bannerbannerbanner
Совесть

Валерий Есенков
Совесть

– Нет, не могу.

Высший суд необходим был ему. При одной мысли о высшем суде между лопатками обжигало ознобом.

Тогда он подумал с лукавой своей изворотливостью, что замерзает вконец, поплотнее запахнулся в свой старый сюртук и стиснул покрепче свои зябкие плечи руками, да тотчас и понял, что лукавил с собой, то есть тяжко грешил. Дрожь повторилась сильнее и тем явственно подтвердила ему, что не прозаический был тут главной виной, а что животная трусость его слабое тело трясла, прграждая верный путь к очищению.

Трусость была ему ненавистна. Захвативши, что эта гадость без спросу, без ведома завладела душой, он твердил, что обязан нынче же исполнить все то, что вменил себе в долг не литератора только, но человека, а сам, одними губами, шептал:

– Не-е-е хо-чу-у-у… не-е-е хо-чу-у-у…

Новых мыслей хотелось, крупных, свежительных, озаряющих мыслей, при первом же взблеске которых безоглядно мчатся вперед, разбрасывая, ломая все на пути, ломая, если придется, даже себя, достигая победы или с радостным хрипом падая ниц. Творчества хотелось ему, дней и ночей вдохновенных трудов, когда самый тяжкий, самый сомнительный замысел весь озаряется вдруг изнутри бесконечной верой в себя, хотя бы на миг посетившей и согревшей душу создателя, весь расширяется, как одна неоглядная степь, беспредельно раздвигая границы свои, озаряется весь, заряжается страшной энергией веры, и все образы, какие ни есть, в один светлый обжигающий миг обретая беспредельную глубину, непреложные и живее живых, возникают с такой ясностью перед ужасно прояснившимся взором, что едва поспеваешь бросать на бумагу точно раскаленные огненным жаром слова. Либо безграничное наслаждение своим неоглядно-любимым трудом, либо…

Еще более крупная дрожь вновь сотрясла иззябшее тело, однако вечно творящая мысль уже без страха дошла до конца:

– Либо ничто…

Это колючее слово его обожгло. Он хотел бы это слово забыть, зачеркнуть, выбить из памяти, выставить вон, как выставляют незваного гостя, который ни с того ни с сего пьяным криком кричит и буянит в гостиной, однако угрюмое слово воротилось к нему, воротилось в новом, явственном, леденящем обличии: либо «Мертвые души», либо неотвратимая смерть.

И забилось, заклокотало, рванулось, испуганно отстраняя эту последнюю, эту злую угадку:

«„Мертвые души“, натурально же „Мертвые души“, всенепременно, пусть еще не достигнувшие, еще не достойные поднебесной мечты, однако пусть все же они, конечно, конечно…они…»

Он было ринулся к шкафу, одним рывком распахнул зазвеневшие тонкие дверцы и выхватил старый портфель, так что от тяжести плотной бумаги оттянулась книзу рука, опустилось плечо, покривилась спина, голова покосилась от усилия набок.

Уже внутренно весь Николай Васильевич устремился куда-то бежать, однако ж постоял в этой позе минуту, другую, втиснул на прежнее место свой тяжелый портфель, прикрыл застекленные дверцы без звона и аккуратно запер на ключ.

«Мертвые… души…»

Он сгорбился, добрался до печки и прижался щекой к изразцам.

Десять лет напрягал он безжалостно волю, мечтая создать потрясающей силы творенье. С любовью и тщанием перечеркивал, перекраивал, переправлял. Два раза сжигал наполовину готовые главы. Все одиннадцать, ровно столько, сколько было и в первом, восемь раз со старанием и любовью переписывал своею рукой от строки до строки.

И вот чудовищная ответственность черным камнем легла ему в потрясенную душу, ибо давно уже открылось ему всемогущество изреченного слова.

