и предался обдумыванью большого сочинения о России. Как обдумывалось это сочинение, читатель уже видел. Установился странный, беспорядочный порядок…»

Тут явилась настоятельная потребность еще раз взглянуть, как там ранее представлялось обдумыванье этого необыкновенного сочинения. Он перекинул страницы назад, поискал и нашел:

«За два часа до обеда Андрей Иванович уходил к себе в кабинет затем, чтобы заняться сурьезно и действительно. Оно состояло в обдумывании сочинения, которое уже издавна и постоянно обдумывалось. Сочинение это долженствовало обнять всю Россию со всех точек – с гражданской, политической, религиозной, философической, разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно ее будущность. Словом, большого объема. Но покуда все оканчивалось одним обдумыванием. Изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом все это отодвигалось в сторону…»

Все эти издевательские сарказмы исходили из самых глубин его потрясенной души, неустанно кипевшей презрением к тем, кто, вместо дела, всю свою жизнь отдавал на усердную подготовку к нему. Всю неоглядную кучу бездельников, которая каким-то замечательным образом составилась из хороших образованных русских людей, так полюбивших обнимать всю Россию и определять с математической точностью ее светлую будущность, вознамерился испепелить он своим ядовито-насмешливым словом, испепеливши, как водится, прежде себя самого, поскольку и сам по месяцу, по два, даже по целых полгода не касался пера. Мрачная тоска набрасывалась на него в эти страшные месяцы, как голодная злая собака, и с такой яростью хватала и рвала его на клочки, что в своем сочиненном герое он явственно видел себя самого и против себя оборачивал неподдельное негодованье, грубо потешаясь над самым заветным своим, уничижительно передразнивая себя самого: так же обширно были замыслены и «Мертвые души».

Однак ж до чего скверно все это написано им! Сколько невнятного, смутного, набросанного точно во сне! Сколько излишнего! Сколько топтанья на месте, круженья, тогда как слово поэта должно поражать, как выпущенная из лука стрела!

Он преобразился, вскипел. Долой это пошлое имя, без нужды растянувшее фразу и уводившее читателя от себя самого, ибо набитый всяким лукавством читатель уж так и призадумается об каком-то дуралее Андрее Ивановиче и не поспешит поразмыслить над тем, каков же он сам дуралей. На место этого имени – короткое и безличное «он»!

Долой еще неверное слово «действительно», которое без всякого толку путало смысл! Долой это слово «занятие», хотя бы затем, что поблизости вставилось слово «заняться»! Да и вместе с ним долой две строки, промедлявшие действие! Все это сжать, уплотнить! Все заострить и стремительно выпустить в цель! Да прибавить соли еще! Что прибавить? А прибавить насмешку над всем нынешним нашим бездельем! И тогда получится так:

«За два часа до обеда уходил он к себе в кабинет затем, чтобы заняться сурьезно сочинением, долженствовавшим обнять всю Россию со всех точек – с гражданской, политической, религиозной, философической, разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно ее великую будущность, словом – все так и в том же виде, как любит задавать себе современный человек. Впрочем, колоссальное предприятие больше ограничивалось одним обумываньем. Изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом все это отодвигалось в сторону…»

Он полюбовался этим плодом своих сердитых усилий и вдруг обомлел.

Боже мой, вот она – могучая сила и непредвиденная власть творчества над несовершенным земным человеком!

Навастривая жало этой стрелы, выпуская еще в первый раз, он метил не в одного Константина, изгрызавшего множество перьев тоже над сочиненьем большого объема и тоже, разумеется, касавшегося до великой будущности России, однако ж эта стрела, подобно замысловатым орудиям австралийских туземцев, вдруг поворотила назад и впилась в самое сердце несчастного создателя своего!

«Обнять всю Россию… разрешить затруднительные задачи… определить великую будущность…»

Так ведь это ж он сам! Это же он, под необъятностью замысла обратившийся в черепаху, едва ползущий второе десятилетие над бесконечной поэмой своей! Это ж поэма его, которой в впрямь не видно конца! Это же он столько времени ограничивался обдумываньем бескрайнего своего сочинения, то впадая в тоску, то с преступной медлительностью поворачивая из стороны в сторону всякое слово, словно бы отыскивая пристойный предлог отодвинуть завершение в какие-нибудь баснословные времена, отстоявшие от нас на века!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 
Рейтинг@Mail.ru