Сполпьяна выкрикнет обидное слово разгулявшийся, недоучившийся недоросль, и змеиным ядом вольется оно в оскорбленную душу и лютую ненависть разожжет и у самого добродушного добряка хотя бы на миг. Загнет лицемерную, хитро сплетенную речь позабывший про всем грешным смертным данную совесть видный политик, и бесстыдная речь прилипчивой ложью своей отравит души не одного поколенья. Буркнет презрительно надутый всякой спесью паршивый канцелярист, и в безвинно униженном сердце загорится бессильная жажда отмщенья. Сладенько провещает на весь Божий мир наивный мечтатель и несбыточными надеждами взбудоражатся и взбунтуются падкие на легкую веру народы. Брякнет сдуру несусветную пошлость жадный до денег бездарный фигляр, и развратом повеют его легковесные, как пух одуванчика, строки. Вымолвит сущий художник мук и трудов взлелейное слово, и железным гвоздем вонзится в умы и чуткую совесть живущим и самым хитрым снарядом уже не выхватить оттуда его, ибо намертво врастет оно в распаленную истиной душу.

И потому грандиозен был его замысел и огромен весь смысл, положенный им в фундамент творенья. И потому все время свое, все силы, все помыслы и самая жизнь были отданы без остатка ему. И потому невозможно бы было не судить его суд самым суровым, самым неподкупным, самым истинным, самым беспощадным, то есть единственно верным, высшим судом, не людским современным судом, бесчувственным, лицемерным, снисходительным к лжи, а именно тем, который ни за какие награжденья и деньги не произнесет ничего, чтобы хотя бы отдаленно было похоже на ложь.

Но как не расслышать голос такого суда?

Издавна лишь на высший суд обрекал он себя, издавна силился разобрать в нестройных людских голосах хотя бы слабейший, отдаленнейший отзвук, малейшее трепетанье его, но не ради смешной и честолюбивой награды заслуге своей, а лишь ради того, чтобы с каждым днем становилось все лучше видней, какая дорога открывалась перед ним впереди. Издавна искал он сближения с теми людьми, которых менее коснулось земное и которые по этой причине были чистосердечней, правдивей всех остальных, надеясь заслышать в суровых речах и попреках верные звуки наивысшего приговора себе.

Однако ж таких, которых менее всех коснулось земное, в целой скитальческой жизни его повстречалось до крайности мало, человек всего пять или шесть, еще меньшее число их оставалось в живых, и одним среди них был, без сомненья, Матвей.

Самое знакомство с Матвеем ошеломило его.

Он был до крайности озабочен в те дни: из печати выходила его новая книга, на которую возлагал он слишком много надежд, однако душа его пребывала в тревоге и смуте по временам до видений, до ужаса представлялось ему, что он поспешил, что подобную книгу еще рано бы было выпустить в свет, если в самом деле желать от нее испепеляющих душу последствий, что надо бы ему поработать над ней еще года два или три в укромной тиши одиночества, чтобы снова и снова продумать и выверить, что захотелось сказать своим собственным словом, своим собственным голосом, уже не запрятывая ни того, ни другого в картины и образы, так поверхностно, так превратно, так нелепо истолкованные и уразумленные почти всеми из нерадивых его современников. Он никак не мог угадать, на какой именно находится степени внутреннего своего воспитания, и по этой причине все еще раздавалось в ушах, что к этой особенной книге он не готов, что ужасно как поспешил и этой спешкой понапрасну испортил прекрасные мысли, вс-таки заключенные в ней.

В этом неопределенном, мучительном настроении он испытывал нужду в человеке не таком земном и корыстном, как были многие, если не все, кто его окружал, который по возможности высказал бы ему самую прямую, самую голую правду о нем же самом, не справляясь ни с его самолюбием, ни с тем паче с пошлой приличностью пошлого света, которая, как всем известно, обязывает лгать и преподносить нашим ближним одни только сладкие комплименты, чтобы как-нибудь не обидеть и прочно нравиться им.

Он обращался к испытанным давним друзьям, однако с болезненной своей остротой ощущал, что все те, кому адресовал он свои задушевные письма и затем позволил ознакомиться с рукописью, не признали совсем его книги, хотя, как поступали обыкновенно, лишь бы не огорчить и не растерять его дружбу, отвечали обиняками, прямо же высказать свое мнение до выхода книги не решился никто.

Он все колебался, намереваясь то объявить, что книга его неудачна, чтобы больше не думать о ней, то доработать, улучшить ее и следом за первым напечатать без промежутка второе изданье.

В этот горький свой час ему и повстречался Матвей.

Вкруг Матвея стала плотной стеной молчаливая толпа взволнованных почитателей, и взоры всех были почтительно опущены долу, глаза виновато прикрыты, а на всех лицах выражалась безусловная вера, благоговенье и страх, тогда как Матвей, стиснувши широкими пальцами крест, висевший у него на груди, сердито и властно изрекал самые дерзкие, самые неприятные укоризны, каких от обычного человека решительно никому не снести.

Вот чего он хотел, вот о чем он мечтал! Вот какого рода нужен был ему человек! Вот какого разящего жаждал он слова!

И Николай Васильевич пережил вновь то первое, теперь уже давнее впечатление. Даже запертый в сыроватых стенах своего кабинета, даже на расстоянии, которое между ними легло, он ощутил несокрушимою волю Матвея. Всей душой сопротивлялся он этой воле, однако же невидимая сила по-прежнему тревожила, по-прежнему восхищала его. Он знал, он убедился не раз и не два, что для Матвея вера и действия были одно, и вся сознательно скудная жизнь отца Константиновского верней всяких слов говорила ему о редкостной твердости и задушевности тех убеждений, которые вовсеуслышанье, громко и резко проповедовал тот.

С Матвеем свел его и прежде помногу и часто рассказывал граф Александр Петрович Толстой, человек, по его убеждению, замечательный уже тем, что принадлежал к числу слишком немногих хороших образованных русских людей, которые при нынешних именно обстоятельствах были способны сделать много добра и которые видели всякую вещь не с европейской заносчивой высоты, а прямо с русской здравой ее середины. В своей жизни граф испытал достаточно много, дважды служил губернатором, в Твери и в Одессе, умел видеть не одни ттолько ошибки других, что всем нам уж слишком далось, удивительно русское свойство, но деде и собственные свои, что у нас и начиналось пока, и благодаря этому свойству взошел на такую душевную точку, что даже сумел, не распекая и не разгоняя людей, как обыкновенно делается у нас на всех пространствах нашей необъятной земли любые дела, сделать существенное добро, то есть прежде всего умирить там, где всякий иной с благородным намерением делать добро производит ужасную кутерьму и раздор. Впрочем, граф был больной человек, больной большей частью сознаньем того, что болел, и по этой причине решил сам с собой, что прежде надобно вылечиться, а уже после этого делать и жить, тогда как при нынешнем больном состоянии всех, как он часто графу твердил, только и могло быть леченьем самое дело добра, которое душу напитывает, а не обременяет одно только тело, какова всегда жизнь того, кто занят только собой. Ради излечения тела бедный граф долго скитался по всем известнейшим европейским курортам, пил различные горькие воды и довольно приятно проводил свое время в Париже, усердно молясь, вспоминая Матвея, человека такого здоровья душевного, а также телесного, какого, по словам восхищенного графа, свет давно не видал.

 

Всякий день с трех часов пополуночи вставал богомольный Матвей на молитву, до самого часа обеда в рот не бирал и росинки, ни больным, ни здоровым ни единожды не пропустил службы во храме, ничто, ни самые громы небесные не имели власти принудить его сократить или хотя бы с тайным лукавством ускорить богослужение пристойной торопливостью чтенья. Ни разу в жизни не употребил он в пищу богомерзкого мяса, не пригубил капли вина, все излишние деньги жертвовал неукоснительно бедным, все долгие вечера проводил за громким чтением Библии. И до того были строги принятые добровольно обычаи, до того ослепляющим обыкновенные очи был этот редкий в нашей земной обыденной жизни пример аскетизма, что за три года его бескомпромиссного пастырства в прежде шумном сельце мирские песни и игрища совсем прекратились, прежние озорные увеселения сменились канонами, благочестивыми беседами и трезвостью жизни необычайной, единственной в целой округе, даже малые дети, собравшись по глупой привычке играть, сами собой принимались распевать тропари. Подобной силы воздействие на местное жительство отчего-то перепугало крайне пугливое наше начальство, и архирей призывал Матвея к себе, угрожая высылкой, узилищем за то именно, что житием и проповедью своей смущает доверчивый православный народ, наводя таким способом на опасные мысли о якобы беззаконной жизни властей.

Матвей угрюмо покачал головой:

– Не верю в сие!

Владыка громыхнул на него:

– Как смеешь этак ответствовать мне?

Матвей изъяснил с суровым смирением:

– Нет во мне достаточно веры в сие, ибо слишком большое мне счастье было бы пострадать за Христа, а видно мне, что чести такой я пока не достоин еще.

И оставили Матвея в покое, полагая, что сам собой образумится он. Однако Матвей держался твердо обычая лишать себя и других всех земных наслаждений, и когда сгорел в ночном пламени его мирской дом и вместе с домом превратилась в пепел и дым превосходная библиотека его, которую составляли редчайшие, отборнейшие книги по богословию и истории церкви, единственная услада ночных его бдений, Матвей успел вытащить из огня пожара иконы, и ничего иного не было нужно ему: громко восславил всемогущего Господа погоревший Матвей, стоя в чаду спаленного дотла достояния, и как ни в чем не бывало отправился ночевать в первый попавшийся дом, с земным поклоном принявший его.

И когда по дороге в Торжок открылись в Матвее зловещие признаки верной холеры, Матвей по случайности напал на ремонт обветшалого придорожного храма и каменщики открывали под алтарем усыпательницу преподобного Юлиана, на дне которой мрачно плескалась зловонная жижа. Придя в исступление при виде останков святого, Матвей спрыгнул в яму, с благоговением и молитвой собрал в дрожащие горсти священную грязь и тут же съел ее всю без остатка, а на утро не оказалось в нем ни холеры, ни даже малого расстройства желудка.

И еще много подобного говаривал ему граф о Матвее, так что его воображению рисовался образ необыкновенного человека, сильно отрешившего себя от земного, и с невольным волнением жаждал он наконец познакомиться с ним.

И вот его поставили несколько в стороне, чтобы он не помешал вдохновенному проповеднику истины, и он разглядывал проповедника истины с любопытством и трепетом.

Матвей тотчас уловил на себе его испытующий взгляд и недовольно умолк.

Лишь тогда его осмелились подвести и негромко представить суровому пастырю.

Весь подобравшись, ощущая каждый волос на своей голове, взглядывая снизу вверх поневоле, в глаза человека, имевшего от роду значительный рост, он напряженным, искусственным голосом начал обыкновенную речь:

– Давно имел желание познакомиться…

Лик Матвея вдруг сжался, весь ушел в клочковатую бороду, из дебрей которой презрительно, грозно торчали серые пятна скошенных глаз.

Он тотчас почувствовал, как неуместна эта обыкновенная светская речь, как ни старался вложить он в нее самый искренний смысл. Он ее оборвал, посмотрел вопросительно, против воли приподнимаясь встать на носки.

Не двинувшись, не переменившись в лице, Матвей смущал его непонятным молчанием, длившимся слишком минуту.

Беспокойно, смутно на сердце становилось ему, однако он тоже не двинулся с места и глаз своих не отвел.

Повыждав его, выставляя вперед непроходимую бороду, Матвей выдавил наконец враждебно и грубо:

– Какой вы будете веры?

Вздрогнув, качнув головой, застегивая неверными пальцами верхние пуговицы с некоторой вольностью надетого сюртука, он ответил чуть хрипло:

– Православной, отец мой.

Тотчас вздулись широкие ноздри Матвеева носа, ощетинилась борода, и грозно возвысился отовсюду слышимый голос:

– Не лютеранской?

Не понимая тайного смысла этих нежданных, совершенно нелепых вопросов, только еще более робея от них, за свою робость сердясь на себя, он кратко ответил, надеясь тем самым поодернуть забравшего себе много воли попа:

– Нет.

Стискивая мерцающий крест в кулаке, Матвей продолжал допрос все грозней:

– Уж не католик ли ты?

Он отрезал, взглянув прямо в суженные злостью зрачки:

– Я – Гоголь!

Глаза Матвея превратились в темные щели, страшная воля упрямо калилась в чуть видневшихся, неприветливых глазах, так что в глаза эти трудно было глядеть, однако он глядел не мигая, и Матвей точно камень швырнул вдруг в него:

– А по-моему, так просто свинья!

Эта внезапная грубость не оскорбила его. У него хватило ума в тот же миг розобрать, что эта «свинья» предназначалась явиться неожиданным каламбуром: ведь гоголями кличут селезней на Украйне. Каламбуришко был, разумеется, плох, но ему понравилась эта наивная грубость: возможно, Матвей не церемонился с ним потому, что не получил воспитания, не озаботился воспитать себя сам и чувства свои выражал без прикрас, к тому же в такого рода нецеремонности ему слышались непокорность и сила. И он тотчас простил непристойное слово, лишь сузились сами собой, как у Матвея, глаза, однако что на это ответить ему, он найтись не сумел, в свою очередь смущал Матвея долгим молчанием.

Матвей взглянул ненавидяще, и в сильном, все подымавшемся голосе громыхнула откровенная ярость:

– Какой же ты православный, коль не спросил перво-наперво благословения пастыря!

Поворотился спиной и ушел, как медведь, косолапо загребая большими, точно лопаты, ступнями.

К нему подскочили, его попытались утешить, но он спокойно ответил, что оскорбленным себя не считает.

Ему показали на это, что почитают его лицемером.

Он промолчал.

Его нашли расстроенным сильно и целый вечер надоедали ему утешеньями.

Он же пристально вглядывался в себя: в самом деле, в его душе не открывалось и следа оскорбленного самолюбия, даже напротив, его с новой силой тянуло к Матвею.

Отгадать причину было нетрудно: непрестанно и с высшим пристрастием изучал он себя самого, он жил, как злодеи живут под судом, от к допроса к допросу, с и не меньшей дотошностью, чем прокурор, он дни и недели тянул этот пристрастный, точно в застенке, допрос, стоило каким-нибудь образом, большей частью случайно, нелестное мнение услыхать о себе. Истину он предпочитал щепетильности, о себе он знать желал одну голую правду, чтобы не давать ни малейшей поблажки своей части отступавшейся, ослабевавшей в бореньях душе. Он не щадил себя на пути к совершенству. Он страдал, если на его счет переставали судачить и за затевал он беспричинные ссоры с товарищами, лишь бы в пылу взаимных жарких обид разузнать поверней, что о нем втайне думает на мгновенье разгневанный друг. С годами он выучился своих близких бранить его без смущения прямо в глаза. Такая брань доставляла ему удовольствие, помогая изучить поглубже, поверней проверить себя. Он бывал рад, если расследование, которое с крайней жестокостью учинял над собой, отвергало всякую брань: это могло означать только то, что душа поочистилась после стольких усилий еще от одного из губительных недостатков, бьыть может даже от одного из пороков своих.

Еще более радовало его, если самая безотчетная, самая мерзкая брань вдруг подтверждалась хотя бы малейшей частицей: он в душе своей обнаруживал еще одну скрытую гадость, чтобы вытравить ее наконец из себя и еще на один малейший шажок попридвинуться к своему чудному идеалу совершенного, беспорочного человека.

Он с молчаливым терпением приводил себя в то душевное состояние, когда попрекнуть его им же самим не смог бы никто на земле, даже самый последний, самый отъявленный враг. Лишь это одно было целью всей его жизни, и ради такой возвышенной цели истязал он себя с беспомощной жестокостью, не прощая себе ничего, что бы было похоже на грех.

И Матвей пришелся ему по душе именно грубой своей прямотой. От человека такой нетерпимости к людям мог бы он ожидать только самой неприкрашенной, самой оскорбительной правды. Одна только не к месту приключилась беда: Матвей не знал о нем почти ничего, брань Матвея была не первый раз беспредметной, а подобная брань никакой пользы принести ему не могла, такая брань ничему не учила его, помогая разгадать не себя, а всего лишь того, кто бранился, однако для чего ему это знать: и без того он Матвея уже видел насквозь.

Знакомства можно было бы не продолжать, да нужда оказалась сильнее.

Он переживал беспощадное время…

Поведя глазами вокруг, Николай Васильевич ухмыльнулся с на тугой, подумавши не без горькой иронии над собой:

«Нынче, разумеется, вздор, сладчайшие времена…»

На лице его натянулась полупрозрачная кожа, напряженные скулы, обозначившись резко, выдвинулись вперед, сделались сумрачны, неприступны глаза.

Очень не хотелось ему вспоминать той мучительной, той вовсе невероятной истории: в израненной беззащитной душе это место слишком продолжало болеть, и в такие минуты прикасаться к незаживающей ране было бы неразумным, непомерно опасным, потому что окончательно могли расстонаться, расплакаться слабые нервы, так нетрудно себя и совсем потерять, обессилеть и вновь заметаться в несносной, невыносимой своей нерешимости.

Однако ж именно в эти роковые часы своих наипоследних раздумий было необходимо попристальней оглядеть все прежние происшествия жизни, которые отчего-то сплелись в такую запутанную неразрывную цепь. Уже судьба манускрипта не могла оставаться дольше неясной. Еще один раз представала необходимость взвесить решительно все, чтобы не совершить ошибки непоправимой, каких и без того немало насчитывал он в своей одинокой скитальческой жизни. Перед самим собой был он обязан в свое прошедшее бестрепетно поглядеть, даже бы если оттуда из тьмы прихлынули новые сожаленья и новые муки: из того прошедшего неминуемо выросло настоящее, в котором таилось и тревожило то, что предстояло ему совершить.

Он знал, что заставит себя вспомнить все, что представится нужным, однако было бы легче ему, если бы вспоминалось как будто нечаянно, как бы само собой, независимо от него самого, без напряжения, без надрыва, без усилия воли, которое истощало его. Было странно и страшно своими руками то ворошить, что нестерпимо болело и все еще продолжало болеть.

Слабое тело его задрожало, капли холодного пота выступили на лбу, отчаяние застыло в затуманенных карих глазах.

Возможно, было бы лучше тотчас вскочить на дрожащие ноги и, не секунды не медля, седлать все то, что задумал в беспокойном кружении этого месяца, лишь бы не терзаться невыносимо, не мучать без пользы себя, однако ж сделай он все, что задумал, возврата не будет, как прежде, когда призывал он в помощь труду ненасытный огонь.

Возврата не будет назад, то есть может не быть…

И нельзя не обдумать еще один раз, нельзя не измучить себя до конца.

Николай Васильевич обхватил костлявые плечи руками, пытаясь согреть их и вместе с ними согреть все дрожащее тело, по-прежнему старательно делая вид, что довольно иззяб и трясется такой крупной омерзительной дрожью не от раздора и страха в душе, а от ненавистного московского зимнего холода, от которого осенью попытался сбежать да, к несчастью, не смог, и таким простым способом пересиливал, переживал свою слабость души. Он чуть не кричал, не находя куда ему деться от нравственных мук, не представляя себе, где бы спрятаться от того, чем решился себя испытать.

 

Наконец, посогревшись немного, он поднялся устало, медлительно, принуждая себя, обогнул справа стол, обошел два кресла с вычурно гнутыми спинками, безмолвно и тупо торчавшие перед ним, и, старчески горбясь, приблизился к другому окну.

Небольшое тусклое зимнее солнце поприкрыла метельная дымка, в сплошном сером небе едва проступал один бледный негреющий диск, и слабый свет, сочившийся от этого диска, не отбрасывал теней на стылой, забросанной снегом земле.

Он понуро стоял, перенеся тяжесть тела на левую ногу.

«Выбранные места из переписки с друзьями»…

Внезапная, поспешная, несчастная и такая нужная книга, без которой бы невозможно было дожить до этого дня, однако ж все еще оставалось темной загадкой из какой нужды он в этой книге, задушевной и страстной, выставился и оказался учителем?

Уж сама оказия почти и не помнилась нынче. Может быть, ему отчего-то представлялось тогда, что его самое лучшее гибнет, что перо писателя непременно служить обязано истине, а что он? Беспощадное жало сатиры не коснулось ли вместе с тем, что следует вымести из души человеческой, и того, что должно на все времена в душе человеческой оставаться святыней? Не слишком ли много и сам он совместно со всеми завлекся сугубым течением времени, позабывши о вечном, без которого так ужасно мельчает и наша общая жизнь?

Николай Васильевич обмер, очнулся, заторопился напомнить известные истины, нынче светившие ему тем же приманчивым светом, что и тогда.

Что за истины?

Истины ужасно простые: он напомнил соотечественникам о чести, о совести, о достоинстве человека, о высоких предметах, которые еще есть на земле, кроме тех мелких и пошлых предметов, которые отуманили слабые души, как он это видел везде. Большего он ничего не хотел.

В нем пошевелилась привычная склонность в насмешке: эта книга уж точно оказалась внезапной, чего угодно он ждал от нее, однако совсем не того, что в самом деле от нее приключилось.

Он вздрогнул: разом припомнилось, что предстояло ему. Ибо, в сущности, то, на что он лишь осторожно и приблизительно, скудным словом мыслителя, намекнулся в «Переписке с друзьями», он разжег в «Мертвых душах», удесятерил и умножил, воплотивши в характеры, в картины и образы, словом в одно животворящее слово поэта. Уже не холодным будничным словом заговорил он в тех обдуманных главах, которые в ожидании своей участи смиренно томились в шкафу, под замком. То-то и есть. В его поэтическом слове таилась такая беда, какой себе и представить нельзя, беда неминуемая и страшная, как это мнилось непрестанно ему. Не мысль одна, не холодные выводы искавшего настойчиво разума, но грозная сила его вечных мук, терпкая горечь печалей и слез, какие настоялись смиренно в долгих раздумьях о странных судьбах ненаглядной Руси, о судьбах бездомного русского человека, наконец наболев и нарвав, поруганные вечные истины воплотили в непоправимо-живое искусство. «Переписка с друзьями» только ужалила и смутила все мертвые души. Второй том назначил он на то, чтобы ожечь и усовестить их.

Сколько он выжил с тех пор, как его растоптали, распяли за честную книгу, сколько испытал поневоле невзгод, сколько в себе перенес!

Помотала вдосталь, побила судьба, позабавилась всласть…

Все одно и одно…

И вот нынче заманивал его к себе иной путь и другая дорога предстояла ему.

Он шарахнулся от окна. Он зажмурился. Он обхватил руками лицо.

Слава Богу, родная земля, как всегда сама собой засовалась в глаза. Повсюду чернели пустынные нивы, там и тут кособочились изветшавшие избы, с крыш кое-где сползла гнилая солома, по бедности или по лености не обновленная свежей соломой, мутными глазами взглядывали с обочин пьяные мужики, случайному путнику не отпускали смотрители лошадей, скакали фельдъегеря с громадными кулаками, летели шестерней генералы, лакеи в придорожных трактирах бесстыдно вымогали на чай, согревать отощавшее тело отказывалась поизношенная шинель, как он не поднимал воротник, слабый желудок страдал от трактирной поприквашенной снеди, на станциях доставались самые унылые клячи, какие только возможно было найти, с остановками да с ленцой тащились какие-то длинные версты, под ненужной дугой через силу бренчал колокольчик, нагоняя тоску.

Ни вихрем несущих коней, ни привставших на облучке ямщиков, ни удали песен, ни грома звонких дорог. Все так обдергано, все так уныло в родной стороне. Боже мой!

Николай Васильевич остановился. Руки опустились сами собой. В изумлении раскрылись глаза.

Куда это он?

Поглядел еще раз: должно быть, в Калугу!

Зачем? Из какой надобности его потащило туда?

Э, все равно…

В Калуге не оказалось и кляч. Обнаглевший смотритель с презрением швырнул подорожную, в которой значилось только, что следовал он по собственной надобности. Помилуйте, для собственной надобности у нас никогда никому не дают лошадей!

От нечего делать он поплелся из улицы в улицу и часа через полтора очутился за городом, огляделся и в полном молчании застыл над обрывом.

Природа шла на него отовсюду. Вдали чернеющий лес. Внизу долина извилистой Яченки. Направо взгорки, пашни, луга, пожелтелые рощи и синие главы монастыря, осененные сквозными крестами. Налево туманный очерк Оки.

Должно быть, ноги подобно воображенью, сами собой принесли его к этому чуду. Страстно, до боли, до звонкого смеха любил он и умел описать своим очарованным словом этого рода прямо в душу идущие чудеса. В памяти тотчас закопошилось затверженное в долгом, тысячедневном труде:

«Как бы исполинский вал какой-нибудь бесконечной крепости с наугольниками и бойницами, шли, извиваясь на тысячу с лишком верст горные возвышения. Великолепно возносились они над бесконечными пространствами равнин, то отломами, в виде отвесных стен, известковато-глинистого свойства, исчерченных проточинами и рытвинами, то миловидно круглившимися зелеными выпуклинами, покрытыми, как мерлушками, молодым кустарником, подымавшимся от срубленных дерев, то, наконец, темными гущами леса, каким-то чудом еще уцелевшими от топора. Река, то верная своим берегам, давала вместе с ними колена и повороты, то отлучалась прочь в луга, за тем, чтобы, извившись там в несколько извивов, блеснуть, как огонь перед солнцем, скрыться в рощи берез, осин и ольх и выбежать оттуда в торжестве, в сопровождении мостов, мельниц и плотин, как бы гонявшихся за гнею нва всяком повороте…»

Он так и раздвинул губы в самой открытой улыбке. Что скрывать, в его внешне разбросанной, внутренне однообразной скитальческой жизни был один только труд, и бывал он истинно счастлив только тогда, когда его труд удавался ему.

Забылось на миг, что надобно ехать куда-то, забылось, что серое небо и что нет лошадей. Все это был сущий вздор перед тем, что выковал он из души многими, многими днями упорных, упрямых и неотступных трудов. Он создал праздничный гимн всем этим лугам и лесам, всем этим прудам и реке и плотинам и мельницам, точно бегущим за нею. Здесь всякая фраза так и дышала неослабленной силой его первозданной любви, и за один этот быстро промелькающий миг он почувствовал себя всемогущим, как Бог.

Холод осени неслышно веял в лицо. Расправивши плечи, сцепив за спиной вдруг окрепшие пальцы, он глубоко вдыхал его здоровую свежесть и впивал в себя красоту, такую нагую, такую беззащитную перед лицом человека. Эта вечная жизнь, поднимавшаяся внизу под обрывом, поражала его своей чистотой, ибо не слышалось в ней ни пошлой грязи, натащенной везде человеком, ни отвратительной лени, ни праздных речей о добре, за которыми не виднелось доброго дела. Все спокойно, уверенно, плодородно произрастало, цвело и кучилось в ней. Вся она была только благом.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 
Рейтинг@Mail.ru